Холодок пробегает у меня по спине. Я поворачиваю назад.
Через полчаса, возвращаясь к штабу, я спрашиваю у часового:
Что от вас хотели эти две женщины?
Кикиморы? — Часовой улыбается. — Да вроде как бы хотят пожаловаться самому командующему. Говорят, на них покушались сегодня два наших солдата. .. Видели таких красавиц? Поди им уже за пятьдесят, бесстыдницам. — Часовой качает головой. — Они у генерала будут требовать «компенсацию».
Не знаю, что на этот раз получили прессбаумские девы, но думаю, что-то ценное. И вот почему...
Проходит апрель. Проходит май. Уже капитулировала Германия. Уже совсем-совсем закончилась война, и наши войска возвращаются на родину.
В первых числах июня я приезжаю в Вену, захожу по служебным делам к коменданту центрального района города.
В приемной полковника много народу. Я записываюсь в очередь и сажусь с газетой у окна. И вдруг... открывается дверь, из кабинета коменданта выходят прессбаумские девственницы!.. На этот раз они вместо зонтиков держат под мышкой толстые портфели, запихивая туда кипы каких-то свидетельств с разноцветными печатями.
Когда они со строгими, непроницаемыми лицами, гордо вскинув головы, шлепая ботфортами, покидают приемную, я спрашиваю у адъютанта полковника:
Интересно, что могли просить у коменданта эти две женщины?
У коменданта!.. — Адъютант смотрит на меня уничтожающим взглядом. — Они просят у Советского правительства! Пенсию!.. За потерю девственности! — взрывается адъютант.
«Живот енглези»
Хорн. Центр города.
У подъезда двухэтажного особняка толпится группа наших солдат из десантных войск. На дверях приколота бумажка, на которой русскими печатными буквами выведено: «Живот енглези».
Гадают солдаты: что это может означать?
Здесь, видимо, живут англичане! — осеняет догадка молоденького сержанта, и он смело нажимает на звонок.
Дверь открывается, и на пороге появляется женщина средних лет. На ней свежий фартук в полоску, в руках — связка ключей.
Сержант спрашивает по-английски:
Вы являетесь хозяйкой дома?
Женщина пожимает плечами: она не понимает по- английски.
Вы являетесь хозяйкой дома? — спрашивает сержант по-немецки.
Нет, нет! — отвечает женщина. — Я только дальняя родственница фрау Ельзи...
Здесь живут англичане? Вы можете нас провести к ним? Я хотел бы немного поговорить...
Женщина, хотя и смущенно, но перебивает сержанта :
Я и есть англичанка...
Но вы же немка! — говорит сержант.
Но незадолго перед войной я больше месяца прожила с фрау Ельзой в Англии...
Сержант переводит, и солдаты дружно хохочут.
И этого, вы думаете, достаточно, чтобы стать англичанкой? — спрашивает сержант.
Вообще-то — нет. Но на время войны... достаточно,— не моргнув глазом, отвечает женщина.
Солдаты во главе с сержантом входят в дом. В нем много мужчин с военной выправкой. Конечно, ни одного англичанина. Но переодетых эсэсовцев — больше половины.
Там, где проходила турниры рыцарей
Сегодня я приехал в Розенбург. Это недалеко от Хорна. Розенбург знаменит древним замком, построенным в XII веке.
У ворот замка ко мне подходит гид-австриец. Он в кожаных шортах и курточке, в зеленой тирольской шляпе, утыканной крашеными перьями.
Свой рассказ о замке гид начинает с большого квадратного двора. Много веков назад здесь на горячих и быстрых конях, закрывшись крепкими щитами, бились на турнирах белокурые рыцари.
Потом мы идем по замку. Как и во всяком замке, в нем неуютно и скучно.
А природа вокруг пышная, прекрасная. Стоит замок на высокой, неприступной скале. Внизу — пропасть, река, деревушка.
Когда мы возвращаемся через двор, где когда-то ломались копья и звенели мечи рыцарей, мой гид достает из кармана пухлый конверт и, приподняв шляпу с пестрыми перьями, угодливо спрашивает:
— Не купит ли герр капитан порнографические открытки?
