ГЛАВА ПЕРВАЯ

1

Посольство Испанской республики в Париже находилось на тихой аристократической улице. По тротуару гуляли солидные буржуа и с явным неодобрением смотрели на освещенные окна роскошного особняка. Был вечерний час, но к дверям все подходили люди, совсем не похожие на дипломатов. Швейцар отсутствовал. Усталые чиновники давно уже ничему не удивлялись. В испанскую и французскую речь то и дело врывались слова других языков. Посетители были в большинстве своем одеты, как рабочие, и добивались визы настойчиво и страстно. Толклись тут и подозрительные личности, одетые изысканно. Таинственным и многозначительным шепотом они предлагали Испании товары и даже оружие.

У окна, явно нервничая, стоял молодой человек в кепке. Неожиданно он обратился ко мне:

— У меня есть рекомендация профсоюза. Товарищи собрали денег на проезд до границы. Я проходил военную службу. Я хочу сражаться. Фашисты все время наступают. Вы не можете сказать вашим, чтобы они дали мне визу поскорее?

Молодой француз, рабочий завода Рено, принял меня за испанца.

Ждать пришлось недолго. Чиновник вынес мой паспорт и лист бумаги и сказал с оттенком извинения в голосе:

— У нас еще действует старый порядок, когда наши страны не признавали друг друга. В таких случаях виза выдается отдельно, а не ставится в паспорте. Это, конечно, изменится.

На листе роскошной бумаги с гербами и печатями было сказано, что посол просит испанские власти оказывать всяческое содействие советскому гражданину, корреспонденту газеты «Комсомольская правда».

На другой день вечером я ехал на вокзал в тумане, под густо моросившим дождем. Был февраль 1937 года. Париж казался не светло-серым, как обычно, а темным, порой даже черным. Я хотел взглянуть на Собор Парижской богоматери, но забыл об этом.

На подземном перроне была слякоть. Длинный состав скорого поезда уходил на юг. Враждебные и брезгливые взгляды пассажиров первого и второго классов и провожающих их откровенно выражали то же осуждение, которое было на лицах гулявших мимо посольства: ведь у вагонов третьего класса стояли совсем другие люди, рожденные как будто не для дальних скорых поездов. Молодые, радостно взволнованные, они поднимали кулаки в приветствии, которое стало общим в Испании и для военных и для штатских. Женщины плакали, улыбаясь, и говорили: «Воюй хорошо». Обнимались расстающиеся товарищи: «Не посрами профсоюза, старик!» И опять, как в посольстве, сквозь быструю легкую французскую речь пробивались иностранные слова.

Поезд тронулся, раздались нестройные крики, кто-то запел, в окне промелькнули высоко поднятые кулаки.

— Ну вот, наконец и ты едешь в Испанию, — сказал мне Илья Григорьевич Эренбург.

Мимо двери нашего купе проходил пожилой человек с трубкой. Эренбург остановил его:

— Познакомьтесь. Беляев, сотрудник нашего полпредства. — И ему: — Савич в первый раз едет в Испанию.

— Слишком поздно, — сказал Беляев. — Надежды мало. А впрочем… Может быть, как раз вовремя.

Шел седьмой месяц испанской войны. Я не мог заснуть и все пытался себе представить, что я увижу. Представить себе, как выглядит война в Испании, пытались миллионы и миллионы людей во всем мире. Почти полгода я писал в газету только об этом — по статьям, очеркам других корреспондентов, по чужим рассказам. Но это были обрывки, черточки, декларации. Картина не получалась. А что еще мог я вообразить за несколько часов до границы?

И я начал повторять про себя один из самых старых народных испанских «романсов»:

«Утром в день святого Хуана граф Арнальдос поехал на коне на охоту. С соколом на руке он мчался по горам и долам и подскакал к морю. На берегу он увидал корабль. Паруса на нем были из шелка, а мачты из сандалового дерева. На борту стоял моряк и пел песню. Эта песня была так прекрасна, что птицы спускались с поднебесья на корабль, а рыбы поднимались из морской глубины на поверхность, чтобы послушать пение. «Моряк, научи меня своей песне!» — воскликнул Арнальдос. И ему было дано услышать ответ моряка: «Я научу этой песне только того, кто отчалит со мной».

Утром мне показалось, будто на поле выпал снег. Это пока еще робко цвели маленькие миндальные деревья. На юге была уже ранняя весна.

В Перпиньяне, пока, стоя на перроне, мы пили кофе, с поезда сошло большинство пассажиров. На маленькой пограничной станции Сербер чиновник, сидевший в наскоро сколоченной будке, проверил паспорта и заставил нас расписаться в том, что мы переезжаем границу на собственный страх и риск. Фашисты уже несколько раз пытались сбросить бомбы на туннель, соединяющий две страны (туннель, — на французской территории), и французы не желали нести материальной ответственности за возможный ущерб.

Мы сели в старый вагончик, маломощный паровоз посвистел, вагончик дернулся, поезд пошел со скоростью велосипедиста, нырнул в туннель, стало темно, потом забрезжил свет, поезд остановился. Мы были в Испании.

2

Вокзал в Порт-Боу оказался крытой полутемной платформой, густо обклеенной внутри и снаружи плакатами и лозунгами. Тут было и «Добро пожаловать в свободную Испанию», и «Фашизм не пройдет!», и «Да здравствует анархия!», и «Да здравствует независимая Каталония!». «Милисиано» (так в начале войны называли добровольцев, да и вообще всех солдат) ногой, обутой в «альпаргат» (полотняная туфля на веревочной подошве), наступал на свастику. Мать прижимала к себе раненого ребенка, а в небе сбрасывал бомбу самолет с той же свастикой. На некоторых плакатах и лозунгах издатель, не значился. Зато на других пылали или чернели, а чаще всего и пылали и чернели буквы НКТ — ФАИ (Национальная конфедерация труда — объединение анархистских профсоюзов; Федерация анархистов Иберии — объединение анархистских групп, но, сохрани бог, не партия: партий анархисты не признают).

Мы спустились по узкой уличке. За Эренбургом должны были прислать машину. Ее не оказалось.

— Придет, — спокойно сказал он. — Может быть, скоро, может быть, завтра.

В кафе нам подали кофе с козьим молоком: коров в Испании всегда было мало.

К Эренбургу, как к старому знакомому, подошел человек в штатском. Он оказался начальником пограничной охраны, коммунистом. Говорил он весело, все время улыбаясь и бурно жестикулируя.

