Пари

Состояние бессонного бодрствования. Замираю и вслушиваюсь в себя. Мне кажется — так я ближе к деревне, к Дуне, к Зотею. В лесополосе через дорогу поют соловьи. Тихо и хорошо в предрассветный час. Словно я в деревне…

Ну что она меня не отпускает, деревня? С чего это я тогда вскочила на велосипед и понеслась в Секисовку, к Зотею?

Впервые почувствовала в себе крестьянку, словно под грузом десятилетий, отделившим меня и моих родителей от деревни, скопилось все то, что враз сломало стереотип, гладкие ухоженные слова, и я стала самой собой.

Хорошо бы Зотей и моя Дуня пожили еще лет двадцать…


— Манаэст-то привезла? — после коротких объятий спросила Дуня.

— Помешались вы все тут на майонезе, — ворчала я, выставляя на стол банки с майонезом. — И чего хорошего в нем? То ли дело — сметана. В деревне — и без сметаны.

— У-у, сколь много привезла! — обрадовалась Дуня. — Седне похвастаюсь бабам на вечерней дойке. Утре Настасья и говорит: так бы и поела окрошечки, душа горит, вот до че окрошки охота! Все есть, а сметаны не добудешь. А без сметаны кака окрошка? Я уж ей отташу одну баночку, она мне колбасы давала — сын привез.

— Отказали вам, что ли, держатели-то коров? — полюбопытствовала я.

— Да начисто, горячка им в горло! Вот сколь годов тут живем, а все чужаками метят. А каки мы чужаки? Сама подумай. Как на ферме робить — давай да айда, мол, чем им займоваться, если не на ферме. Охо-хо…

Разговор этот начинался не первый раз, однако Дуня всякий приезд повторяла жалобы. И я, собираясь в деревню, запасалась майонезом, тащила тяжеленную сумку с банками, раздумывая о том, что надо бы моей Дуне корову купить. Однажды прямо от порога и заявила об этом.

— Дак ить мне корову-то не продержать одной. — Как-то жалко и тихо вздохнула Дуня. — У кого сын или мужик механизатор — тем че? Собрались компанией да навалились на покос. Седне одному, завтра другому скосили, а по осени вывезли на тракторах. А мне дрова везти — дума да бутылка. Это только на договор насчет транспорту. А тут — разоришься на этом сене. Да и на ферму к пяти утра бегу. Корова — она, поди, не трактор, завел да поехал. Не-е-ет, — махала она короткой своей изработанной рукой со вздувшимися жилами.

Дуня мне какая-то родня. Как говорят, седьмая вода на киселе. Но я, сколько себя помню, столько и Дуню знаю. Жениха у нее на войне убили. Сунулась было в город после войны замуж за вдовца, да через месяц и сбежала от него обратно в свою деревню. Не в эту, куда я к ней теперь езжу, а в Секисовку. Я помню Секисовку. Большая деревня была. Серпом изогнулась по берегу огромного озера, утонула спиной в березняке. Но больно уж дорожонка туда худая, чуть дождь — расквасится. И грязь на ней такая липкая — не то что машина, человек буксовал. Денег на строительство дорог все не находилось. Вот и постигла Секисовку та же участь, что и многие другие маленькие да и большие деревеньки, отторгнутые от большаков, прочно угнездившиеся еще в прошлом веке у рек и озер. Стала Секисовка деревней бросовой. Народ без особой охоты и понятия создавшейся ситуации уезжал из деревни с оглядкой и с камнем на сердце. Моя Дуня и многие другие секисовцы обосновались на центральной усадьбе совхоза «Озерный». Там, где была контора и весь общественный деревенский центр, все давным-давно устоялось, отстроилось, заматерело и держалось своего крепкого корня. Жили в основном люди немолодые, поставившие на ноги детей. Дети их вместе со мной добирались в выходные дни автобусом, а нет — попутками, а где и пешком. Ехали из района, а то из самой Тюмени, отстраненно оглядывая наряды друг друга, здороваясь друг с другом сдержанно, держа фасон не выглядеть «деревенщиной». На родительских щеках не стирался с годами здоровый деревенский румянец, а вот детки ехали из города без заметной свежести на лицах.

Хотя и свезли из двух деревень народ на центральное отделение, народу в совхозе не хватало, люди работали на ферме без выходных дней, материли бездорожье, по которому на ферму пробирались разве что не на четвереньках.

Дорогу от района все обещали да обещали поднять и заасфальтировать, а между тем по весне хлеб и почту дотягивали до деревни на «Магирусе», взятом в районной Сельхозтехнике.

— Дак мы ли, че ли, одни так маемся? — спокойно разводила руками в ответ на мои гневные речи Дуня. — Деревня, девка, да без грязи — не деревня. Только вот кто робить будет, когда мы навсегда на пенсию-то уйдем? Вот это да! — Она поджимала губы, выглядывала в малинник за окном, словно там спрятались те, кто вот сейчас выйдет и скажет: да мы придем, Дуня, иди отдыхай, старушка, мы тут доспели тебя сменить. — А державы, девка, не стает. Конплекс вроде придумали, вроде все механизация. — Она смеется. — Маханизация, вот че у нас! Махнул лопатой — нет навоза, махнул руками — молоко наносил телятам. Тут директор, как этот конплекс сдали, пришел, тютюнькается с телятишками. Вот, мол, бабы, до какой жизни мы дожили — каждому теленку своя клеточка. Только мордочки ихние торчат. До че, мол, баско! А клетка, она и есть клетка! Ты сама, девка, посуди: теленку, что ребенку, бегать надо, разминаться. Ну и первый месяц у меня никакого привесу в этих клеточках, телята все грязнущие, ему же, бедному, все там впритык сделано, где спать, там и дело свое справлять. Ну, я как выгонять их из этих клеток — в голос реветь. У баб мужики пришли да перенесли этих телят в загоны, а я же одна! Клетки высокие, пол-от их мне выше пояса, теленку не спрыгнуть самому. Ну, перетаскали с бабами. — Она передохнула, словно вот только что и закончила таскать этих телятишек из клеток и совсем умаялась. — А мыть-то, мыть-то их… Клетки-те эти! Сама подумай. Дверца узехонькая, тамока утолочили ногами подстилку, скребла да скребла до тошноты, до лихости. Пришла домой, спать бухнулася, а перед глазами-то все эти клетки, клетки, будь они неладны. Кто их и придумал, только бы посмотреть на него!

Я всегда знала, что Дуня в любую работу всю жизнь вгрызалась, как бульдозер. На все ее хватало, и всегда ее хвалили. А она после похвалы вот уж старалась так старалась. И до самой пенсии ровнехонько дошла, и еще после пенсии уговорили поработать. Только «рыбочка как бы стала плескаться в середке», жаловалась она мне. Приехала в Тюмень после сдачи телят.

— Вот тут плёшшется и плёшшется, — говорила она моему знакомому доценту. — Я ее унимаю, унимаю. Лягу на бок, прижму. Вроде перестанет, а потом снова. Сердце, должно быть, — сказала она грустно.

Она приседала с манжеткой от аппарата для измерения давления крови под счет доктора, потом без признаков одышки садилась перед ним, а он измерял ей давление после этой нагрузки.

— Да у вас просто замечательное сердце, как у хорошо тренированного мужчины. Давление и до, и после одинаковое. «Рыбочка» ваша не от этого плещется. Вы тяжести поднимаете?

— А как же! — с гордостью поглядела на доктора Дуня. — Мешок с мукой в конплекс директор же не понесет на себе или молоко на коромысле. Я этого молока знаешь сколько натаскиваю за день, пока телята маленькие?

— Сколько? — улыбнулся доктор.

— А два центнера. Вот на них, на плечиках этих, — она попеременно похлопала свои плечи.