На старой вилле
•
После окончания войны я некоторое время жил в пригороде Вены, на вилле «Роза». Принадлежала она известному когда-то часовых дел мастеру Иоганну Штрамеру. Вилла эта ничего примечательного собой не представляла, по соседству с нею были другие виллы, куда богаче, пышнее и благоустроеннее, но она меня привлекала своим запущенным садом, буйной зеленью.
Хозяин виллы Иоганн Штрамер был слепой старик. Ослеп он лет десять тому назад на почве какого-то нервного потрясения и теперь, вдали от столицы, тихо и мирно доживал свой век. Я помню его всегда сидящим на скамейке под высоким вишневым деревом в долгой и молчаливой сосредоточенности.
Хозяйничала на вилле его жена, фрау Мариана.
Старик со старухой занимали верхнюю половину виллы. Мне же они охотно уступили нижнюю, с большой стеклянной верандой, выходящей прямо в сад. У меня была спальня, кабинет и столовая с развешанной по стенам и расставленной на полочках удивительно интересной и богатой коллекцией самых различных стенных, настольных и карманных часов. Коллекция представляла большую ценность, и хотя старики жили в нужде, они ни за какие деньги не соглашались ее продать. Очень часто в свободное от занятий время или после обеда я подолгу просиживал в столовой, слушая тиканье и бой этих удивительных часов. Многие из них были ручной работы, неизвестных мастеров. Особенно мне запомнились одни — карманные часы. Иоганн Штрамер купил их у раненого солдата еще в прошлую войну: весь тончайший механизм этих часов был выполнен солдатом крохотным напильником в окопе.
Как-то после обеда фрау Мариана принесла мне визитную карточку некоего мистера Патерсона и сказала, что неизвестный ей американец просит его принять по весьма важному делу.
Вскоре в столовую вошел грузный человек в небрежно надвинутой на затылок шляпе, с огрызком обсосанной сигары во рту, зажав под мышкой кипу обтрепанных книг. Кивком головы он поздоровался со мною, потом бросил на рояль шляпу и книги, вытер платком вспотевшее лицо и долгим оценивающим взглядом уставился на стену, на коллекцию часов... Пожевав сигару, незнакомец выбрал среди книг одну и, перелистывая ее, коверкая русские слова, спросил, на каком из европейских языков, кроме русского, я говорю.
Знаю немецкий.
Я — мистер Патерсон. Америка! — сказал он и ткнул себя пальцем в грудь.
Это я вижу, — сказал я.
Я старый коммерсант, кэптэн... Я изъездил почти весь свет... Бывал и в Китае, и в Индии, и на Азорских островах... Сейчас разъезжаю по Европе, скупаю картины, ценную мебель, антикварные безделушки, фарфор, хрусталь, ковры, драгоценности, немецкую оптику...
При чем же здесь я, советский офицер? Кто вас послал сюда?..
— Я пришел купить коллекцию часов, кэптэн. Сколько вы просите за нее?
Я рассмеялся.
Может быть, вам продать и виллу?
Да нет же, кэптэн, на кой черт она мне сдалась. — Американец подошел к стенным часам «кукушке», те как раз в это время прокуковали, потом — к настольным часам, те весело прозвенели, потом — к другим... В столовой стоял почти что не прекращающийся звон, писк, гудели рожки и звенели невидимые колокольчики. Было двенадцать часов дня.
Восхищенный, не отрывая взгляда от часов, мистер Патерсон сказал:
Я могу вам заплатить австрийскими шиллингами, мадьярскими пенго, немецкими марками, итальянскими и турецкими лирами, английскими фунтами. В крайнем случае — американскими долларами. Я покупаю все — от иголки до самолета, от патента на изобретение — до любых коллекций картин, старых книг, часов...
Коллекция часов принадлежит Иоганну Штрамеру, как и все здесь находящееся. Вам куда удобнее было бы с подобным предложением обратиться прямо к нему или к фрау Мариане, — сказал я.
Американец с тоской в глазах посмотрел на меня.
Но вы же офицер победившей армии!.. При чем здесь какой-то Иоганн Штрамер? К тому же мои ребята наводили справки: он не продает коллекцию.
Ну, тем более!.. Вы здесь не сделаете бизнеса, мистер Патерсон.
