Бросовая

Редко нынче деревня частушкой колыхнется, все больше с гитарой молодежь ходит. Не шибко и струна выговаривает, не сравнишь, конечно, с хромкой, куда до нее! Хромка в умелых-то руках будто хмелем в душу плеснет. Откуда что и возьмется: зуд в подошвах, ровно щекочет их кто, и пошли девки дробить, а половицы вздрагивать, и пошла кружить частушка с голоса на голос, с угла на угол:

Девушки, пляшите-ка,

Пол не проломите-ка,

У нас под полом вода,

Вы не утоните-ка!


Между грядок в огороде

Долго-долго плакала.

Ох, ушел с другой Володя,

На ней туфли лаковы.

Евдокия застала то время, когда, управив скотину, молодая деревня спешила на вечерки. Ворчали еще нестарые матери, грозились дверь с первым петухом запереть. Но все это было так, для острастки, для порядка. Как знать, не рвалась ли материнская душа туда, за ней, дочерью, к частушке, к вытоптанному и забитому каблуками куску поскотины за деревней, к светлеющему краю неба, куда все дальше и дальше уходила дочь? И не оттого, может, не спалось матери, что поджидала гулену-дочь, может, и ей хмельными волнами туманила голову и жгла губы, пепелила крепкое тело и ломала на части липкая темень избы. Деваться было некуда от тоски по крепким мужицким рукам, силу и ласку которых отняла военная круговерть.

Да откуда было знать Евдокии про ту тоску, если мать, упластавшись за день, приходила домой вся черная, и обе они, едва опнувшись, начинали мыть, скрести, обиходить пусть и небольшое, но отбиравшее немало времени хозяйство. Стала понимать материнскую судьбу позже, когда самой не посчастливилось…

Не поют теперь частушек, а нет-нет и колыхнет душу будто про тебя сложенная:

Под раскидистой березой

С милым целовалася.

Ах, пошто из-за морозов

Вся любовь распалася?

Распалася… А ведь была ж, поди, любовь. Стеснялась только Евдокия, сказать не умела заветного, несла в себе молча первое чувство, берегла дружка милого горячие слова, на одном дыхании сказанные, думала, на всю жизнь сбережет…

Укатились годы, и только слова остались при ней, раскаленные, подушку горячащие. За тридцать перевалило, полные сундуки богатства имела, а ласки в пол-окна не видела. Виновата ли была в этом? Ответить не умела. Мать говорила, что виновата. А где было знать Евдокии, восемнадцатилетней, что какой бы ни был муж, а не только уход — догляд за ним нужен. Медовый год еще не прошел, а Федька уехал с другой, не объяснившись, слова не сказав, будто в холодный колодец с маху бросил. Как осталась она тогда в недоумении, так и прожила все пятнадцать лет, наивно думая, что такая ее судьба, бросовая.

Работала Евдокия свинаркой, обновы себе заводила. Любила, принарядившись, с молодыми девчатами в клубе посидеть. Танцевать не умела, кроме кадрили с шестью фигурами, но и в деревне этот танец совсем забыли. Сидела Евдокия на скамье прямо, вся пахнущая нафталином, в глянцево-блестящих хромовых сапожках — любила их, несмотря на то, что мода на них давно отошла. К чему привыкла, носила годами, бережно.

К двенадцати ночи гармонист да две-три пары оставались. Вот тут и Евдокия вставала, оправляла помявшуюся юбку и шла домой.

Изредка заходили в клуб подвыпившие семейные мужики: то с женой в ссоре, то из-за озорства. Подкатит такой к Евдокии, будто невзначай руку на талию положит, то еще какую вольность позволит. Встанет Евдокия, стряхнет чужую руку и на другое место пересядет. Настена, ровесница Евдокии, скажет при случае: «И чего ты только выжидаешь, царевна Несмеяна? Живешь ни богу свечка ни черту кочерга. Эх, Дуня, Дуня, жизнь бабья — короткий лучик, а обогреть кого-то все равно надо успеть». И уйдет под руку с одним из парней.