— Я думал, что буду охотиться на шпионов и контрабандистов. Их почти нет. Чаще всего границу переходят люди, которые хотят сражаться, хотят вступить в интернациональные бригады. Но эти являются сами. Шпионы ездят в поездах и машинах, у них документы в порядке. И у тех, кто бежит от нас к Франко, тоже в порядке. Иногда сразу видишь: это фашист. Но у него паспорт, виза, даже специальная бумага — оказать ему содействие, профсоюзный билет — ведь принимают всех. Я не хочу сказать, что все анархисты — преступники, сохрани бог! Но уж очень много среди них уголовников. Ну скажите сами: едет человек, при нем большие деньги в валюте, ценности, картины. Я понимаю: все это взято в домах маркизов, графов, богачей. Это народное достояние, собственность республики. Человек показывает бумагу: какой-то мелкий комитет анархистов свидетельствует, что он едет покупать оружие. Задерживаем. Скандал, крик. А сколько раз в пограничников стреляют! Сносимся с каталонскими властями. Чувствуем: они сами боятся. Комитет, конечно, не имел права выдавать такой бумажки. Спрашивают главарей. Они отрекаются, но присылают своих людей. Те забирают ценности и человека тоже. Я уже перестал обращаться в Барселону. Передаю все через партию — по крайней мере знаю: достанется республике. Теперь стало легче. Все-таки порядку больше. А я сам… Я предпочел бы быть на фронте. Под Мадридом… Но что поделаешь?

Разговор шел по-французски, я все понимал. Меня поразило доверие, с которым этот человек рассказывал все советским людям. Потом я понял, что дело было не только в доверии, а в той удивительной, пусть порою наивной убежденности, с которой испанцы говорят людям правду и утверждают свою правоту. А тут человек был к тому же убежден, что его правда — это наша правда.

Машина пришла, и мы поехали. На маленьком сквере у моря мирно сидели старики, играли дети. Несколько домов было разбито (потом я не раз ездил через Порт-Боу, и развалин с каждым разом становилось все больше). Мы поднялись на крутые скалы над морем, спустились, снова поднялись. У дороги росли агавы. Потом море осталось позади, по обе стороны стоял редкий лесок. Мы проехали один городок, другой. В Хероне старые деревянные дома толпились над неподвижной водой канала, над ними высился собор, в воде отражалось сушившееся белье. И снова лесок, вернее — роща, такая же, как где-нибудь под Москвой, развалины маленького замка, небольшие поля, пастбища. Потом мы вернулись к морю, замелькали маленькие курорты, с пляжами, гостиницами, кафе. Все было пусто, но ведь и не сезон. Попадались роскошные виллы. Наконец показались трубы, бедные дома — начались дальние предместья Барселоны. Море было пустынно: ни корабля, ни паруса, ни лодки, только иногда — сети на берегу. Стали чаще попадаться машины, пронеслась навстречу большая открытая, в ней развалясь сидели люди, увешанные оружием; может быть, это анархисты мчались на выручку очередного «закупщика пулеметов». Появился трамвай, выкрашенный в черное и красное — анархистские цвета: НКТ после мятежа захватила городской транспорт.

Через дорогу висели транспаранты. На одном было написано: «Наш лучший друг — СССР». Шоссе перешло в улицу с большими домами. Мы приехали в Барселону.

Большой город был весел и наряден. Надписи на бесчисленных полотнищах и плакатах говорили о тревоге, твердили об опасности, но краски на материи и на бумаге казались праздничными. Окна были оклеены бумажными полосками, бумага была цветная, полоски походили на затейливый орнамент: барселонцы не хотели, чтобы это выглядело некрасиво. Сияло солнце, люди шли без пальто, хотя было прохладно. В густой толпе было много мужчин (а порой и девушек) в «моно» — синих спецовках, первой форме «милисианос» и в военном. Никаких разрушений, если не считать дыр на фасаде большого отеля «Колон» («Колумб») на широкой центральной площади Каталонии (в первые дни мятежа здесь оборонялись фашисты, и отель был взят приступом). Невероятно широкая Пасео де Грасиа — центральный проспект с тремя мостовыми для транспорта и двумя настоящими бульварами между ними, с широкими тротуарами. Учреждения, банки, магазины. Гостиница «Мажестик» — старая, добротная. Маленький юркий директор, говорящий на всех языках, мгновенно и навсегда запоминающий людей, сразу разбирающийся в их месте на лестнице общественного положения.

— На этом этаже помещалось ваше консульство, пока не переехало в свой дом. Здесь жил сам мсье Антонов-Овсеенко. В вашей комнате останавливался мистер Хемингуэй. Какие новости в Париже, мсье Эренбург? У нас? У нас что же? Война. Каталонское правительство становится сильнее, но пока у нас не будет мадридского настроения… На ночь можете выставить обувь за дверь, мы еще чистим ее. Вы ведь написали в вашей книге «Испания — республика трудящихся», что самый бедный идальго протягивает ногу чистильщику, даже когда его обувь ослепительно блестит. Это очень верно…

О Мадриде говорил и шофер, который вез нас. О Мадриде говорили плакаты: «Мадрид устоял», «Мадрид никогда не будет фашистским». А вот о соседнем, арагонском фронте почти не упоминали… За границей казалось, что вся Испания такова, как Мадрид. Но Мадрид — почти в кольце, под Мадридом каждую минуту может вспыхнуть новый бой, в Мадриде — недостаток продовольствия. А Барселона нарядна, беспечна, сыта… Сколько людей в пестром разношерстном обмундировании, со значками, с оружием. Говорят, под Мадридом не хватает людей и не хватает оружия…

Мы ужинали в изысканной «Харчевне Солнца». Старинные изразцы, народная керамика. Огромный выбор блюд и дорогих каталонских вин. Около десяти раздался короткий визг, потом разрыв. Потом — второй. Люди вскочили с мест, кинулись к дверям. Но официанты их не выпустили: на улице опасно. В ресторан, как в убежище, вбежало несколько прохожих. Никто еще не знал, что случилось. Завыли сирены, застрекотали свистки. Погас свет. Официанты спустили железные жалюзи. Зажглись трепетные свечи. Разрыв следовал за разрывом. Понеслись машины, — видимо, пожарные и санитарные. Глухо, с большим опозданием начала стрелять береговая артиллерия.

Оказалось, что в темноте южной ночи к берегу подошли фашистские суда и выпустили десяток снарядов, метя в центр города. И скрылись.