Вы это всерьез?
Абсолютно.
Американец усмехнулся, взял шляпу и словари.
Вы даже не представляете себе, кэптэн, как бы сложились у меня дела, живи на этой вилле не вы, а какой-нибудь американский офицер!
Не представляю.
Мистер Патерсон снова положил шляпу и словари на рояль.
Я отправил в Америку чуть ли не половину ценностей Вены, этой дряхлой австрийской столицы. Мне,
видимо, здесь хватит еще на год работы, кэптэн, но, совершая всякие сделки, я при этом никогда не забываю других. Это мой принцип! Я гуманный человек! Благодаря мне и моим ребятам разбогатели многие наши офицеры, так что прошу плохо не думать...
— Мне понятно, как наживаетесь вы, но вот как богатеют ваши офицеры? .. Они что — снабжают вас сигаретами или тушонкой?
Да нет же! — Мистер Патерсон рассмеялся и покачал головой. — Простите меня, но вы очень наивный человек. Вы, русские, никакого понятия не имеете о бизнесе.
Это, пожалуй, справедливо, — сказал я.
Вам следует поучиться у нас, кэптэн!.. Представьте себе, кэптэн, что я договариваюсь с каким-нибудь нашим офицером. Он долго ходит и выбирает себе квартиру. По уговору — самую лучшую, аристократическую, с дорогой, хорошей мебелью. А дня через три я прихожу к нему и скупаю все находящееся в квартире. ..
То есть принадлежащее не ему, а хозяевам квартиры?
Вы угадали, кэптэн!.. С того дня, как там поселился американский офицер, хозяевам уже ничего не принадлежит. По закону войны!
Что же вы делаете с мебелью и другими ценностями, мистер Патерсон?
Мои ребята упаковывают их и отправляют в Америку.
Недурно придумано, — сказал я. — И ваш офицер потом остается жить в пустой квартире?
Ну зачем же! — простонал мистер Патерсон.
Он переезжает на другую квартиру? И там повторяется то же самое? ..
Не ответив, мистер Патерсон взял шляпу, сунул под мышку словари. Потом тяжело вздохнул:
Жаль, что не удалось совершить с вами сделку! .. Может быть, все же согласитесь? .. Я могу заплатить австрийскими шиллингами, мадьярскими пен- го... Нет? .. Хорошо, хорошо!.. Я никогда не отчаиваюсь, кэптэн. Не удалось договориться с вами, удастся с другими. Не так ли? Порекомендуйте мне кого-нибудь другого из вашей зоны.
Мне хотелось встать, взять за шиворот этого наглого дельца и вышвырнуть его с лестницы.
Послушайте, мистер Патерсон,— сказал я, сдерживая улыбку. — Я вам дам адрес...
Американец схватил меня за руку.
Богатая квартира?.. Картины? Ковры? Хрусталь? ..
Там одних персидских ковров больше десятка, много картин французских мастеров...
Будьте любезны — напишите записку.
Записки вам не понадобится. Вам достаточно будет подняться наверх, к хозяину дома Бернгарду Шмидту... У старика, кроме картин и ковров, хранится неповторимая коллекция подтяжек Франца-Иосифа...
Подтяжек? — расхохотался американец.
Да, да, не смейтесь, неповторимая коллекция подтяжек Франца-Иосифа, — с самым серьезным видом сказал я.
Императора? .. Франца-Иосифа?.. О да, да! Слыхал, слыхал! — На мгновение американец задумался, не зная, как ему реагировать на это предложение. Потом хлопнул рукой по роялю: — Это должно быть чертовски интересно — подтяжки знаменитого императора!..
Выхватив из кармана перо, он набросал в записной книжке адрес и, поблагодарив меня, исчез за дверью.
Когда его «джип» на бешеной скорости промчался по улице, фрау Мариана зашла ко мне, настежь раскрыла окна и дверь на веранду, сказала недовольно:
Уж мне эти янки! Даже в приличном доме они курят свои вонючие сигары. Что ему нужно было от вас, капитэн?
Я помедлил с ответом, потом в двух словах рассказал ей и о предложении американца насчет коллекции часов и о подтяжках Франца-Иосифа...