Евдокия на такие вольности смотрела своеобразно: Настену не осуждала, на слова ее не обижалась, каждому свое. И снова приходила в клуб, на люди, поглядеть на чужой пир, на чужое счастье.

Были у нее на небе три любимые звездочки, приметила которые еще в пору молодости, когда с Федькой за деревню уходила. Назвала их про себя кичигами[1]. Откуда пристало это слово — не помнит. Кичиги да кичиги. В два ночи, бывало, когда уходить домой пора, а Федька все не отпускает, и самой уходить не хочется, — кичиги глядят немного свысока: ну, мол, чего медлишь, Дуняша? Так и толкают в спину. В четыре они уж совсем низко, будто падают.

Теперь, когда в двенадцать часов Евдокия из клуба идет, высоко прямо над ней стоят кичиги, холодные, не ее. Кому-то другому сладкое беспокойство посылают.

Иногда возвращались они из клуба с Настеной. Шли-шли молча, все уже переговорено, все друг про дружку известно, и вдруг Настена, обняв Евдокию, бросала в ночь, в небо частушку:

Все гуляли да гуляли

До глубокой осени.

Долго чувства выясняли

И гулять-то бросили!

Евдокия пыталась было угомонить подругу, да куда там! Увидев, как из окна выглянула чья-то голова, Настена останавливалась и, уперев руки в бока, шла на это окно.

Я надену бело платье —

Стану как беляночка.

Отобью у девки парня —

Буду грубияночка!

— Эк тебя разрывает, Настасья! — пробурчит голова, и створки со скрипом закроются.

— Уеду я в город! — скажет Настена. — Душно мне тут, тошно. Может, взамуж выйду, может, еще детей нарожаю. Ты посмотри, какое у меня тело, а? Гнусь на свиноферме, ломаю себя, а ему ничего-ничегошеньки, ты погляди, какая я, погляди. Что они, мужики-то, слепые, что ли? На лешака мне мой дом, корова, если нож в горло в него заходить? Виновата я разве, что Митька, Митька-то мой, теплиночка моя, вместе с трактором под лед ушел? Да как бы я на ту пору была там, да рази же я не бросилась за ним? Да пропади они все, синим пламенем сгори, мужики, только б Митьша жив остался, хоть на поглядочку мне, моим деткам. Сиди бы он чуркой под божницей, всю б работу сама сробила, только б Митьша в избе хоть цигаркой подымил…

Настена смахивала ладонью слезы, заглядывала в Евдокиины глаза, находила в темноте ее руку, потом молча уходила к своему дому.

Где-то у самой реки играли на гитаре, так себе играли, тра-ля-ля, не забористо, густо брякали струны, вот и вся игра. Но Евдокия не торопилась в ограду. Мысли текли тягуче, и кичиги за это время тоже не страгивались с места. Она привычно удивлялась тому, что раньше час летел минутой, а теперь все наоборот. И спешить-то некуда, и мать ничего не скажет, хоть с зарей приди. Кровать вот в горнице пышно заправлена, по месяцам топорщится накрахмаленными боками, а Евдокия придет и повалится либо на голбчик, либо в боковушку, рядом с матерью, на старую кровать, где мать отдыхает в пору нездоровья. Мычит в пригоне корова, гуси под домом гоношатся. Привычно все, звуки знакомые, даже известно, как ветер в разных углах ограды подувает. Подойдет Евдокия к колодцу, вытянет бидон с молоком, напьется до ломоты в зубах, и свернется еще один день.

Поутру, еще не успевал дым над избами взвиться, а на ферме уж брякали ведра, и, когда хрюкающая и орущая братия понемногу утихала, отвалившись от колод, женщины собирались у кормокухни, начинали судачить про житье-бытье. Какая-нибудь, закончив повествовать о своем непутевом муженьке, со вздохом говорила: «Хорошо Евдокии: не бита, не ругана, пьяным мужем не пугана. Живет себе припеваючи!» А вечером подхватывалась и торопилась скорее домой, гоношить «непутевому» ужин.

Разговоры такие велись ежедневно, и Евдокия внимание на них перестала обращать. В глубине души лишь жило всегда желание вот так же бежать к своему «непутевому».