У разбитых домов толпились люди, горели факелы. Под ногами хрустело стекло, — цветные полоски не спасают даже от мелкого осколка. Воронка в асфальте, дымится сожженный гараж. Пробитый дом, обвалилась часть стены. В комнате остался обеденный стол, приборы, скатерть. Увозят убитых, увозят раненых.

Это был первый налет на город с моря.

Война пришла в Барселону.

3

— Вас ждет машина вашего консульства, — сказал мне директор «Мажестика». — Пожалуйста, передайте мой привет мсье Антонову.

Директор знал всех на свете. Но Антонова-Овсеенко знала и вся Барселона. У богатой, промышленной Каталонии было собственное правительство, ревниво охранявшее свою независимость от центральной власти. В силу исторических условий (испанское угнетение, иная культура, родственный, но все же иной язык, большое число каталонцев во Франции) Каталония порою склонялась к сепаратизму. Советское генеральное консульство рассматривалось здесь как посольство. Антонов-Овсеенко был не только представителем, но и живым воплощением Советского Союза. Первый советский пароход, привезший в Испанию «советскую помощь», как называли все, что наша страна (единственная во всем мире, если не считать Мексики) присылала республике, пришел в Барселону. Его встречал весь город, а первым на него вступил Антонов.

Когда я вошел в кабинет, Антонов внимательно читал каталонские газеты (каталонский отличается от испанского, примерно как украинский от русского). Невысокого роста, с лицом сельского интеллигента, очень подвижной, Антонов выглядел моложе своих лет; когда он надевал очки, видно было, что он к ним еще не привык. Он сказал, что на старости изучать новый язык нелегко, но при знании французского каталонский не так уж труден. У каталонцев — оскорбленное веками испанского угнетения самолюбие: в королевские времена их язык и культура преследовались. Конечно, угнетали не те, кто сейчас сражается с фашизмом, но забыть трудно. Каталонцы убедились, что Антонов — их друг, с ним говорят откровенно. Президент каталонского правительства Кампанис — превосходный человек, он многое понимает, хотя по убеждениям он только левый республиканец. Он — интеллигент, очень мягкий, нерешительный. Власть его ограничена. В Каталонии множество партий, здесь сильны мелкая буржуазия и крестьянство. Зато фашизм с его отрицанием прав национальностей каталонцам ненавистен. Но они еще не понимают, что одна Каталония не устоит, как не устоит и одна Кастилия или Андалусия. Здесь еще рассуждают, как в первые дни мятежа, когда каждый город, каждая деревня должны были сами справиться с местными мятежниками. «Мы у себя с фашизмом справились, пусть другие тоже справляются сами».

Человек, который командовал штурмом Зимнего дворца в октябре 1917 года, сейчас разбирался во всех оттенках партийных противоречий маленькой страны так вдумчиво и страстно, как будто никогда ничем другим, кроме Каталонии, не занимался.

Я спросил об анархистах. Антонов нахмурился и осторожно ответил, что честные люди есть везде. Дурутти — тот, кого больше всех боялось королевское правительство и кого, больше всех любили рядовые анархисты, — был не только беззаветно храбрый, но и ответственный человек со способностями настоящего командира и с задатками народного вождя. Он уже многое понял, и прежде всего — что сейчас главное, основное, единственное — выиграть войну. Он уже узнал, что кроме динамита и пулеметных лент через плечо, кроме даже готовности умереть есть сложная наука побеждать; ее, конечно, можно называть буржуазной, милитаристической и еще всячески поносить, как это делают товарищи Дурутти, но похоже, что победить без нее нельзя. А фашисты в этой науке сильны, куда сильнее анархистов, не признающих такого понятия, как дисциплина или единоличие командования. Дурутти еще с опаской относился к коммунистам, но уже начал прислушиваться к ним. Он был склонен признать, что советская помощь, бескорыстна, — его друзья хотели бы, чтобы ее получало не правительство республики, а они сами: к правительству они относятся еще настороженнее, чем к коммунистам. Если помощь идет не им, значит, против них и, значит, корыстно. Среди главарей есть, конечно, честные люди, а в массе их большинство. Вера в анархизм — это вера в то, что от всех болезней надо «отворять кровь», а врачи давно пришли на смену цирюльникам. Цирюльник не хочет уступить своего места, учиться же ему трудно. Анархисты считают, что человека надо убедить, а если он не поддается — с сожалением убить. Кое-кто убивает без сожаления. Убедить фашистов нельзя, а убить оказывается не так-то просто. Анархистам везде мерещатся враги. Любой союз накладывает обязательства, они же считают, что человек должен быть свободен от всего. Но «убедить или убить» ведет не к свободе, а к худшему виду насилия.

Антонов промолчал, глубоко вздохнул.

— Сами увидите. Но если не поймете, какой это замечательный народ, ничего не поймете.

4

Каталонские власти выдали мне пропуск на фронт и предоставили маленькую машину. Шофер был немец-антифашист, знавший испанский.

Через несколько часов после выезда из Барселоны стало холодно. Вдали показались горы, не очень высокие, темно-рыжие. В долине на этом фоне с удивительной нежностью цвел миндаль — целые рощи. Потом машина пошла вверх, ветер стал пронизывающим, кругом были голые камни. Изредка попадалось крохотное поле. Женщина перекапывала его мотыгой, выпрямлялась, прикладывала руку щитком к глазам и без улыбки поднимала кулак. Порой, осторожно ступая, проходил по дороге осел. Хозяин, завернувшись в одеяло, либо понуро сидел в седле, либо шел рядом. И он поднимал кулак без улыбки, глядя сухими грустными глазами.

Штаб дивизии расположился в мрачном двухэтажном доме. Командир, один из тех начальников «колонн» первого времени, который неожиданно прославился, остановив первое фашистское наступление на своем участке, а впоследствии ничем не отличился, — был озабочен и растерян. Вчерашнему металлисту учебник тактики, который лежал на его столе, казался китайской грамотой. А тут еще тысячи всяких вопросов: дисциплина, снабжение, обучение, взаимоотношения с населением — с загадочным, молчаливым крестьянством, все еще не знающим, чего ему ждать от войны, и привыкшим никогда ничего хорошего не ждать. А можно ли быть уверенным в тех кадровых офицерах, которые почтительно задавали ему вопросы, и в каждом вопросе ему чудились ирония и подвох? Командир знал, что и в его профсоюзе было много споров, зато интересы были общие; а тут — люди разных партий, разных профсоюзов. В противоположность командиру, веселый толстый комиссар — бывший повар — ко всему относился оптимистически, от всего приходил в восторг, твердо верил: стоит поговорить с людьми, и все будет хорошо.