Иоганн! — Смеясь, фрау Мариана вышла на веранду. — Ты знаешь, что сейчас мне рассказал наш капитэн?..
Старый часовщик внимательно выслушал жену, потом сказал:
Если этот американец или кто-либо другой из них придет еще к нам делать свой бизнес, скажи им, что это вишневое дерево посажено самим Александрром Македонским. Да, да, Александром Македонским! ..
Но мне не было смешно. Я думал о будущем Европы. Не скупят ли американцы вместе с коллекциями часов и подтяжек — судьбы народов?
Салют
Их было трое отважных партизан: мясник Владислав Вомасек, столяр Ярослав Макса и студент Ян Церган. Когда наши войска уже были поблизости от Йиндржихува-Градца, эти три молодых чеха первыми выбежали с национальными флагами на Старую площадь, чтобы встретить советских солдат.
Но тут уходящие из города немецкие фашисты схватили трех партизан и расстреляли у Святой Троицы.
Через час в город вошли наши войска. Это было девятого мая 1945 года, в день Победы, когда уже отгремели последние выстрелы в Европе.
Наши войска шли дальше через этот город, я же остался на похороны отважных чешских партизан.
Хоронили их на другой день. На похороны вышли все жители города.
Отпевали партизан в костеле под торжественную «Чешская земля, прекрасная земля».
Потом похоронная процессия, растянувшаяся на километр, направилась на кладбище. Впереди шли де- еочки в нарядных белых национальных платьях. За ними — почтенные старики города в черном, в котелках и с тросточками. Шли они в своеобразном строю, в шахматном порядке, чтобы не мешать друг другу, ритмично взмахивая тросточками. Это придавало процессии особую строгость и торжественность.
Уже за городом навстречу процессии из-за леса показался наш стрелковый полк. Солдаты брели усталые, запыленные, неся на плечах станковые пулеметы и противотанковые ружья. Но узнав, что хоронят чешских партизан, они положили тяжелую ношу на землю,
4 Георгий Холопов
Я спросил Франтишека, молодого и расторопного хозяина харчевни, участника местного Сопротивления, кто этот богатырь.
— Мясник Ярослав Недорост, — певучим говорком с удовольствием ответил Франтишек. — Четыре года он пробыл на немецкой каторге. Сегодня вернулся домой. Чудак — не верит, что вышел на свободу! — Франтишек присел рядом со мною. — Правда, с такими, как Недорост, немцы знаете какие придумывали фокусы? — Он перешел на шепот. — Раз в месяц они открывали ворота рудника, убирали охрану и говорили всем: вы свободны, можете уходить куда хотите. Даже снимали с них кандалы! .. Первое время, знаете, находились такие чудаки, верили немцам, уходили. Но недалеко за рудником за ними начинали гнаться охранники, у каждого овчарка. В такую историю однажды попал и Ярослав. Можно попросить, он расскажет. Только, знаете, крепкие руки его спасли — не зря он мясник! — одной овчарке он разорвал пасть, другую задушил. ..
Официанты принесли на подносах с полсотни кружек пива, и мы с чешскими партизанами выпили за счастливое возвращение Ярослава Недороста.
Недорост по-русски говорил ничуть не хуже Франтишека (все эти четыре года он работал на рудниках вместе с русскими военнопленными) и стал нам рассказывать про фашистскую каторгу. Там работало двадцать тысяч пленников. Среди них были и французы, и поляки, и итальянцы. За две недели до дня Победы фашисты отделили около трех тысяч славян и расстреляли их. Он чудом скрылся с группой русских. . .
В харчевне вдруг прервалась музыка. По радио передавали первые приказы городских властей. В одном из них грозно приказывалось всем гитлеровцам и профашистским элементам немедленно выйти на уборку улиц и площадей. Дальше следовал длинный поименный список.
Когда радио замолкло, музыканты грянули что-то очень веселое. Публика зааплодировала. Многие пошли танцевать.
Мы пили пиво, мясник задумчиво перебирал звенья кандалов и рассказывал о пережитом. Да, поверить,
что наступила свобода после всего того, что он испытал, было нелегко.
Вдруг Недорост бросил кандалы на стол, подошел к окну. Я встал, полюбопытствовал — что привлекло его внимание?