— Тут не мудрено в середке не только рыбочке заплескаться, — возмущенно запыхтел доктор. — Неужели деревня все так же на плечах держится?

— Да нет. У нас в районе есть образцово-показательное хозяйство. Всех туда возят. Так оно одно.

Прием закончился. Дуня шла домой молча. Я не мешала ей думать над советами доцента, зная, что все пойдет так, как шло. Только достанет Дуня свою траву пижму, которой она лечится от всех болезней на свете, и примется пить ее. Теперь — от надсады.

По возрасту Дуня мне в матери годится. Но обе мы с ней какие-то обломки от нашей родовы. Все рано умерли, кого из дедов бандиты убили в двадцать первом, когда коммуна организовывалась, кто в войну погиб, кого война догнала уже в Сибири. Вот так мы и обогреваем друг друга. Обеих нас предки наградили высокими скулами. Как-то расхохотались враз да враз и в зеркало глянули — никаких глаз, одни щелочки.

Поди теперь ищи басурмана, который нам эти скулы надежно пришлепнул!

— Ты не расстраивайся, — говорила мне Дуня, — нас не сломаешь и не согнешь. Пока толстый усыхает, тонкий скончается! — И хохотала оглушительно, хлопая себя по широченным бедрам. — Эко место бог дал! Сколь бы робят нарожала, ежели бы не война! — И отходила от зеркала, заново и туго повязывая платок.

Мне майонез не жалко было возить в деревню. Только как же это так, думала я, всю жизнь деревенские, ставшие горожанами, облизываясь, вспоминали о блинах со сметаной, которую хоть ножом режь, о яйцах с ярко-красным глазком — словом, о натуральной деревенской еде, а теперь все это куда-то подевалось, даже яйца стала возить Дуне.

Пока она выкладывала мои городские гостинцы, я успела в перине утонуть.

— Слышь, Дуня, а куда у вас все-таки сметана-то девается? Все же многие коров держат.

— Да где же многие. Из наших секисовских мало кто. На что им? Робята все по городам, а сами малым обходятся, свинью бы продержать. Старые, чтоб сызнова хозяйство заводить. Чего тебе эта сметана покою сколь время не дает? — заглянула она в горницу.

— Да нет же, не столько она, сколько вообще, — невразумительно ответила я, и сама толком не понимая, как же приступить к этой неясной картине, когда всякие там заменители уже и в деревню просочились полноправно и даже завоевали симпатии. А куда же все нормальное девается?

— Дунь, — кричу я ей за загородку, — а масло-то у вас тут кто-нибудь бьет?

— Господи! Все молоком уходит, — возмущается она моей непонятливости. — Кому охота масло бить? Сел на машину — и в город за маслом. Молоко теперь тоже не разбежишься купить, в очередь…

— Как это — в очередь?

— Ну, записываются, кто за кем.

— Обалдеть… — тяну я.

— И на гусей к Ефрему нынче опять записываются, — проворно снимая с картофелины кожуру, информировала меня Дуня.

— Слушай, а чего гусей не держат?

— Сколь уж раз тебе говорила — наши секисовски все повдоль дороги налажены жить, вон погляди в окно, кишкой вытянули нас к району. А каки гуси у дороги? Пробовали. Дак одно расстройство. А Ефрему че — он у самого озера. Подавиться не может, холера. Другие хоть детям кормят птицу, а этот всякой копейкой налюбоваться не может.

Ефрем Калачев — фигура в деревне всем известная. Дуня о нем и словечка спокойно вымолвить не может. Даже скулы бледнеют, когда о нем говорит.

Ефрем мне сперва нравился. Обстоятельностью, всей своей чалдонской сутью и ухватистостью. Я даже зачастила было к ним, к его сухонькой и как будто переставшей стариться жене Грапе. Ходила и ходила. На лавочке сидела, на крылечке, то лук помогала перебирать, то шерсть теребить. Тут каждого незаметно, но прочно включали в работу. Забежишь на минутку, а гляди — за разговором и носки старые распустишь, или напялили тебе на руки пряжу да в клубок ее сматывают. Труда особого не затратил и поговорить поговорил. И не в тягость, и услужил. Когда часто ездишь, не замечаешь перемен в облике давно знакомых людей. Но как-то глянула я на Грапу и едва не задохнулась от своего открытия — у нее все эти годы старились только губы! Да их вообще не стало на лице. Две синие полосочки, иссеченные поперечными бороздками, глубокими, неровными. Один рот и бросался в глаза. А лицо будто вправили в черный платок, и оно желтело застывшей маской. А уж после того, как я по крестьянской привычке подошла к кадушке да напилась из ковша — привычка в деревне примелькавшаяся, — а она, Грапка эта, схватила ковшик с недопитой водой и утащила в баню, и только слышно было, как со скрипом и скрежетом она по ковшу золой швырк-швырк-шварк-шварк, словно я приползла из тифозного барака или умираю от скоротечной чахотки, тут уж я медузу эту засушенную возненавидела.

— Эко место — удивила, — хохотала Дуня, когда я ей рассказала, как Калачиха шоркала в бане ковшик. — Оне же староверы, кержаки непутевые. Это вы все позабыли в городе своем, кто откуда да кто какой родовы, а в деревне, девка, крепко в ум вросло, кто какой. От дурного семени не жди хорошего племени. Какой ихний был кулацкий уклад, такой и тянут. Но бог-от видит, видит. На том и остановились эти Калачевы. А знашь, откуль фамиль ихная?

— Ну, от калача, должно быть.

— Ак как! Ишшо в крепостном праве, сказывают, дело было. Сбежал кто-то там, в Расее, от помещика, в наши края подался. Дак споймал его прадед Ефрема и привел к помещику. Того мужика забили, ентому два калача вынесли. А в деревне, сама знашь, с уха на ухо, с угла на угол… Вот те калачевски выкормыши.

— Интересно, Дуня, откуда ты всякой всячины знаешь?

— Дак ведь, девка, по народу из края в край за человеком молва собакой бежит. Но уж все теперь. Кончаются эти Калачевы. Ни котенка, ни робенка. Пустая она, как балалайка. В девках от Калачева извела плод-от, а потом, сколь ни обжирайся, не вспухнешь.


— Дунь, а чего это дед Зотей не бежит, а? Я уж сколько у тебя, а он все не бежит. Я же привезла ему книжку про цветы.

— Осподи! Ну у того хоть ума нет, а ты-то, кориспонден, туды же! Каки ишшо цветы? Где ето он выращивать-то будет? Вот уж непутевый дак непутевый всю жизнь… Ксперимент он какой делат.

— Чего-чего?

— Да! — она махнула рукой, отвернулась от меня, явно не одобряя деда Зотея за этот эксперимент и не желая даже говорить об этом. — А ить это ты, девка, подбила его, старого, на это, ну, как его, да назови ты, горячка, слово-то это…

— Пари, что ли? — от удивления я даже присела на табурет. Я ведь и забыла тот давнишний разговор, и свое предложение насчет пари, и быстрый взмах руки, рассекший воздух вместо крепкого пожатия рук.

— Вот этот пари и есть. Зотей как в Секисовку отправился со всем своим стадом, так наказывал мне: ежели ты приедешь, так чтоб туда обязательно побывала.

Вскоре Дуня убежала на вечернюю смену. Уже включили для дойки мотор, над деревней повис равномерный, ноющий звук. Я уже знала, что телятам на кормокухне делают смесь, которую по шлангу наливают в бачки, а уж оттуда Дуня с товарками разносят в ведрах это пойло. С собой Дуня прихватила две баночки майонеза, а не одну, как собиралась сперва.

— Втору-то отдам кормачу. Ну, который смесь теперь нам делат. Он мужик ничего. Даже полишку мне который раз наливат. А телята знашь как пьют! У! Привесику, привесику надо. Мясцо вам растим. Че твой манаэст! Его же ложкой хлебать не станешь. В его мясом макать хорошо.