Дело действительно обстояло совсем не так плохо. Среди кадровых офицеров была молодежь, быть может и не разбирающаяся в политике, но готовая честно сражаться. Крестьяне спокойно и даже охотно теснились, уступая место солдатам, и солдаты легко находили с ними общий язык; по крайней мере везде стояли дружески разговаривающие кучки крестьян и военных. Несколько парней из деревни вступили в дивизию добровольцами.

Молодые солдаты были веселы, уверенны. В ответ на вопрос, что привело их на фронт, они удивленно улыбались, переглядывались, пожимали плечами: «Нельзя же пропустить фашистов», «Или мы, или они…» Сомнений у них не было. И не было взглядов исподлобья. Это была хорошая воинская часть, ее быстро можно было превратить в боеспособную. Но что предпринималось для этого?

— Вас чему-нибудь обучают?

— Иногда. Так ведь стрелять мы уже умеем.

Переночевав в спальне сбежавшего помещика, мы поехали в Тардьенту, где стоял один из батальонов дивизии. Эта деревня за несколько месяцев до того упоминалась в газетах всего мира: здесь были остановлены фашисты. Дома Тардьенты были разбиты артиллерией. И тут на улице мирно беседовали крестьяне и солдаты. Комиссар батальона, очень серьезный и спокойный человек, долго проверял мои документы. Хотя советский паспорт интересовал его больше всего, он старался не выдать любопытства — это был личный интерес. Пока он говорил со мной, раздался разрыв снаряда. В комнату вбежал часовой.

— Никого не задело. Снесло угол дома. Камнем поцарапало мальчика. Не плачет.

Фашистская батарея находилась километрах в трех и время от времени била по Тардьенте.

— Пойдем, — сказал комиссар. — Теперь они не скоро начнут стрелять.

Мы прошли деревню, оказались на маленьком кладбище. Перед ним был какой-то вал, на валу стояли военные и глядели в бинокли. Часть из них присоединилась к нам, мы вышли в поле большой группой, шагая по кочкам с прошлогодней травой, и дошли до глубоких пустых окопов.

— Там грязно и мокро. Пойдем ве́рхом?

Пошли ве́рхом. Мне показали на холмы в километре или полутора: там фашисты. Я спросил, почему в окопах никого нет. «Надо будет, займем». Я подумал, что в случае неожиданной атаки первыми окопы займут фашисты, но промолчал: я гость, к тому же не военный. Мы шли гурьбой. Раздался удар, метрах в пятидесяти поднялось белое облачко. Все упали на землю, я остался стоять: я просто не понял, что произошло. Меня столкнули в окоп и там, по щиколотку в воде, стали объяснять, что при разрыве снаряда надо падать на землю, это не трусость, а предосторожность. Не желая выдавать себя, я сказал, что снаряд разорвался далеко, не стоило падать. Я еще не знал, что худшее подозрение, какое можно высказать испанцу, — подозрение в трусости. Мне повторяли, что обычно в этот час фашисты не стреляют, но, видимо, в группе военных они увидали штатского и решили, что я — важное лицо; в последний раз была такая же история, когда на фронт приехал каталонский министр.

Пошли обратно. Я так и не понял, что мне, собственно, показывали. Разорвалось еще несколько снарядов, но далеко. Мои спутники больше не кидались на землю, только ускоряли шаг. Мы дошли до вала, спрятались за ним. Теперь снаряды пролетали над нашими головами. Один попал на кладбище, разбил плиту. Солдат поднял у моих ног и подал мне горячий кусок металла. Я его обидел: потрогал и отдал обратно. Потом все затихло. Комиссар повел меня через кладбище. Снова начался обстрел. Мы легли на землю. Комиссар начал рассказывать (он говорил по-французски), что иногда снаряды разбивают могилы и выбрасывают покойников. Я спросил, не случилось ли этого, когда здесь был мой предшественник — каталонский министр. Комиссар впервые рассмеялся.

5

Деревню Сариньену мы разыскивали ночью. Было темно, добросовестный немец не зажигал фар. Холмы, поля, темень. Патруль. Сказали пароль, предъявили пропуск. Поднялись и разжались кулаки, руки протянулись ко мне: «Хорошо, что русские с нами». Снова едем по пустынному проселку. Шофер фонариком освещает карту. Снова патруль, снова то же самое. «Поезжайте». Едем. Шофер начинает в чем-то сомневаться. Та же пустота, та же темень. Какой-то перекресток. Шофер останавливает машину, еще раз смотрит на карту, вылезает, подходит к столбу с указателями, Направляет на него фонарик. Дальнейшее происходит мгновенно. Свет гаснет, шофер оказывается за рулем, мотор трещит, машина разворачивается так быстро и резко, что я чуть было не вываливаюсь на дорогу, и мы несемся назад на предельной скорости. Я кричу: «Что? Что такое?» Шофер отвечает не сразу: «Мы на фашистской территории».

Ни разу в жизни я не чувствовал такого ужаса, такого внезапного одиночества, такого холода в спине. У нас не было даже пистолета.

Возвращаемся к последнему патрулю. Несмотря на свою сдержанность, немец набрасывается на солдат с упреками. «А мы думали, вы знаете, куда едете. У вас пропуск, значит, едете по делу. А мы здесь, конечно, последние, дальше — фашисты…

Все это говорилось чистосердечно, с полным доверием к нам. Пропуск есть…

Среди ночи мы приехали в Сариньену. На улице стоял крестьянин. Ломаным языком я назвал данный нам адрес. Но шофер перегнулся через меня и спросил, не соблюдая военной тайны, где живут русские. Крестьянин тотчас показал на маленький домик.

Здесь, в большой комнате, жили три наших советника и переводчик. Двое молодых, один, которого в Испании называли Фелипе, — пожилой. (Филипп Иванович Мотыкин, впоследствии генерал-майор.) Я извинился, что разбудил их.

— Да мы тут со скуки дохнем, а советских людей видим реже редкого. Есть хочешь? Ты откуда?

— От фашистов, — сказал я и рассказал, как мы искали Сариньену.

— Тебе повезло, что шофер — немец. Испанец покатил бы, не оглядываясь.