По площади, с метлой е руке, ругаясь и кому-то грозя кулаком, шел разъяренный господин в сопровождении двух автоматчиков.
Карел Мюллер! — зажав бороду в кулак, прошептал Недорост. — Вот, товарищ капитан, этой собаке я по ошибке завернул мясо в антифашистскую листовку. Он и послал меня на каторгу...
Автоматчики, по всей вероятности студенты, участники Сопротивления, остановились недалеко от окон харчевни и приказали бывшему «отцу города» мести эту часть площади: еще утром вся площадь была занята нашей кавалерией. И он стал мести — с яростью, широкими, сильными взмахами метлы.
Автоматчики отошли в сторону и с нескрываемым восторгом наблюдали за Карелом Мюллером. Иногда они нет-нет да и бросали взгляды на окна харчевни.
Мне показалось, что уборку площади они затеяли специально для Ярослава Недороста. В этом я еще больше уверился, когда к Недоросту подошел Франтишек и, положив руку ему на плечо, ласково спросил:
Ну, а теперь как, Ярослав? .. Веришь, что пришла свобода?
Мюллера заставили мести! .. Теперь — верю! .. — Недорост рассмеялся, скинул с себя полосатую куртку, сразу ставшую ненавистной ему, бросил ее на подоконник и, закатывая рукава, вернулся за стол. — Франтишек! — крикнул он. — Еще по кружке пива на брата! Потом рассчитаюсь! .. — На радостях он с такой силой ударил кулаком по столу, что все находящееся на нем задребезжало и подпрыгнуло.
Браво, Ярослав! Наконец-то! — закричали партизаны, и на стол полетели и чешские кроны, и немецкие марки — на пиво.
И я внес свою долю — пачку венгерских пенго и австрийских шиллингов.
Мальчик в пионерском галстуке
Я видел, как освобождали узников из венской тюрьмы. Незабываемы минуты, когда из широко раскрытых тюремных ворот выходили изможденные, голодные, обросшие бородой австрийские патриоты, чешские, французские и греческие партизаны и со слезами радости на глазах обнимали наших советских солдат и офицеров. Стоило пройти через все страдания войны, чтобы видеть эту картину неповторимого человеческого счастья.
Я видел освобождение узников и из другой тюрьмы — фашистской Германии, хотя и находился в эти дни под Прагой. У этой тюрьмы были тысячи ворот, и после падения Берлина миллионы людей хлынули из них на дороги, ведущие через Чехословакию, Венгрию, Австрию во все концы Европы. По иным дорогам невозможно было ни пройти, ни проехать. День и ночь двигался огромный людской поток. Шли в одиночку, группами, большими и малыми колоннами. Ехали верхом, на телегах, в стареньких и диковинных автомашинах, в автобусах, на мотоциклах и велосипедах. Но чаще шли колоннами, со знаменами, транспарантами, с песнями. Песни звенели круглосуточно и на многих языках. То была особая радость: после четырехлетнего пребывания в рабстве люди возвращались домой, на родину.
В моей памяти сохранилось много неповторимых событий этих дней, и самое яркое из них — встреча с первой колонной наших советских людей. Колонна была большая. Были в ней женщины, старики, молодежь. Шли без флагов, транспарантов, без песен, строгим, форсированным шагом.
Впереди колонны шел мальчик лет четырнадцати, в красном пионерском галстуке; замыкала колонну старая колымага, сидели в ней древний подслеповатый дед и такая же бабка в овчинных шубах. Такую колымагу лет двадцать тому назад еще можно было встретить где-нибудь на Орловщине, в глухих, дальних районах Вологодской области, но удивительно было ее видеть здесь, на севере Чехословакии.
Мое внимание привлек мальчик в пионерском галстуке. У него было не по-детски серьезное лицо, глаза, которые видели все на свете и ничему больше не могли удивляться. Мальчик шел не как освобожденный из неволи пленник, а как солдат-победитель, но победитель, которому эта победа стоила немалых сил и немалой крови. Не потому ли наши люди и поставили его впереди колонны? Как символ! . .