«Вот тебе и пари», — думала я, когда ушла Дуня. Крепок дед Зотей оказался на слово.

Дед Зотей всей Секисовке был родня. У него одних только парней родилось восемь. Да семь девок. Через них постепенно и породнился со всеми. Тут и сватьи со сватовьями, кумовья с кумами, да братья с сестрами самого Зотея, их дети, внуки, девери да золовки… Характер у Зотея легкий, открытый, без загадок. Однако же не пустозвон какой.

— Эх, грамотешки бы мне! — говаривал он не раз. — Я бы спихнул нашего дирехтура. Не-не. Не из-за ревности к должности. Не подумай. Я бы с рыском пожил, с кспериментом. Сманил бы в деревню анжинеров, чтоб они мне тут механизацию настроили, дороги, как в кине показывают, — плитами. Там, за Секисовкой, ключ горячий бил. Долго. Потом заилился, как железом зарос. Мы туда еще деда своего водили ноги в ключе этом держать. Тожно же под землей море, нет, океян горячей воды. Вот Витька у меня на севера уехал нефть искать, бурыльщиком стал, ерунда он досадная, шлялка беспокойная. Но, язви тя в душу, припал к северам. До медали доробился. Вот я бы его притянул сюда — верти дырку в земле, подавай сюды горячую воду! Купайтесь, мужики-бабы, в бассейне! А ишшо бы огород под колпаком бы держал зимой. И цветы. Эх, сколь бы я цветов поразвел…

Ефрем Калачев, подсев однажды к нам, ехидно ухмыльнулся и отравил нам весь разговор.

— Вот. Угорела модница в нетопленой горнице! Цветы да фасады тебе разукрашивать. Люди — те думают об еде, а ты все цветами бредишь.

— А ты че сюды присел, Калачев? — нахохлился дед Зотей. — Ты ковер купил, на пол его положил, а в горницу и не заходишь. Ты каки цветы на том ковре запрятал!

— Я че? У тебя деньги-те займовал на него? Сам купил. Че хочу, то и ворочу.

Я сидела, слушала их перепалку и видела этот ковер. Говорят, существуют в наших городских квартирах диванные комнаты, которые застилают коврами, чтобы редким гостям все это лишний раз напомнило о достатке хозяев. А вот Калачевы завешали свою горницу коврами совсем не для чужого глаза. Это было их добро, которое они любовно выбивали, чистили, берегли. Ковер в горнице был отогнут почти наполовину, чтобы можно было пройти к окну. Если к празднику и разгибали его во всю великолепную ширину, то застилали сверху серой марлей, чтобы и пылинка не села. Они холили вещи, как детей. Однажды в их кухне появилась японская болонка, купленная за большие деньги в Тюмени. Это была веселая собачонка. Ей предстояло удесятерить в самом ближайшем будущем сумму, которая была затрачена на ее покупку. Калачев лично выгуливал ее на поводке у озерка, носил на руках в ненастную погоду, она была как свинья, корова или гусыня, которых надо было беречь и ухаживать за ними, чтобы не «прогореть», не просчитаться. Болонка выросла. И Калачев с тревожным смешком жаловался мне, что вот пора вроде к кобельку, а она все без беспокойства. Уж он ей и мясца сырого, и яичка всмятку, а она — ни в какую. Наконец повез он болонку в райцентр к ветеринару. И обнаружилось, что в кудрях этих длинных прячется не она, а он. Калачев тут же завернул на рынок и взял на десятку больше, чем стоил ему этот веселый кобелек.

— Хоть и сожрал немало, однако ж я шерсти собачьей порядком начесала, — пытаясь растянуть морщины на губах в улыбку, говорила Грапка. — У меня носки связаны есть, — предлагала она, протягивая эти носки. А мне казалось, что держит она в своих почерневших узловатых пальцах саму веселую собачку.

— Ты, Калачев, с бабой своей живодер и живоглот, — говорил как-то дед Зотей, клоня очередную беседу к развязке. — Ты гуся с пяти рублей за штуку догнал до двадцати, а где и до четвертной. Ты природу ксплуатируешь. Гусь, он куда как от природы, это тебе не утка, которой еды надо прорву. Ты утку не дёржишь, тебе тут выгоды мало.

— Ты че ко мне под кожу лезешь? Ишшо ни один гусь не залеживался. Не к тебе же идут. А ко мне. С пожалустом ишшо, окромя денег-то.

— Тьфу! — дед Зотей решительно поднялся и зашагал домой. Со стороны можно было подумать, что вот сошлись два старичка для мирной вечерней беседы. С улыбкой вроде, с размахами неторопливыми. Потом уходят, как раскланиваются, сперва один, потом другой. А это сперва дед Зотей плевал в сторону Ефрема, потом — Ефрем в сторону уходившего Зотея.

— И не надоедает вам, дед Зотей, пикироваться с ним? — подзуживала я Зотея, сидя с ним на завалинке Дуниного дома.

— Ты туману не напущай, — обиделся Зотей за непонятное словечко. — Обидно мне: совхоз-от «Озерный», поди-кось. При о-зе-рах! А с ентих озер никакой пользы. Не по-хозяйски. Этот живоглот, Ефрем-от, его бы воля, все прибрал к рукам. А директору все трын-трава. Все осенесь, слыш-ко, план у него рвался по мясу. Так еть че придумал, холера? Погнал на мясокомбинат телятишек! А како в их мясо? Стравил стадо! И ниче ему. Потому как план-от выполнил, будь он проклят! А ежели бы гусей разводили в совхозе? Тоже ить мясо. Да како! Даровое! А ежели бы карасей ишшо добывали? Кругом совхозу вода винтом идет, вот до че карасей развелось. Они поди-ко там в три этажа живут.

— Так ведь плана-то ему не дают на гусей да уток, — возразила я.

— А кто про их тут знат? Дирехтор тут хозяин. Вот и робь, как сердце подсказывает. Он же все план да план. А че ему, плану-то, сделается, ежели он потихоньку сам все раскумекат да удивит гусями-карасями не то район — область. А телятишки в силу войдут. Имя стадо отремонтирует без спешки, откормят как следоват.

— Так вы бы, дед Зотей, посоветовали ему. Легко тут, на завалинке, руководить, — не унималась я.

— Я ему про то и на собраниях говорил, и так, при дороге. Он, вишь, по деревне пеши-то давно не ходит. Сверькнет машиной туда-сюда, вот и бежи за ним. Но я останавливал прямо посередке дороги. Мне его че бояться? Я вольный работник у него, сторож на зернотоку и без меня найдется. Я при пензее. Ранетой навылет. Инвалид войны. Захочу — не стану работать.

— Ну, это вы так, дед Зотей. Вот пойдет зерно, и утянетесь на свой пост.

— Да верно, холера возьми. Нерешительной я насчет етого. Иногда дума одолет — так бы уехал в Секисовку, на бросово место, с гусями да сам бы и попробовал, как оно получится…

— Одному не справиться, — не поверила я в эту затею.

— Дак внуков-то сколь…

— А поедут?

— Со мной — хоть в Америку.

— Унялся бы ты, Зотей, — вмешалась Дуня. — Кака уж в тебе держава? Изроблен, изранен.

— Ну ты тоже, Евдокия, отступилась. А мне гуси да караси ночами снятся. Ты ни холеры не знашь, как тут все вокруг гагакало. Земля наша, гляди, каку силу дурну имеет — в палисадах пионы без всякого уходу растут. А приметила, каку с того корня бабка Феоктистова прибыль имеет? К ней едут отовсюду. Корень-от целебный у пиона. Ежели поухаживать за им? Все аптеки завалить можно. Ну а если цветы, множину? Да в райцентре совхозный ларек открыть? Смекашь? У меня вот парень на северах. Приедет, так, как ребенок на поляне, между цветов ползат — нюхат до одури. Вот бы, грит, батя, нам туды, на севера-те, таки цветы хоть к празднику привозили!