До рассвета мне рассказывали «обстановку». Так хотелось все объяснить свежему человеку, припомнить крупные и мелкие факты, порадоваться и пожаловаться. Впрочем, каждая жалоба неизменно прерывалась словами:

— А народ замечательный…

Иногда прибавляли:

— Необстрелянный еще, понимаешь, необстрелянный. Тут не Мадрид…

Наутро Фелипе посадил меня в свою машину и повез на фронт.

Седоватый, в очках, высокий, слегка сгорбленный, он носил военную форму без знаков различия. Но вид при этом у него был куда более подтянутый, чем у иных испанских офицеров. Он был военный, а они — переодетые штатские. Солдат или унтер-офицер царской армии, не помню, он служил в Красной Армии со дня ее основания.

Мы ехали лесом. Было еще рано, светило ласковое, не горячее, совсем «наше» солнце. Щебетали птицы.

— Я тебе покажу все как есть. Что можно писать, чего нельзя, я не знаю, это твое дело и начальства. Но начальству ты все расскажи непременно, ничего не скрывай. Пусть знают.

Сколько раз потом я слышал эти слова от наших людей! Как страстно хотели они, чтобы «начальство» знало всю правду, одну правду, ничего, кроме правды.

Я спросил, далеко ли до фронта. Фелипе молча показал на табличку, стоявшую на краю дороги. На ней было аккуратно выведено: «Опасно! На фронт!» И снизу: «1 клм». Мимо таблички по узкой просеке в гору поехал крестьянин. Повозку тащили два мула.

— Он едет на фронт? — наивно спросил я.

— Работать он едет. На свое поле, — буркнул Фелипе. — Когда еще упадет снаряд. Да и упадет ли. А пахать надо.

Наш шофер тоже свернул в горы. Мы долго кружили, не поднимаясь на гребень. Наконец Фелипе остановил машину, мы прошли несколько шагов, внизу открылась большая, почти круглая долина и в центре ее — город.

— Вот тебе Уэска. А вот тебе бинокль.

В прозрачном утреннем воздухе и без бинокля было видно белье, развешанное на окраине города. Острие соборной башни казалось чуть ниже того места, где мы стояли. По прямой до собора было не больше четырех километров. А в бинокль можно было различить каждое окно, сливались только отсвечивавшие на солнце. Казалось, что город мертв: никакого движения, ни одного человека. И вдруг задвигалось белье, в бинокль я увидал даже лицо толстой женщины, которая снимала простыни с веревок.

Фашисты называли Уэску своим Мадридом. Она была окружена республиканцами, но гарнизон и гражданская гвардия отбили все атаки. Выли попытки взять Уэску штурмом. Они не удались. Но в Мадриде населения миллион, в Уэске — тысяч десять: часть фашисты вывезли. Вокруг Мадрида нет крупных городов, здесь близко Сарагоса. Правда, как в Мадриде, и здесь только одна дорога связывает осажденных с тылом. Мы снова поехали по горам, потом лесом спустились вниз и вышли из машины перед маленьким крестьянским домиком, вокруг которого толпились солдаты. У крыльца стояла другая машина. Входя в дом, Фелипе нервно поправил ремни, хотя шли мы всего лишь к командиру анархистского батальона.

Он сидел в накуренной комнате, хмурый, небритый, весь в пулеметных лентах, с гранатами на поясе. Рядом с ним — штатский в пальто с поднятым воротником. Мы поздоровались. Нам никто не ответил.

Фелипе сказал, что просит разрешения показать советскому журналисту дорогу в Сарагосу, к которой подходит передовая линия. Явно нервничая и не поднимая глаз, командир заявил, что никаких посторонних лиц он на передовую не пустит и вообще предлагает нам немедленно удалиться.

Лицо Фелипе идет пятнами, но голос и жесты спокойны. Он достает свое удостоверение.

— Если вы меня не помните, — говорит он, — вот доказательство, что я — советник фронта.

— Я вас не знаю, — по-прежнему не поднимая глаз, говорит командир, — и не хочу знать. Здесь я командир и приказываю вам удалиться. Иначе…

Штатский смотрит на нас в упор, курит, молчит.

— Я заявлю об этом в штабе фронта, — говорит Фелипе.

— А я слушаю штаб, когда нахожу нужным, — отвечает командир, и последнее слово остается за ним.

Мы выходим. У крыльца стоят вооруженные солдаты и смотрят на нас с усмешкой. Один что-то кричит нам вслед, другие все-таки унимают его.

В машине Фелипе долго молчит, только пятна не сходят с его лица.

— Теперь ты видел, что это такое. Два дня назад мы были с ним в штабе, а встречались раньше раз десять. Он сам просил меня приехать. Ты понял, в чем дело? Из Барселоны приехал их главарь, штатский этот, который молчал и слушал, надо было ему показать, что комбат — настоящий анархист, вот как он с советскими разговаривает. Самому стыдно, но старается. Даже солдатам неловко, а ему — перед солдатами. Не ушли бы, арестовал бы. Вот так и работаем, советнички. Я хотел тебе на месте показать, теперь придется по карте. Смотри. Вот она, дорога. Можно спокойно выйти на нее, когда нет фашистских машин. С другой стороны тоже анархисты. Сколько раз предлагали им: перережем ее. Нет, боятся: тогда фашисты пойдут на нас и из Уэски и из Сарагосы и раздавят. А пока фашисты по дороге преспокойненько снабжаются.

Возвращаемся туда, где табличка «До фронта 1 клм», идем по леску. Вперед и назад ходят вооруженные люди, зачем ходят, неизвестно. Наконец ход сообщения. И тут как на городском тротуаре. Потом глубокий узкий ров со стоком для воды. Жужжанье редких пуль, похожее на пчелиное. Но — так высоко, так безопасно. На краю рва — мешки с песком. Внизу — солдаты. Как и раньше — никакого внимания к неизвестным людям, ни одного вопроса, никакой проверки.

Подползаем к мешкам. Фелипе шепчет: «Пригнись на всякий случай». Выглядываю. Метрах в тридцати — унылое казенное здание, обнесенное кирпичной стеной. В стене ясно видны дырки от пуль. Это прославленный на весь мир дом для умалишенных Уэски, «маникомио» по-испански, передовой оплот фашистов, в нескольких стах метрах от самого города.

Кольцов, когда что-нибудь не ладилось, когда возникал очередной беспорядок, всегда говорил: «маникомио».