Через день той же дорогой я возвращался из-под Праги обратно в Вену. Я останавливался на сборных пунктах, где собирали наших людей перед отправкой на родину, и искал мальчика в пионерском галстуке. Найти его среди десятка тысяч людей было невозможно. Я уже отчаялся в своих поисках, но мне все же повезло: мальчика, правда, я не нашел, но мне встретилась жительница Днепропетровска Антонина Коновицина, хорошо знавшая его, которая и рассказала всю эту историю...
* * *
К фрау Матильде я попала осенью 1941 года. Хозяйство у нее и тогда было крепкое, по-нашему — кулацкое, но небольшое по сравнению с соседскими: восемь гектаров земли, пять коров, пять лошадей. Сыновья фрау Матильды воевали у нас в России, мужа у нее не было, умер он давно, и хозяйство она вела сама.
С виду это была кроткая старушка, сухонькая такая, аккуратная. Я помню ее всегда в чистеньком фартуке, в накрахмаленном воротничке, ласково смотрящую поверх очков...
Но дьявольская сила и жадность сидели в этой старухе. Целыми днями она была на ногах и заставляла нас работать, работать до изнеможения. Будили нас ровно в четыре утра. Ни на минуту раньше и не позже! Даже в осеннее ненастье и в январскую стужу! .. Ровно в четыре! Ровно в два часа дня у нас был обед. Ровно в девять вечера — ужин.
Нас у фрау Матильды было больше сорока: французы, чехи, поляки. Русских было четверо, да и то народ все старый и хворый, вроде меня... Но наша фрау Матильда никому не давала поблажки, всем находила работу. Только и слышишь целый день ее голос: «Arbeiten, arbeiten!» Богатела она не по дням, а по часам.
И сыновья ее старались. Посылки из России шли десятками. .. С утра до вечера в доме, на дворе, на поле кипела работа. За какие-нибудь полгода плотники построили новый скотный двор, маслобойню, бараки, каменщики сложили два одноэтажных каменных дома, усадебную тюрьму, обнесли всю усадьбу высоким забором, поверх которого еще протянули в три нитки колючую проволоку. Хозяйка наняла управляющего и надсмотрщика, жили мы как в настоящей крепости. Ворота были обиты железом, по двору бегали злющие овчарки со вздыбленной шерстью, — попробуй вырваться из этого ада! Да и куда бежать: Россия-то далеко. Но некоторые все же пытались бежать, дядя Прохор, например, колхозный пасечник, был он откуда-то со Смоленщины. .. Собаки настигли его где-то за деревней и так искусали, что старик на другой день умер. ..
Мы уже больше года жили в рабстве у фрау Матильды. Однажды старуха получила извещение: ее сына убили у нас, где-то на Южном фронте. Потом через неделю — второе извещение: погиб старший сын. Старуху хватил удар, у нее отнялась левая нога.
В утешение фрау Матильде за убитых сыновей пригнали новую партию рабов, и она ожила. Это было летом 1943 года, перед уборкой хлебов. Среди пленников был и мальчик Вася, которого вы ищете. Был он пионером, учился в седьмом классе советской школы — и попал к фашистам! .. С приходом Васи все и завертелось в усадьбе фрау Матильды.
В первый же день Вася нам всем категорически заявил, что он — пионер и на проклятых фашистов работать не будет.
А ты, сынок, хоть притворись, что работаешь,— стала просить его тетя Фрося. — Здесь с нашим братом не церемонятся. Убьют ни за что! .. Потерпи немного, вызволят из неволи наши солдаты.
И не подумаю! — гордо ответил мальчик.
Наутро вместе со всеми работниками он пришел на
кухню за завтраком. Завтрак всегда раздавала сама фрау Матильда. Известен немецкий завтрак: стакан кофе и кусок хлеба. На столе стояли большое блюдо и крохотные весы, вроде аптекарских. Хозяйка просыпалась раньше всех в доме, и когда мы приходили за завтраком, то и кофе был готов, и хлеб развешенный лежал на блюде. Это было красивое, золотом разрисованное блюдо. Посреди его было написано: «Mein Haus ist meine Welt;», что означает: «Мой дом — мой мир».