Я слушала Зотея, увлекаясь его горячностью. Глаза его под лохматыми бровями горели, словно в них отражалось все великолепие наших сибирских жарков и пионов.

— Ну, ладно цветы — некогда, мелочь. Ладно. А озера? Я у Миронки с семи лет гусей пас. Думашь, сколь у него гусей было? Страшно вспомнить! За день так от их гаганья оглохну, что и есть не хочется. Я с етимя гусями так и жил у озера, да ишшо трое парничков. Вот и весь уход — вечером покричать «тигоньки-тигоньки», чтоб на берег пшенички поклевать пришли, чтоб хозяев знали. На озере еды прорва. Дики-те гуси эвон каки жирны, а етих подкормишь, так чище свиньи. Зимой Миронка на ярманку в Ирбит целый обоз снаряжал, в аккурат под рожество. И коптили их, и так, сырыми возили. Все и спрашивали шадринских да наших, сибирских, гусей. А ишшо обозы наряжал с морожеными карасями. Не караси — лапти! Ты, поди, любишь карасиков-то? Дуня-то с рыбаками знатца. Носят ей. А че их и ловить? Бросить мордушку, оне в кою пору туда набиваютца, едва выволокешь мордушку-то. Я вот все думаю: начальство сюды ездиет, так неуж не видят, неуж никому в ум не падет, что совхоз-от при о-зе-рах? Осенью, поди, слышь, когда картошку приезжаешь к Дуне копать, как кругом совхозу пальба идет, ажно к подушке не припадешь, так и кажется, что тебе споднизу бабахают, вот сколь кругом охотничков. — Бо-о-гатющее наше место. Секисовка-то особенно. Теперь все там в дикости. Поди, не вычерпать карасей, гусей-уток не перестрелять…

Зотей задумался. И мне сказать было нечего. Места здесь действительно богатые. И совхоз вроде в передовых ходит. Только однобокий он передовик. Осушили болота, вот и дают чуть не три плана по зерну. Хлеб, понятно, всему голова. А с животноводством из последних сил выбиваются. Вот и кажется, что совхоз, как обезножевшая лошадь — круп сильный и экстерьер подходящ, а хромает. Люди в город уходят: не из чего выбирать — либо механизатор, либо животновод. Я бы тоже не пошла ни в механизаторы, ни в животноводы. Меня, как Зотея, тянет цветоводство. Интересно, куда бы я подалась, если бы жила в деревне? Может, к Зотею бы подалась помогать пасти гусей, если бы он возглавлял гусиную ферму? Или стригла бы овец, которых тут повывели еще лет сорок назад, а тот же Зотей говорил, какие это были овцы, из них, мол, делали полушубки, по-нонешнему — дубленки. Тогда каждый крестьянин имел полушубок за всяко-просто, как одежу, мол, расхожую. А теперь ни овец, ни скорняков. Один Ефрем не унывает, живет себе на уме, дорожку показывает, как бы надо хозяйствовать. Только для себя живет. На равнодушии директора деньгу себе зашибает. Я все не могла понять — ну почему же остальные-то гусей не держат, будь они неладны, птицы эти озерские!

— Тебе Евдокия правильно сказыват — мы живем прилепочкой, повдоль дороги. Куды гусям податься? Но все одно держим, из упрямства. А че толку? Ну, у меня маненько получатся, я все же послободней баб, к гусям приученный. А у остальных? Бабы на работу, мужики тоже. Лавдно. Несет гусиха яйца. Снесла. Закрыли их подушкой в дому. Знашь, поди, что носить яйца ее домой запущают. Отнеслась, села парить. День сидит. К вечеру гусак вызывает — выходи, подруга, поклевать, попить. Хозяйка в ту пору на работе. Дитям наказано строго-караулить. Ну, покараулят, пока мать в ограде. А потом на улицу. Или выпустят поклевать, заиграются, посадить обратно забудут. Яйца-то и остынут. Глядишь, гусиха тоже режим потеряет, кукушкой сделается, плевать, мол, хотела, тоже погуляю. Она такая животная, эта гусиха, что если с ней по-человечески, она сидит последнюю неделю безвыходно. До того полегчает — выведет свой выводок на улку, ее ветерком пошатывает. Но все наоборот теперь. Вот и гляди — один-два цыпленка, а то и ни одного. И того то ли коршун склюнет, то ли шофер какой лихой сомнет в уборошну, им же в эту пору все можно.

— А Ефрем? — спросила я.

— А че Ефрем-от? При чем он тут? — встопорщился Зотей.

— Ну, у него же каждый год табун.

— Жадность его донимат. Нонче вобче трех гусих пустил. Лонись ходил на зерноток, там в зиму зерно не убрали, раз три плана сдали, мол, че уж крохи подбирать. Вот он и перетаскал…

— Так вы бы пожаловались директору, — возмутилась я. — А то все ругаете Ефрема, а он взял, раз никому не нужно.

— Как я пожалуюсь, ежели не видал? — выпрямился на завалинке Зотей. — Не пойман — не вор. Только я-то знаю, что окромя его — некому. Да ишшо трех гусих пустил. Он, — убежденно подтвердил старик свои подозрения.

Словом, о чем бы ни начинали говорить с Зотеем, разговор наш так или иначе поворачивался к Ефрему. Он, как порча, как яд, бродил в нас, этот Ефрем. Один такой был в деревне. Редкий день обходился без того, чтобы кто-нибудь о нем не вспомнил в связи с малостью какой-нибудь, но все равно связанной с ним. То голосила девчонка, внучка бабки Феоктистовой. И все знали — Ефрем застрелил их собаку, которая пробегала мимо табуна да остановилась. Ефрем говорил, что у собаки, мол, вожжой слюна бежала, не иначе как на гусей. И не бежала она, а кралась, прямо как лиса, по-пластунски. И так всегда, когда пропадала чья-нибудь собака. Но, странное дело, никто собак этих не находил. А когда пошла мода на лохматые шапки, Грапку видели на базаре. Продавала она шапки-ушанки. Их все брали с полным удовольствием и даже подходили и делали заказ, чтоб на другой раз привезла тем, кому не хватило.

Была у Ефрема потрясающая гусыня. Он ее до того уважал, что даже дал ей имя — Маруся. Маруся была очень агрессивной гусыней. Налетала первой, защищая своих гусят, долбила клювом собак и кошек не жалеючи. Словом, это была настоящая мать своим детям. Да еще мать плодовитая. Каждую весну Ефрем с особым нетерпением ждал выводка от Маруси — выводок ее отличался крепостью, крупнотою и весь был кипенно-белым. Благодаря бдительности матери гусята все доходили до осени, и именно за каждого из них брал Ефрем четвертную. Кое-кто просил на племя, но Ефрем ухмылялся, молодь пускал под топор, оставляя Марусю с гусаком в одиночестве.

— Да, Маруся евонная — всем гусихам гусиха. — уважительно говорил о ней Зотей. — Вот ежели бы в совхозе одну такую заиметь, так уже на другой год можно было десяток на племя пустить. А там… — он махал рукой в пространство, боясь назвать сногсшибательную цифру.


В один из вечеров, в очередной мой приезд в деревню с майонезом, вышла я на крылечко посидеть. Лето уверенно катило в осень. Вот-вот и заморозки по-настоящему обрушатся на грядки с оставшимися овощами. Рано в то лето все отцвело, отблагоухало. Прав был Зотей: сеяли в рубахе, убирать придется в тулупе.