К нам подползает солдат и с гордостью рассказывает, что в «маникомио» фашисты держат только испытанных унтер-офицеров кадровой армии. Ров, оказывается, называется здесь «траншеей смерти». Надо говорить тихо, фашисты могут услышать голоса и кинуть гранату.

— Убивало кого-нибудь?

— Одного ранило.

Фелипе встает во весь рост и прикладывает бинокль к глазам. Сзади я слышу восклицание: «Локо!» Потом я узнал, что это значит — сумасшедший. Что-то в тоне этого восклицания заставило меня встать рядом с Фелипе. Он покосился на меня, хотел что-то сказать, но молча протянул мне бинокль. Стена как стена, дом как дом. Постояв, мы спустились и пошли дальше.

— Надо было тебе запретить, — проворчал Фелипе. — Но, черт его знает, может, хоть штатский покажет им пример…

Выходим из рва, поворачиваем. Реденький забор, переплетенный колючей проволокой. Какие-то шалашики. В одном сидит юноша и жадно читает книгу. Грохот, как будто с силой бьют молотком по сковороде. Это солдат стреляет в медный таз, повешенный метрах в двадцати перед забором. Не попасть трудно, и все-таки каждое попадание приводит его в восторг.

Есть вещи, поверить в которые невозможно, пока сам их не увидишь. На открытой площадке солдаты, скрутив из газет мяч и перевязав его веревкой, играли в футбол.

Фелипе подошел к забору и приложил к глазам бинокль.

— Эй, ты! Нечего тут смотреть! А то фашисты увидят, начнут стрелять и не дадут нам играть.

Идем в поумовский штаб («поумовцы» — испанские троцкисты). Это большой дом у дороги. Передним толпятся люди, кто в сборной форме, кто в «моно». Одни похожи на новобранцев, еще не полностью экипированных, другие — на демобилизованных, уже наполовину одетых в штатское; есть и просто штатские. Некоторые бегают, суетятся, кричат, другие греются на солнце. Молодой кокетливый красавец в полувоенном-полуспортивном наряде говорит со мной по-французски.

— Я не командир. То есть, товарищи выбрали меня командиром, но у нас командир ничем не отличается от остальных, Если надо что-то предпринять, мы голосуем, а командир только выполняет. Враги есть не только перед нами, они и в тылу.

— Вы имеете в виду «пятую колонну»?

— Я имею в виду буржуазию и всех ее пособников. Тех, кто против углубления и расширения революции. Тех, кто против братания с фашистскими солдатами — эти солдаты тоже пролетариат. Тех, кто за настоящую армию, — чем это отличается от старого?

Я пытаюсь его прервать:

— Мне кажется, вы не понимаете сущности всенародной войны.

— Вы что же, приехали нас учить?

И он произносит целую речь. Кругом стоят уже десятки слушателей. Они очень довольны: красавец, что называется, так и «чешет».

— Как вам у нас понравилось? — неожиданно спрашивает он в конце своей речи.

— Очень. Такого я еще в жизни не видал и надеюсь, что больше не увижу.

Он резко повернулся и, не прощаясь, ушел.

6

Кружа около фронта, мы с шофером остановились в большой деревне, а может быть, в городке: в Испании разница стирается, тем более что есть города, в которых живут батраки, каждое утро выезжающие в поле за несколько километров от своего дома. Нам захотелось пить, мы зашли в лавочку, где в окне среди всякого товара стояла бутылка с чем-то похожим на лимонад. Хозяин зло спросил, есть ли у нас местные деньги. Я вынул песеты. Он покачал головой и не без злорадства заявил, что здесь продают только на деньги, выпущенные в самой деревне. Я решил, что за недостатком денежных знаков здесь выпустили какие-то временные бумажки, и пытался доказать, что надо радоваться, если в деревне останутся настоящие деньги республики. Махнув рукой, хозяин отослал нас в муниципалитет.

Там, как и следовало ожидать, сидели анархисты. Один из них охотно объяснил мне на ломаном французском языке, что дело не в недостатке денег, а в том, что они, анархисты, постановили: люди не имеют права пользоваться капиталами, нажитыми неизвестными путями. (Думаю, что самым крупным капиталистом деревни был наш лавочник и что стоимость всех товаров в его лавке не превышала нескольких сот песет.) Поэтому все деньги приказано сдать в муниципалитет. Если кому-нибудь что-нибудь нужно «во внешнем мире» (так и сказал), муниципалитет решает, покупать ли это. Вот, например, учитель просил книг. Ему отказали, потому что все старые учебники — буржуазные, а новые еще не написаны. Врач просил лекарств. Ему разрешили купить простые, а патентованные запретили — это буржуазные лекарства. В будущем денег вообще не будет, все будет бесплатно выдаваться в муниципалитете. Но пока это еще не налажено, и поэтому выпущены местные деньги с оттиском пальца кассира. Этими деньгами оплачиваются все виды работы. «А кто не работает?» — спросил я. «Тот не ест». — «А инвалиды, дети?» — «Получают вспомоществование». — «А как нам быть, если мы хотим пить?» — «Давайте ваши песеты, мы обменяем».

Пошли снова в лавочку. Хозяин со злостью открыл теплый лимонад, скомкал деньги и бросил под прилавок.

В тот же день или на другой у въезда еще в одну деревню, перед рогаткой нас окружил патруль, вооруженный винтовками и гранатами. Солдаты заявили, что реквизируют нашу машину. «Но это машина каталонского правительства». — «Мы не признаем никакого правительства». — «Но вы антифашисты?» — «Мы одни — настоящие антифашисты». — «Кто же дал вам такой приказ?» — «Муниципалитет». С трудом удалось уговорить их поехать с нами туда для объяснений. Часть влезла в машину, остальные устроились на подножках. У въезда в деревню никого не осталось.

В муниципалитете нам заявили, что решение бесповоротно, что добираться мы можем, как сами знаем, что нас бы расстреляли, если бы не наши документы, но если мы будем «бузить» (так я понял это слово в переводе шофера), то нас в самом деле прикончат.

Тут я узнал, что мой немец уже хорошо изучил анархистов. Он повернулся ко мне и громко сказал:

— Ну, что же, подождем наши танки.

— Какие танки? — спросил старший анархист.

— Советские, конечно, — небрежно ответил шофер. — Мы едем впереди, чтобы разведать дорогу.

Совещание муниципалитета длилось одну секунду. Нас проводили к машине и пожелали нам самого счастливого пути.