Ну, вот, значит, стоим мы все за завтраком. Опираясь на костыль, фрау Матильда раздает хлеб, разливает кофе. Доходит очередь и до Васи, он последним стоял, а на блюде — больше ни куска хлеба, в кастрюле — ни капли кофе!.. Он смутился, покраснел, но ни слова не промолвил. Фрау Матильда ласково улыбнулась, погладила его по голове, сказала по-русски:
— Надо работать, потом кушать, мальчик.
Вася вышел огорченный из кухни и куда-то пропал. Но к обеду вернулся. И опять ему ничего не досталось. То же — на ужине.
Утром Вася больше не пошел на кухню и весь день проголодал. Мы принесли ему в барак кое-что из наших припасов, но он очень даже сердито от всего отказался. ..
Мы гадали: чем кончится эта история? А история еще только начиналась. Два дня голодал Вася, а на третий — пришел к завтраку, опять ему ничего не досталось. Тогда он схватил блюдо со стола и швырнул его на пол. Фрау Матильда так побледнела, так затряслась, что мы не на шутку испугались. Конечно, разбитого блюда ей было очень жаль, но не в нем была суть: в этом поступке русского мальчика она увидела протест.
Пришел управляющий герр Франц и вместе с ним герр Карл — наш надсмотрщик и палач. Между собой мы этого Карла называли не иначе как Бегемот. У него челюсть была как старый лапоть. Зверь был из зверей! Ходил всегда с плеткой. Мог любого избить до полусмерти. Мог затравить овчарками, как это сделал с дядей Прохором, пасечником. .. Схватили два герра нашего Васю под руки и поволокли на скотный двор. . . А мальчик, вы, наверное, сами заметили, щупленький, выдержать ли ему плетку Бегемота? . . Ну, тут мы все, кто был в это время во дворе — и русские, и французы, и поляки, — преградили им дорогу, запротестовали,
сказали, что не имеют они никаких таких прав издеваться над мальчиком.
Герр Франц тогда очень рассерчал, оставил Васю под охраной Бегемота, побежал в конторку звонить по телефону. Не прошло и десяти минут, видим, на машине приехали полицаи. Окружили они нас, загнали на скотный двор, вынесли во двор скамейку и начали на ней пороть всех по очереди. .. Первым выпороли Васю и, полуживого, поволокли, бросили в усадебную тюрьму. .. Потом тетю Фросю, было ей лет под шестьдесят, тихая была старуха, работала вместе со мной на скотном дворе. За ней потащили конюха, старика француза дядю Шарля, и тоже били... К полудню всех выпороли.
Бедный наш Вася три дня без хлеба и воды пролежал в тюрьме. Это была настоящая тюрьма: с цементным полом, с крохотным окошком под самым потолком. Только вместо часового у двери сидел большой мохнатый пес. «Черная пасть» называли все его и обходили стороною.
На четвертый день Васю навестил Бегемот. В одной руке он держал плетку, а в другой — лопату.
Выбирай! — сказал он мальчику. — Или пойдешь работать, или запорю до смерти.
Вася, говорят, взял лопату, внимательно осмотрел ее, взвесил в руках, потом сделал шаг назад, размахнулся и что есть силы ударил Бегемота лопатой по голове.
Мы в это время в сарае пилили дрова. Вдруг слышим дикий крик. Выбежали... видим: с залитым кровью лицом по двору, шатаясь, идет Бегемот.
Убили, убили! — кричит он по-немецки.
Ну, сбежались на крик Бегемота работники фрау Матильды, схватили его под руки, внесли в дом. Вскоре приехал старичок доктор. Бегемота перевязали и увезли в больницу, а вооруженная толпа местных фашистов во главе со старичком доктором направилась в тюрьму, чтобы убить Васю. И убили бы они его, не прибеги вслед за ними служанка, которой старуха приказала привести Васю к ней.
Привели Васю к фрау Матильде.
Почему ты не хочешь работать, мальчик? — спросила старуха.
Я не раб, — ответил Вася, — это рабов заставляют работать. Я — пленник.
Кто ты есть, мальчик? — спросила старуха. — Граф? Русский барон?
Я есть русский пионер, — ответил Вася.
Пионер? — сдерживая смех, спросила старуха. — Хорошо, — сказала она. — Мы не будем тебя убивать. Я это приказала, и ты будешь жить. Но мы будем вышибать из тебя русский дух, непокорность. Мы сделаем тебя рабом.