Скоро и он пришел, узнав, видно, от кого-то из ехавших со мной в автобусе, что я благополучно прибыла наведать Дуню. Зотей всегда не задерживался с приходом. То поручение какое давал в городе, то просто «за жизнь» поговорить, узнать про «севера», где работал его сын и где мне не так уж редко приходилось бывать, во всяком случае, куда чаще, чем в деревне.

— Ну, че, кориспонден, прибыла? Давненько не наведовала Дуню-то. Она уж все окны обскакала — чей-то, мол, долго не ехает. Вот не дал бог своего племени, а баба ишшо не износилась, хоть пахай на ней, — говорил он не то с завистью, не то с одобрением. — Она завсегда тебя чует. Седня ветрел ее у магазину. Грит, седня прикатит. «Как знашь?» — спрашиваю. «Печь протопелася, а на углях головешечка, — грит она мне. — Ну, стало быть, и ждать надо. До этого сколь ни глядела — не было»…

Я засмеялась. Зотей не поддержал.

— Смех-от смехом. А ты ее не забывай.

Забыть я ее не забывала, но двойственное чувство стала испытывать, собираясь в деревню. До смерти хотелось повидаться с Дуней, с Зотеем. Да просто с деревней. Сделать передышку. Но ныло и не давало покоя то, что внушил мне Зотей. С директором отношения вконец испортились, когда поделилась с ним планами Зотея.

— Христа ради, девка, не связывайся с дирехтором, — просила Дуня. — Он же меня с потрохами съест. Тут все под ним ходят. Он дирехтор, а мы хто? Он захочет и велит объехать мой огород, чтоб не пахали. Вон он как наказал этак-то новеньких, мол, откуда приехали, туда и вертайтесь, нечего свои порядки тут заводить. И объехали их огород.

— Так это же самоуправство! — возмутилась я.

— Ага. Поди пожалуйся! Дирехтор ногой дверь, говорят, открыват не то что в Сельхозтехнике, а и в райкоме. Как же — передовик! Писали уж. Приезжала комиссия. Ну, то да се. Вроде у него економист под сапогом, как хочет, так и повернет оплату. Указали. А по народу слух пошел, мол, до пензии ему недалеко. Да и человек тут рожденный, где, мол, лучше-то найдешь?

Вот и двойственность моя от этого. Не так-то просто все в лоб решить. Тут как-то надо по-другому.

План созрел, когда Зотей присел на крылечко с упреками за редкие приезды.

— Когда в Секисовку-то собираетесь с гусями? — спросила Зотея.

— А я рази собирался? — уставился на меня Зотей.

— Да сколько раз. И цветы собирались развести для горожан на продажу, — не унималась я.

— Да когда ето я тебе говорил, а? — с недоумением вперил в меня глаза Зотей.

— Вот так. Все говорят, как бы надо, как бы они сделали, все начальство критикуют. А как до дела — нас тут нет.

— Да ты погоди, девка, че хоть ты несешь?

— Ну да. Рисовали вы, дед Зотей, мне картины из прошлой жизни, разжигали мое воображение. Теперь все взяли в моду вздыхать о прошлой жизни. Ах, раньше, ах, самовары без шнурья, ах, барашки в загоне, ах, штофы с пшеничной водкой. Все! Мне в городе надоело нытье такое слушать! — И ушла, оставив озадаченного Зотея на крылечке. Я слышала, как он жаловался Дуне на непонятность моего поведения, горевал, обвиняя себя, что вмешался не в свое дело, советуя мне почаще приезжать.

Не спалось мне в эту ночь на мягкой Дуниной перине. Дуня мне и молочка советовала выпить, чтоб быстрей уснуть, и меду в ложке приносила. И сама она чего-то не спала. Я слышала, как она ворочалась. И до боли, до страха потерять ее стало мне жаль мою Дуню, мою стареющую хлопотуху.

— Слышь, — зашептала она в темноту, — ты седня така баска приехала, как росой умытая. Да в платье в новом. Видели тебя да сглазили должно. Ты три раза плюнь через левое плечо и сразу уснешь. Я те завтра спряду шнурок из шерсти. Ты на ем девять узелков завяжешь и вокруг тальи обернешь. Все по народу ездиешь. А со шнурком никто не сглазит. Че я раньше не сделала? — Найдя наконец выход из положения, она тут же и храпнула, проваливаясь в сон, решив для себя побыстрее приблизить таким образом утро, чтобы приступить к ночному решению.

Утром Дуня в заботах позабыла обо всем. Еще бы — сегодня предстояло взвешивание телят. От привеса зависел ее заработок. Директор постановил платить только за привес. Это новшество обговаривали долго, приходя к выводу, что опять экономит фонд заработной платы, за что ему вынесли благодарность.

— Хоть бы у меня у первой взвешивали, — молила кого-то Дуня. — Хоть бы у первой.

— А почему? — спросила я.

— Дак очень просто. Я в прошлый раз угодила последней. Телята целый день не поены, не кормлены, на солнышке. Целый день маялись натощак, последнее из них вышло…

— Как же так, выходит, кто после кормления сразу попал на взвешивание, у того и привес будет больше. А если поддать корма больше…

— Вот-вот. Тут уж как бригадиру угодишь. Если не навредишь — так первым пройдешь…

— А если навредишь, и вообще всегда вредишь — так, выходит, все и будешь в последнюю очередь. И передовики липовые получатся.

— Дак конешно. Он, теленок-от, выпьет полведра пойла да сена сколь съест, сенажу. Бери на теленка пять килограмм, а их у меня семьдесят.

«Ого-го! — подумала я. — Вот интересно, если бы я тут постоянно жила, привыкла бы небось, притерпелась. Или нет?»

Размышления мои прервал осторожный стук в дверь. Я выглянула.

— Пошли к нам чай с вареньем со свежим пить, — топтался на крыльце Зотей.

Сколько раз убеждалась я в готовности деревенских принять на себя вину за всякую обиду, которая возникла по инициативе другого человека! Дед Зотей топтался, словно вчера действительно в чем-то провинился передо мной. И его мне стало жалко, как ночью Дуню. Мы пошли пить к ним чай со свежим вареньем. И Зотей весело уже говорил о каких-то пустяках, считая вчерашнее случайностью. А мне так хотелось, до зуда в ладошках хотелось вот именно сейчас встретиться с Ефремом. Ну, мог же он пойти в магазин или на почту! Ну выйди, ну вывернись, черт бородатый, заклинала я его через огороды, пятистенки и курятники. И он вывернул из-за угла. Я ему обрадовалась, как Дуне, как не радовалась ему никогда.

— Ефрем Калистратыч, — протянула я с радостным удивлением, даже самой противно стало, и увидела краем глаза, как ошарашенно поглядел на меня Зотей, мол, совсем девка спятила со своими северами. — Вот уж кого давно не видела так не видела.

Я несла какую-то чепуху. Про здоровье, которое ни разу у него не сломалось. Он всегда отвечал на вопрос о здоровье, мол, чего ему сделается, здоровью-то?

— А как Маруся? Много ль нынче наплодила? Теперь уж чего. Осень. Не сглажу. Пора цыплят считать, — несло и несло меня на разговор с Ефремом. Я незаметно наблюдала за Зотеем. «Ну, разозлись, разозлись», — требовал от него мой внутренний голос. На Зотей в разговор не вступал. Даже на Марусю не откликнулся. И тогда я использовала последний шанс. — Вот уж, должно, нынче будет у вас торговля, Ефрем Калистратыч!

— Да уж будет, — взорвался наконец Зотей. — Уж он сдерет три шкуры, холера.

— А ты хоть весь вывернесся, да не получишь ничего. Че это тебя дерет от чужой прибыли, а, Зотей? — окрысился Ефрем.

— Думашь, зависть берет, ли че ли? Моя бы воля — я бы тебе монополий твой разрушил. Я бы…

— А что, в самом деле, дед Зотей, не попробовать ли вам поучиться у Ефрема Калистратыча? — ввернула я. — Все грозитесь, все грозитесь, а годочки идут.