7

Опять деревня, опять патруль, но всего из двух человек. Взглянув на мой документ, оба начинают восторженно сыпать словами, из которых я понимаю только «камарада совьетико» — «советский товарищ». Шофер переводит: просят заехать в штаб, вы не пожалеете, увидите много интересного.

Едем в штаб. Здесь он занимает один из самых скромных домиков. Комиссар — высокий усталый человек с горящими глазами, с большим открытым лбом. Он показался мне суровым, но, проверив мои документы, по-детски улыбнулся, крепко пожал мне руку и весело расхохотался, когда я сказал ему, что патрульные обещали мне «интересное», а что именно — не выдали.

— Ну и молодцы, что не выдали.

Он рассказал мне, что он — коммунист, и со сдержанной гордостью прибавил: «Довоенный, даже до тысяча девятьсот тридцать первого» (год свержения королевской власти). И тут же заявил, что я должен принять это только как справку, потому что в его части есть люди разных убеждений («и даже без убеждений», — прибавил он со вздохом). Часть стоит во второй линии. Сейчас одна из ее задач — проверка перебежчиков.

Ну вот и пришла очередь «интересного». Только что привели троих перебежчиков. Пока комиссар видел их мельком и проверил отобранные документы. Сейчас он будет их допрашивать, И я могу при этом присутствовать и даже задавать вопросы.

Когда мы входим в соседнюю комнату, перебежчики вскакивают, выпячивают грудь и поднимают кулаки. Они одеты в старые шинели с вырезами по бокам: подпояшешь — шинель, расстелешь — одеяло. На ногах у них рваные полотняные туфли, грязные обмотки. В углу стоят их винтовки.

Комиссар усаживает их и что-то говорит, указывая на меня. Они снова вскакивают. Комиссар объясняет: советский товарищ не военный, а журналист. Тогда один робко протягивает мне руку. Я крепко пожимаю ее, и еще две руки стремительно протягиваются ко мне.

— Я слесарь из Бургоса. Солдат пулеметной роты. В роте сто двенадцать человек, шесть пулеметов. Офицера зовут…

— Почему ты перешел к нам?

Бывший слесарь не сразу понимает вопрос, потом бьет себя кулаком в грудь:

— Я голосовал за народный фронт! Они это знали. Если бы я не пошел в солдаты, они бы меня убили.

Второй — кузнец из Уэски — говорит:

— В роте немецкие пулеметы. Обучал нас тоже немец. В нашей форме. Когда мы не понимали, он нас бил.

Кузнец густо краснеет и вдруг поворачивается ко мне. Комиссар переводит его страстный выкрик:

— Русский, я не трус! Я бы проучил немца! Но рядом всегда стоял сержант. Меня бы убили, и всё…

Третий говорит медленно, ища слова, не поднимая головы:

— Крестьянин. Здешний. Сначала все отобрали. Говорили, что вы делаете хуже — отбираете и землю, и жен. Потом велели идти в солдаты. У меня дети. Обещали кормить их. Я поверил, что у вас хуже. Только я с ослом обращался лучше, чем они со мной. Я берег осла — без него как работать? Но я же работал на них! Сначала хотел просто убежать. Пусть воюют те, кому хочется. А мне зачем? А вот он (он показал на слесаря) стал мне объяснять. Я не верил. Он из города. Я городским не верю. Потом я стал думать. Почему, кто помоложе, сразу ушли с вами? Республика обещала нам землю. Но не дала. Может быть, даст, если мы будем ее защищать?

Он поднял глаза и посмотрел на меня, как будто я мог ему ответить. В его черных глазах, как-то особенно глубоких на небритом худом лице, была такая тоска, что я с трудом не отвел взгляда.

— Я буду драться за землю, — тихо сказал он.

— А за свободу? За Испанию? — строго спросил комиссар.

Крестьянин удивленно поглядел на него и устало ответил:

— Это одно и то же.

8

Осенью 1936 года я напечатал в «Литературной газете» маленький рассказ об испанском крестьянине, написанный в Париже. После разговора с перебежчиками он показался мне правдоподобным, несмотря на всю свою условность.

СЕРЖАНТ РУИС

Он родился в поле. Земля здесь никогда не принадлежала тем, кто пахал. Батраки работали от зари до зари. Республика принесла им облегчение: они стали работать от восхода до захода солнца — на час меньше. Они ели «косидо» — похлебку из воды с горохом и пили мутное вино. Они жили в городах, которые почему-то еще назывались деревнями. Ночью, до рассвета, они уходили в поле и шли часа два. Половину заработка они отдавали за квартиру.

Он не умел читать. Работать он начал ребенком. Отец сказал ему:

— Ты счастливец, ты начинаешь жизнь вместе с республикой, она даст тебе землю.

Но республика так долго не давала земли крестьянам, что они пошли брать ее сами. Его семья получила маленький кусок истощенного сухого поля. Но кусок был, наконец, свой.

Те, кому земля принадлежала раньше, пошли войной на народ.

Он взял старое охотничье ружье, единственное богатство отца, и отправился в казармы. Его спросили, к какой партии он принадлежит. Он ответил:

— К той, что за свободу и землю.

Его спросили, что он умеет делать.

— Умереть я сумею не хуже других.

Его спросили о возрасте.

— Отец сказал, что я начал жизнь вместе с республикой. Я не хочу пережить ее.

Его зачислили в молодежный отряд. У солдат было по ружью на троих и несколько самодельных гранат. Истертые полотняные туфли скользили по горным камням. Стрелять они учились в бою по живым мишеням. Итальянские и немецкие летчики сбрасывали на них бомбы и, снижаясь, расстреливали их из пулеметов. Их забрасывали листовками: «Сдавайтесь, иначе мы вырежем и ваши семьи!» Кейпо де Льяно, диктатор Андалусии, кричал у микрофона: «Ваши сестры и невесты только и ждут моих красавцев — легионеров!»

Отряд редел. Командир сказал: «Нам необходим пулемет». Ему ответили: «Хорошо».

Их было десять. Ночью они крались по горе. Они ползли, прижимаясь к земле. В лунном свете они увидали вражеский пост. Лунный луч скользнул по пулемету. Между ними и часовым было несколько шагов и — смерть. Вчерашний батрак прошептал:

— Вам незачем умирать. Вы броситесь на них, когда я крикну.

Он прополз за спиной часового, кинулся на пулемет, и накрыл его своим телом. Выстрелы и его крик слились вместе. Враги не сумели оторвать его от пулемета, а товарищи не дали им прикончить его.