Зимой, перед Новым годом, остановился возле Евдокииного дома «Москвич». Из него вывалилась с узелками и узелочками Евдокиина тетка, что жила в городе, а следом за ней, неторопливо захлопнув дверцу, вышел мужчина. Евдокия в это время хлеб пекла, с деревянной лопаты ловко на печной под калачи укладывала. Хоть и продавали в колхозной лавке привозной хлеб, она и мать не ленились свои калачи печь. Свой-то хлеб ноздристый, духмяный, долго в холстине свежим лежит.

Не слышала Евдокия, как машина подъехала, лишь когда в сенях затопали, отряхивая снег, вышла в горницу.

— Эк жмет, нечистая сила! Градусов под тридцать, ежели не шибче. — Тетка расцеловалась. — Ну, племянница, здравствуй! Принимай гостей из дальних волостей.

Евдокия любила тетку, еще в детстве та привозила ей штапеля на платье, гостинцы городские, проводила у них свой отпуск, вспоминала брата, отца Евдокии. Зимой же тетка никогда отпуска не брала, тем острей любопытство — чего это вдруг наведалась?

— Привечай, чего растопорщилась? — снова разулыбалась тетка.

Дверь отворилась, и в клубах морозного пара на порог ступил мужчина, незнакомый.

Словно кто взял и с печного пода высыпал Евдокии под ноги пригоршню раскаленных углей. А сердце толкнулось в груди и рассыпалось по всему телу. Еще не зная, отчего это так, Евдокия подняла глаза на вошедшего. Он на нее смотрел неожиданно открыто, испытующе, остро. Будто сразу хотел узнать ее всю, понять в ней что-то раз и навсегда.

«Чего это он? — подумалось Евдокии. — А я и не прибрана. И в старом платье. Экая кулема!» — укорила себя мимоходом.

Все остальное было как во сне, будто и не с ней вовсе. Будто кто другой бегал к Настене и просил подменить ее на ферме. И Настена, жарко задышав ей в лицо, бросила:

— И не отказывай, насиделась, чего уж дурочку гнуть! Я после забегу. И не возражай, а то забоишься ферму оставить. А я и завтра управлюсь. Я хоть всю жизнь, Дунюшка, две группы готова кормить, только бы хоть краешек счастья ущипнуть! — Настена наспех всплакнула и выпроводила подругу.

К вечеру всю деревню облетела весть, что к Евдокии из города приехал свататься жених. Что он давно приезжает, что Евдокия молчком да молчком, а вот, вишь-ты, с машиной отхватила, не смотри что недотрога. Кто говорил, что познакомилась она с ним, когда ездила в район на совещание передовиков, а кто и вовсе дальше брал: еще, мол, до Федьки знала его. Деревня носила новость из избы в избу и затаилась все же перед неизвестностью. Такое все-таки нечасто бывает, когда немолодую уже женщину сватают, какая бы хорошая да работящая она ни была.

Евдокия ни о чем не думала. Ей было легко и весело. Она смело поглядывала в сторону Крупчанова, предлагала отведать груздочки да свою черносмородиновую. Потом ставила на проигрыватель пластинки и, дивясь своей молодости, приглашала Крупчанова танцевать. На смену ей поднималась Настена. И так было весело им обоим, что если б даже и не уехала одна из них с этим человеком, и то на долгие годы хватило бы им вспоминать те вечера.

— Дуська, Дуська, тебе говорю, хороший это человек, по глазам вижу. Уж мне-то ты верь! Если б не к тебе, а к кому другому сватался, отбила бы и не поморщилась!

Через два дня Крупчанов увез Евдокию в город.

Когда Евдокия последний раз оглянулась на свой дом, у нее сжалось сердце. У палисадника стояла мать, а рядом, обняв ее, Настена.

Настена, пожелав — в который уж раз — счастья, сдернула с головы полушалок, вскинула руки и пропела:

Ты на той горе стояла

И миленочка ждала.

Я под горочкой гуляла,

Красоту свою сожгла…

И долго еще видела Евдокия дом свой с матерью и Настеной у палисадника…


Загрузка...