— Я? У него? Учиться? Мне-ка че учиться? Я, ли че ли, гусиху в руках не держивал? Да я ежели захочу — весь совхоз обкормлю задаром гусятиной, назло ему, живоглоту, и монополий его как перья гусиные по ветру разбросаю. Пусть сам жрет своих гусей с Грапкой. А то у него один шкилет остался.

Ефрем стоял перед Зотеем и беззвучно смеялся. Глаза его жестко и цепко впились в Зотея. От этого неподвижного взгляда и беззвучного смеха стало мне страшно. Словно Ефрем мог, как его агрессивная Маруся, клюнуть Зотея и свалить замертво…

— А что, старички мои дорогие, не заключить ли вам пари? — спросила я, глядя на Зотея.

— Кого-кого? — быстро переспросил Зотей, подавшись ко мне лицом.

— Па-ри.

— А кто оно? — смиренно улыбнулся Зотей.

— Ну, сколько же можно изводить друг друга такими разговорами? Клюете друг друга ни за что ни про что.

— Да ты толком объясни про пари-то про этого, — поторопил меня Зотей.

— Пари — это условие, по которому проигравший в споре обязан сделать что-либо, обговоренное на этот случай. Ну вот вы, например, дед Зотей, беретесь на следующую весну развести столько гусей, чтобы на всех секисовских, которые покупают гусей у Ефрема Калистратыча, хватило, ну, скажем, по три гуся. Если вам это удастся, то Ефрем Калистратыч отдаст свою Марусю. А если нет — вы расстаетесь со всеми теми гусынями, которые у вас будут, отдав их Калачеву. Ну, как?

Я видела, как быстро забегали глаза Калачева. Он, видимо, прикидывал, что скоро, годика через два, все равно Марусю придется менять. Да если он и проиграет, то останется у него потомство от нее. Но проигрывать он явно не собирался, считая Зотея балаболом и не способным к настоящему крестьянскому труду человеком — жили в разных деревнях, молодость прошла за несколько еланей друг от друга. Нет, не верил Калачев в серьезность этого пари, поэтому и согласился, весело подмигивая будто и мне, а на самом деле моему уху, — он никогда не смотрел никому прямо в глаза.

— Я согласный! — сказал он.

— Да… — прошелестело из-под бороды Зотея. — С маху да и под рубаху, холера. А чего мне-ка терять? Однова надо попробовать. — И он первым протянул здоровенную свою лапищу Ефрему. Рукопожатия не получилось. Так, коснулись руки друг друга, скорей всего, повисела одна рука — Зотея, но я все равно разрубила воздух своей ладошкой.

— Хрен с им, устрою ксперимент. Сколь уж раз об этом думал, все чего-то не хватало. Молодой бы был, попроворней сообразил это дело… А ты язва, однако, а? — уставился Зотей на меня, остановившись посреди улицы. Оглянулся через плечо на уходившего Ефрема. — Пропаду, а сделаю. Да ради одной Маруси. Да нет, не то говорю. Для себя мне это надо, понимашь? В середке жгет, вот до че спалил себя думами.

Я очень хорошо понимала его. И была рада, что он не отказался. Собственно, у меня и сомнений не было, что он согласится. Не только в молодости, но и в годы куда уж более зрелые человеку нужен порой маленький толчок, маленький намек, чтобы он решился на дело, к которому сам, в одиночестве своем давно уж приготовился. Кому решимости не хватает, кого лень не пускает, кто оставил обрастать мхом, обрекая на гибель идею, мечту, породнившись с точечной неудовлетворенностью, ставшей чем-то вроде посоха, на который можно опереться и побрюзжать насчет каких-нибудь непорядков…


Прошли осень и зима. Получилось так, что я в деревню приехать не смогла, а приезжала Дуня. Сперва на отгулы, а потом, сдав телят, приехала на две недели в отпуск. Я ее не отпустила ни на день раньше, зная, что тут же за ней прибегут, подменять кого-нибудь. С кадрами в деревне все так же было туго. Дуня рассказывала, что директор совсем ошалел: если увольнялся механизатор или шофер, то он месяц отработки по новому постановлению заставлял отрабатывать не на машине, а в кочегарке котельной, которая отапливала деревенские благоустроенные дома. Наказание такое придумал тоже, мол, не от хорошей жизни: уж если на машине кто-то мог поработать подольше и за того, кто увольнялся, то в кочегарку постоянно поставить было некого, платили там мало, работа временная. Вот и отрабатывали.

— Ну ты сама, девка, подумай, какой из его кочегар, если он к этому делу неприспособленной? Да и охота ему уголь таскать, если он отрабатыват? Вот и дрожмя дрожат благоустроенны-то. Да ведь ишшо че обнаружилося? Шабашники-то робили на этих кирпичных домах, помнишь? Ну, халтурщики откуль-то? Вот, девка, оне на потолок никого не насыпали, только закрыли, и все. Дак разе тут тепла напасешься, если бы и путный кочегар сидел?

Однако разговор скоро перешел на Зотея.

— Просил тебя купить ему книжку про цветы, — сказала Дуня. — А вот гусей нынче всех пустил. Да ишшо купил двух гусих где-то. Вроде как у родни. На что столь-то ему в зиму оставлять? Тоже, видно, жадность взяла, как Ефрема. Выжил, должно, из ума. И то. Восьмы десятки.

Замотало меня по командировкам. Строки да сроки, газета, как удав, проглатывала будни и выходные. Так что с очередной партией майонеза поехала я уж сажать картошку к Дуне, то есть в мае, с чего и начала свой рассказ. Картошки Дуня сажала много — свинью держала. Без своего мяса в деревне делать нечего. И мне перепадало немало от этой туши.

Ну, вот. Сообщила Дуня, что Зотей в Секисовке. И стала я с нетерпением ждать утра.

Просыпаясь ранним утром в деревне, я всегда почему-то думаю не о парном молоке и краюхе теплого хлеба, не о петушином крике и траве в огромной Дуниной ограде, по которой можно ходить босиком сколько влезет. Думаю я о всамделишности всего, что меня окружает. Вот она — настоящая, непридуманная жизнь! И даже наши мечты о деревне, сколь бы мы ни фантазировали, не содержат доли этой всамделишности. Иной раз думаю, что в каком-то колене потомок прибежит в деревню и с жадностью погрузит руки по локоть в землю и с первобытным удивлением будет наблюдать, как из двух резных листочков разовьется огромный кочан капусты. Он сделает не одно маленькое открытие и удивится всем им, как чуду.

Попробуйте сегодня сказать горожанину, что огурец вырос из маленького семечка, да не один. «Ну и что?» — пожмет он в ответ плечами и посмотрит на вас как на дурачка. — Элементарно — в силу биологических особенностей и закономерностей, согласно генной инженерии. Что в этом удивительного? — И разовьет, развернет целую теорию о биологии пчелиной семьи или растения. Хорошо, когда все можно объяснить. Хорошо! Но все это вытеснило возможность делать маленькие открытия для себя, думать о них как о маленькой тайне. Мы радуемся научным докладам своих детей-семиклассников. Хорошо! И все чаще видим, как ребенок отправился на свой школьный симпозиум, а из домоуправления приехала к вашему дому машина с саженцами, и дяди с тетями в рабочих спецовках воткнули в заранее пробуренные ямки деревца. Они потом растут сами по себе, вы — сами, со своими страстями и скоростями.