Отряд разделился: половина понесла пулемет, половина — раненого. По дороге они остановились, и один торжественно сказал:

— Хесус-Фернандо Руис, за храбрость мы выбрали тебя сержантом.

Отряд отступил к Бадахосу. Каждый дом стал крепостью. Дорога в Португалию была еще открыта. Пять километров — и человек в тюрьме, но не на войне. Пушки громили старые стены, бомбы проламывали крыши. Но из-под развалин черные руки швыряли консервные коробки, начиненные динамитом.

Пьяные легионеры пошли в последнюю атаку. Они не знали, что сержант Руис научился стрелять из пулемета. Они не знали, что топор в его руках страшнее штыка. Зато Руис знал, что для него все кончено. Он знал теперь, что наверняка не переживет республики. Половину бросившихся на него он скосил пулеметом, на остальных кинулся с топором.

В город въехали танки. Они шли по улицам, разметывая баррикады, руша стены, давя трупы. Руис отступал из дома в дом. Он стрелял из-за каждого камня. Но наконец защищать стало нечего.

Легионеры схватили его. Они повели его по городу, на каждом углу ставили на колени и били. Когда он спотыкался, его кололи штыками. Его вели по трупам. Кровь стекала с тротуаров и лилась по сточным канавам.

Его привели к штабу. Офицер спросил:

— Кто ты?

Руис ответил:

— Испанец и батрак.

— Какой партии?

Руис вздохнул:

— Я был слишком глуп, чтобы вступить в партию. Но товарищи оказали мне высокую честь: выбрали меня сержантом.

— Кричи: «Испания, вперед!»

Руис набрал воздуху в отбитые легкие:

— Да здравствует республика!

Легионеры завопили:

— Сжечь! Переехать грузовиком!

Священник, проходя мимо, остановился:

— Покайся, сын мой, и я обещаю тебе легкую смерть.

Руис усмехнулся:

— Чем страшнее будет моя смерть, тем скорее умрете все вы.

Он поднял кулак. Тогда наконец штык вонзился в его сердце. Тело бросили в кучу трупов. Рука, сжатая в кулак, торчала над холмом мертвецов.

9

Ветер, как вода, облепляет брюками колени, рвет волосы, сбивает с ног, треплет республиканский флаг. Ветер, кажется, снесет сейчас хрупкие деревянные бараки и сметет людей с высокой площадки.

В поле, далеко друг от друга, стоят маленькие старенькие самолеты авиачасти «Красные крылья». Они похожи на игрушечные. Вдали над ними — красноватые голые арагонские горы.

— В последний раз нас бомбили вчера, — рассказывает командир. — Мы беззащитны. У нас одна только посадочная площадка. Вырыть в камне убежища для самолетов невозможно. Наши машины — старые «бреге». Сто шестьдесят — сто восемьдесят километров в час. Немцы и итальянцы делают не меньше четырехсот. Нечего и думать о том, чтобы дать им бой. Над нами они летают на бреющем. Вчера разбили две наши машины. Стоим за загородкой из камней и смотрим, сжимая кулаки. Не так много машин у нас осталось. Их ближайший аэродром в двадцати пяти километрах — десять летных минут…

Летчикам отдан строгий приказ: при встрече с врагом садиться на ближайшее поле и ни в коем случае не вступать в безнадежный бой. Радист беспрерывно принимает сообщения и сводки. «Враг летит на север» — летчики бегут к аппаратам и вылетают на юг. «Враг возвращается на свой аэродром» — летчики, летят ему вслед: они успевают уйти, прежде чем он снова поднимется в воздух. «Враг летит к вам» — боевая тревога, снимают чехлы с пулеметов, а летчики шепчут проклятья: подняться и уйти они не успеют.

Папки с фотографиями: Уэска, Сарагоса, Бельчите, аэродромы, дороги, траншеи… Разведывательная служба целой армии ведется на старых полуразбитых «бреге»…

— Мы мечтали о воздушных боях, о бомбежках, о поддержке нашей пехоты. У нас замечательные люди. Испанцы, французы, англичанин, негр. Опасность, риск, погода — мы не знаем этих слов. Не надо повторять и слова — дисциплина, долг, товарищество. У нас есть кантина — доход летчики решили отдавать госпиталям. Доход с киносеансов — школе соседней деревни, детям на бесплатные завтраки. Был один случай пьянства. Товарищеский суд оказался строже любого трибунала: прогнали человека с аэродрома. Открыли свою починочную мастерскую: летчики, механики, рабочие, солдаты — сами исправляем поломки и повреждения. Хозяйство развели — кур, баранов. Теплые куртки делаем из шерсти наших овец, своими руками. Мы почти ничего не стоим республике. А машины… машины мы сами делать не можем…

— У республики есть новые машины. Может быть, вы их тоже получите.

— Нет, — спокойно отвечает командир, красивый сорокалетний подполковник. — Новые машины нужны под Мадридом. Их слишком мало. Наш фронт тихий. Мы будем летать на этих. Пока они не разобьются. На нашем фронте авиация есть только у фашистов. Мы не оружие армии, мы только ее глаза. Беззащитные глаза. Но лучше быть беззащитным, чем слепым.

10

На обратном пути мы снова подъехали к морю. Перестали дуть холодные арагонские ветры. Становилось все теплее. Опять нарядная и спокойная Барселона и цветные полоски на окнах. Директор гостиницы спрашивает: «Как вам понравилось?» — как будто я ездил в туристическую поездку. Не очень-то радостны впечатления от арагонского фронта. Я хотел рассказать все Антонову-Овсеенко, но он предупредил мой рассказ, спросив:

— Повидали горя?

Неожиданно для самого себя я ответил:

— Не только горя.

— А-а, — протянул Антонов. — Ну, тогда хорошо.

Он вдруг сгорбился и показался мне гораздо старше, чем раньше.

— Война всегда выглядит не так, как ожидаешь. Приходить в отчаяние легче всего. Каталония — часть Испании, но Испания — часть Европы. А что, если мы с вами присутствуем при начале второй мировой войны? Это будет еще не завтра, но, видимо, будет. Много еще тяжелого увидим и не все доживем до спокойных дней. Вы сказали: повидал не только горя. Вот из этого и растет победа. Как зерно. Его и не видно под снегом и под землей, а оно пробивается. Ну и что же, что зима суровая и долгая? Надо только помнить, что для испанцев такая зима особенно непривычна. Вам повезло: вы сразу увидали самое страшное. А зерно прозябает и расцветет.

Загрузка...