— Вот дурища, — слышу я со двора голос Дуни, — вчера ее в кадке купала, за ногу привязывала, седне опять угнездывается парить. — И я знаю — идет обычная борьба с курицей-паруньей, ежегодная, бесполезная. Ничего не поможет — ни сиденье в огромной темной печи, ни купанье в воде. Будет ходить и квохтать. Будет искать свои яйца, чтобы сполна справить куриные потребности. Попробуй я объяснить Дуне про биологию курицы — похлопает глазами, послушает и махнет рукой: «Блажь у нее, че боле? Она вобче дура. Лонись яйца прятала, нынче… Под топор, должно, просится». — И не даст вывести цыплят, сколько бы ни потребовала усилий эта борьба. Ни к чему ей цыплята от этой курицы. У нее пеструшка — главный инкубатор, потому что от нее яйца крупные и цыплята живучие. И вообще она курица что надо, не то что этот недоумок — беленькая. Своя бухгалтерия у Дуни, без единой бумажки и документа. Ни разу она ее не подвела.

…Велосипед мне за кулек конфет одолжил Костька, сын скотника Федора Глызина.

— Смотри «восьмерку» не посади, — быстро зыркая по велосипеду глазами, словно запоминая все винтики и гаечки, говорил Костька. Он, видимо, уже жалел, что согласился дать мне велосипед, но я обещала купить ему «катафоты» на переднее и заднее колесо, чтобы там мелькало, когда едешь, и звездочку. Вообще-то велосипед был хорошо побит на кочках. Но изъезживали в деревне велосипед до последнего, пока он весь не рассыплется. Запчастей не привозили в деревню, как и самих велосипедов, это обстоятельство заставляло беречь машину.

— Седло тебе маленькое, — ухмыльнулся Костька. — Так набьешь зад до Секисовки, что потом не сядешь. Обмотай хоть чем-нибудь седло-то.

Да уж, все модернизируют, одно седло не меняется, а мы, мягко выражаясь, растем. Вот по деревенским дорогам много не наездишь, прав Костька.

Я не поехала грунтовой дорогой. Была еще одна — в лесу. По ней когда-то ездили в распутицу. Теперь она едва угадывалась, затянутая подорожником и конотопом. Я больше шла, чем ехала. Лес недавно обновился, еще не набрали полную силу листочки. Все дышало силой и свежестью. Почему-то хотелось сесть и поплакать. А потом остаться тут навсегда, плюнуть на понедельничную редакционную летучку, смахнуть все засохшие с прошлого года слова о сенокосе, которые Редактор, едва размочив новыми задачами, выкатит нам с первых минут летучки. Я снова окажусь в числе боевых штыков, которые всегда под рукой Редактора. Остановиться, отдышаться, оглядеться — вот чего мне остро захотелось в этом весеннем лесу.

Тихонько шумели верхушки деревьев, шепот стоял вокруг, словно меня оглядывали и обсуждали. Я старалась идти прямо и достойно, как меня когда-то учила ходить мама, не сутулясь и не глядя под ноги, так, чтобы видеть кончик своего собственного носа. Шепот то усиливался, то притихал. А потом вдруг в него вплелся тихий голос жены Зотея — Агафьи:

— Переезжали-то весной. Торопились, как голый в баню. Гусака затолкнула под стол. Его в машине так и поставили на ноги. Он, гусак-от, возьми да злети. Прямком и прилетел с непривычки-то куда попало. А как не куды попало? Робили там на поле комбайны, посевна была. Наши бы робята таку пакость не сделали — вернули бы гусака. А городски, выучены на комбайны, робили. Ну и, должно, сварили гусачка. Гусиха-то с выводком бегала как угорелая по деревне. Все орала, все орала. Сердце мне чуть не сорвала. И все зовет, и все зовет. Слышу, по деревне спрашивают: чья хоть это, робята, гусиха так орет? Выводок-от весь замаяла, вот до че носится. Вот и поди скажи, что животная глупая. Я в такой, девка, шай пала, даже похудела. Ну-ко, днем и ночью кричит, как человек, как вдова!

Дела не было той гусыне до машин, тракторов, которые как угорелые мчались по деревенским улицам. Предметный урок давала мать своим гусятам. Ее горе — их горе. Всю деревню вовлекла в сострадание. Никакой лекции о супружеской верности не надо читать — все на виду, у детей и взрослых. И нам бы, людям, плакать и смеяться в открытую, не выеживаясь, не оглядываясь на соседей.

Детей оберегаем, а потом удивляемся — откуда такое бездушие? И соседа, не зная, клеймим, делим мир на две половины. Одна — это я, а вторая — все остальное.

Шумите, березы, шепчитесь. Легче вот так, на виду, жить. Кожу не сменишь, душу очистишь. Обшептали бы каждого поодиночке. И тех, кто, позвонив в редакцию, попросил меня прийти в их городскую квартиру в пять утра, чтобы послушать, как сосед наверху специально громко, назло им, «как палач, как садист», не дает спать, бросается гантелями. А сосед, как оказалось, любит поспать и вообще гантелей не имеет. Или тех, кто вырезает из газет только заметки «Из зала суда»…

Секисовка встретила оставленными воротами чьего-то дома. От дома была только яма, густо и надежно заросшая крапивой, пока молодой, но по-хозяйски наступившей на огород. Вовсю расстелился вперемежку с ней хрен. В Тюмени на базаре хрен год от году дефицитней, один мой знакомый даже жаловался, что не «достал» хрена, и вот без любимой приправы остался. Кто-то вообще о бизнесе на хрене рассказывал, мол, один ушлый тракторист распахал старые заброшенные огороды, собрал все коренья — да на базар. Машину, говорят, купил. Сперва продавали просто связочками, теперь прокручивают на мясорубке, добавляют свеклу для красоты и стоимости. Ничего, берут, говорят.

Еще слышала, что в аптеках призывают сдавать крапиву. Население обкашивает ее на окраинах города, где массово выгуливают собак, а все равно план аптекоуправление по заготовке крапивы не выполняет.

Одичала сирень, упали загородки палисада. Завозни ссутулили плечи и обвисли крышами. Эх, эти завозни, крепко пахнущие кожами, хомутами, дегтем. Все запахи, какие только накопила деревня за столетия, копились в завознях. И вот враз все порушили!..

— Ну, ну, ну, затосковала по старине, — услышала я голос Редактора. — Концентрация и индустриализация обновят деревню. Мужик сам разберет, что к чему.

А вот и он, Зотей Северьяныч. Собственной персоной.

— Гляжу, кто-то шастает по деревне. Уж не привиденье ли, думаю? А это, значить, ты. Ну-ну, — покашлял он в сторону. — Эвон и пари гагат, слышишь?

Со стороны озера действительно слышался густой шум.

— Примолвилися ко мне с нашего прилепочка, как узнали, что я сюда наладился. У всех и забрал. А че? Счетовода нету, сам себе расчетчик. По гусенку с каждого по осени. Оне смеются — как бы, мол, Зотей, несваренье не получилось. Они про спор-от не знают. Я не шумнул, а Ефрем рази обмолвится? Давай, давай, грит, ехай в свою Секисовку, разбегутся у тя гуси-то. А пошто бы им разбежаться? Я им пашенички вечерком. Ну не я, так робята. У меня тут санатория. Даже из городу робятишек забрал. Вишь, какие гусачки бегают.

— А хорошо помогают?

— Да ить как сказать? Которы возле меня в деревне шоркаются, тем только пальцем шевельни — все понимают на лету, а которо дело и вперед меня видят. Вот изгородь ладили, избенку починяли. Рубанок ли, молоток ли подать — без намеку знают, ишшо руку не протянул, а у них наготове, на лету. А городски внуки тяжелы на подъем, утром с грехом поднимам, раскачиваются, растягиваются, словно над утром галятся. А не скажи, че делать, сядут на завалину, как на карточку собрались сниматься. Оно понятно — кака в городу работа? Не приучены, все под рукой, гляделки промыть — под кран сунься — обмоет, без рук, не то что идти к колодцу. Не скоры и ленивы. Ну ниче. Свои, обомнутся, даст бог. Да ты сама гляди, которы в деревне — шустряки, ребры наружу. А городски как воздухом накачаны да сметаной обмазаны. Но завялилися тут на вольном воздухе, подсушились маленько. Друг за дружкой тянутся, неохота, вишь, слабину показать. Один, слышь-ко, корень. Он в человеке проявится, только опнись маненько на земле. Как ртуть в тебе толкнется. И побежит по жилочкам, и побежит. Возьмесся за работу, а кто знат, какой ты родовы, сразу смекнет: вот робит, как дед али там прадед. В корне вся сила.

Мы шли по заросшей улице Секисовки к озеру. Оно все было на виду, как только в деревню входишь. А как ближе к нему идешь, так и кажется, будто оно тебя с двух сторон обхватывает, манит к себе…

Зотей сильно успел загореть, как-то неуловимо помолодел, шел пружинисто, широко размахивая руками, словно собирался взлететь да побыстрее встать над озером, над гусиным своим хозяйством, похвалиться, погордиться всем, что у него было.

— Тут как-то стали спать укладаться, и приди мне в голову; вот ежели бы я от совхозу поехал робить, так дали бы счетовода да учетчика, бригадира да зоотехника, а там, глядишь, управляющий бы появился. Отчетность и прочее. Задорожал бы гусь-от — ужасть. А с ревизией, а с контролем, с бумажками етими… Опять бы гусь не на моде оказался. Смешно тожно мне стало. Тут веснусь пошел в конюховку. Снег с утра — как прорвало. Конец марта, а он торопится, пластает, снег-от. Стоят лошадешки, табунком сбилися. На их снегу — как одеяло. Конюх сидит в конюховке, покуривает. Я ему по большой матери отмахнул. Свою бы скотину держал без корма на вольном воздухе? Оне таки скучные, лошадешки-то, понылые, корпуса не держат даже. Кинь, говорю, холера, сенца хоть имя, остыли, поди. Ну кинул. Дак они как люди в очереди, когда мало предмету остается, кинулися, одна другую отталкиват да лягат, даже и жеребят. У меня тожно слеза брызнула. Гад ты, говорю, больше никто! А он смеется: не сымут, мол, с работы, больше нет сюды желающих, шибко мало платят. И то. Глаза бы не глядели на таких хозяв.

— И столько у вас тут гусей? — спросила я Зотея, прикрывая глаза ладошкой от бликов озерной воды.

— Дак все записал, у кого сколь принято гусями и гусятами. Робята считали — боле двух сотен получается. Но сама знашь, цыплят по осени… Гришка, забодай тебя курица лапой, ты куда, варначина, поплыл! — закричал он мальчишке в лодке. — Сети, ли че ли, не видишь! Вертайся, все сети прирвешь! Вот уж скалка, вот уж вертун. И как его в школе держат? Вот уж не думал, что у Верки такой рассыпун будет. Сама-то смирена была, кто чужой в дом, она шасть под кровать и сидит, пока не уйдут. Дикарка и дикарка. Вот че город-от делает: никакого краю парень не знат.

— А почему же Вера-то не осталась с вами, все ж последняя?

— Дак ить уж она росла, считай, не здесь. Уж без коровы. А ежели в дому коровы нет, откуль доярка-то вырастет? А боле некуда ей было. Вот и поехала, выучилась на фершала. В деревне-то двоим фершалам тесно. Вот и робит тихонько на отшибе. Вся наша деревня, чуть чего — к Верке. Да и то, автобус который раз придет, а который — нет. А и приходит, так поздно. В городе ко врачу не запишешься, анализы там сдать или какую процедуру от электричества — не поспешь. Вот и бегут к Веруньке, кто припоздат. А теперича вовсе к нашему фершалу за освобождением не торкнешься: едь в район…

Я смотрела на гусиную колонию, и как-то не по себе мне было: вот сгоношила Зотея на это хлопотное дело, а дальше что? Ведь получится, все получится, как задумал Зотей…

Наложив полную брезентовую сумку золотистых карасей, пошел проводить меня Зотей заросшей деревенской дорогой. Он весело покрякивал, строил планы на следующую весну. Обещал книжку про цветы изучить и все тут, в Секисовке, опробовать. Меня не покидало ощущение, что кто-то смотрит мне вслед, словно догоняет и не может догнать. Почему-то хотелось, чтобы скорей повернул назад Зотей — мне было отчего-то неловко перед ним, будто оставляю я его наедине с какой-то бедой. Хотя… Что за бред? Полон дом внуков, и гусиная его фактория процветает, и сам он в добром здравии. Чего же грустно?

И уж когда Зотей повернул обратно, сердечно распрощавшись со мной и пригласив приехать на «ярманку, когда гусей будут делить», я поняла, что толкало в спину и не пускало уйти, не обернувшись.

На взлобке, где раньше собирались на сенокос, жатву, давным-давно, говорят, еще в первые дни колхоза, старый секисовский плотник Ивушкин единолично, коньком, срубил большую башню водонапорную. Дернешь ручку, торчащую из стены, на себя, и польется водица. Сама по себе башня эта, сказывали, была первой постройкой колхоза, диковиной. Но еще больше дивились придумке Ивушкина — флюгеру на маковке башни. На одном конце его кованый петух, каких сажали на дымники, а на другом — вертушка. Дует ветер, петух и бегает по кругу, ищет стороны света. Помню, еще Дуня первым делом, как проснется поутру, за шторку глянет, на петуха, куда смотрит. В деревне мало кто знал, где он, север, а где юг. Ивушкин на четырех стенах башни дегтем и обозначил, где они. Бывалец, сказывают, был этот Ивушкин! Еще на Ленских приисках мечтал, чтоб коллективно делом управлять. Там и грамоте научился у жены ссыльного. Вот и оставил грамоту свою четырьмя буквами.

Я в детстве на петуха этого часто смотрела. Все казалось, закричит когда-нибудь, раз так мечется. Но он молчал. И нынче молча метался. И все эти годы. Заполошно искал те стороны света, куда разбрелись секисовцы. В этот раз его клюв был направлен в мою уходящую спину.

Я подошла к башне. Дернула ручку. Вода полилась, хрустальными брызгами окатило меня всю. Словно каждый день тут бабы брали воду, не застоялась она, не прогоркла. Родниковая. А родник разве заткнешь вот такой ручкой? Живуны где-то там, под землей, торят себе новые дороги, берегут свою живительную силу. Не припадем ли запоздало?

Нижние венцы у башни изрядно съело время. Бросовая башня, рубленная коньком. Достоянием чьей коллекции станет кованый петух? Держись, старина! Как два моих крыла — север и юг, а над ними — петух из моего детства. Только ли из моего?


«Вздравствуй, уважаемая и дражайшая Светлана! Ты не ехаешь и не ехаешь. А здря. Тебе лежит копченый гусь. Все они у меня в целости и в сохранности допаслись. Такие едреные получились, даже зорек нетука в коже, гладкие и жирные. Приезжал ко мне сам секлетарь райкома. Очень меня хвалили. Я радый, что сгодился на старости лет. Секлетарь будет со мной ставить ксперимент. Ефрем, жила, Марусю не отдал, хоть и проиграл. На ту весну дадут мне гусих почище Маруси, откуля-то из Расеи привезут, с гусефермы. Дилектор наш не шибко обрадованный. Но супротив начальства не попрешь. Да и давно пора. Будет у нас еще бригада рыбаков. Очень уж секлетарю поглянулось озеро с нашенскими карасями. Ругался даже, что дилектор сам не дотумкал. А ить все ты со своей пари, холера. Ну и молодес. Так и летай. Только нас не облетывай. А на северах стренешь мово парня, дак тури его хоть к Новому году приехать. Оно, конешно, на северах интересу больше, дак только и Дуню не забывай. Об одном крыле не налеташь, девка.

Зотей».


Загрузка...