Васю привели на скотный двор, приставили к нему одного местного фашиста, дали в руку лопату и заставили выгребать навоз. Но мальчик так медленно и неохотно шевелил лопатой, что фашист чуть не лопнул со злости. Злобу свою он вымещал на Васе плеткой Бегемота. Тяжело было смотреть, как избивают беззащитного мальчика... Уж мы плакали, плакали! . . Пробовали еще раз уговорить его, чтобы он хоть чуточку работал. А он нет, все свое. Говорит, не работы он боится — дома он и воду матери носил, и дрова колол, и в тимуровской команде состоял, — а вот не может работать на фашистов, потому что они убийцы и разбойники, враги нашей страны...
Стойкость его поражала пленных, в особенности французов, поляков, чехов. Они говорили нам: «Страна, имеющая таких детей, — непобедима». Мы гордились нашим Васей. Не так уж потом безропотно и мы переносили всякие издевательства от нашей хозяйки. Держались дружно между собой. Раза три устраивали настоящие забастовки. И ничего, должна вам сказать, старуха не стала нас больше трогать. Работать-то особенно было некому у нее.
Но с Васей она все же не сладила! Нашла коса на камень. Не работал он, только так себе — переливал из пустого в порожнее. Нагребет гору навоза, потом разгребает его... Ну, тогда снова заперли его в тюрьму. Погиб бы он там, наверное, с голоду и от побоев, но тут, очень даже кстати, нашей фрау Матильде принесли еще одно извещение: убит был у нас на фронте и третий ее сын, Теодор... Старуху хватил еще один удар. У нее отнялась правая половина тела. .. Потом, когда она немного пришла в себя, объявила трехдневный траур по убитым сыновьям, по дню на каждого, велела выпустить Васю из тюрьмы и нам кое-какую поблажку сделала. Привели мы нашего Васю к себе в барак и стали лечить и откармливать. За какую-нибудь неделю он поправился, встал на ноги, но утих как-то, весь ушел в себя, был малоразговорчив, точно смирился со своим рабским положением. Сам потом пошел к фрау Матильде и попросил определить его на работу.
Было уже время уборки хлебов. Как-то мы жали пшеницу, ветреный такой день выдался. Фрау Матильде немецкие мастера по ее заказу смастерили высокое кресло на колесах, вроде зубоврачебного, с подъемным механизмом. Покрутишь ручку — и кресло на сажень поднимается вверх. Сверху все видно, все поле. Как с вышки! Старуха разъезжала в этом кресле по полю, наблюдала за нашей работой.
Вдруг слышим голос фрау Матильды. Кричит она:
Где Вася? Почему его не вижу? Найти Васю! .. *
А Вася наш в тот день работал на подводе, снопы
подвозил. Стали искать его — нигде не нашли.
Найти Васю! — грозила нам кулаком старуха.
С чего, думаем, старуха сходит с ума, куда денется
мальчик? Устал, видимо, и спит где-нибудь з хлебах. .. А фрау Матильда все грозится. И в это время видим: большое облако поднялось над горизонтом, потом показались языки пламени. Горела барская усадьба.
Пожар, пожар! — раздались со всех концов голоса, и все сбегались к креслу нашей хозяйки.
Туда! Тушить пожар! 8сЬпе11! 8сЬпе11! — кричала старуха, а мы стояли вокруг и посмеивались. Кое- кто даже плясал от радости. И вдруг видим: утихла наша фрау, клюнула носом вперед и свалилась со своего «наблюдательного пункта». Доконал-таки ее Вася! Не смирился. Искали его полицаи долго потом, не нашли. Убежал он с пастухами-словаками на их родину, скрывался в партизанском отряде.
Да. .. Вот он каков — мальчик в пионерском галстуке.
Солдаты возвращаются домой
Третью ночь через этот австрийский городок, напоминающий крепость, проходят наши солдаты. Днем, в августовскую жару, они отдыхают в придорожных лесах, а ночами идут. Идут, счастливцы, домой, в Россию, мимо спящих деревень...
На площади этого каменного городка сколочена небольшая трибуна. На ней всю ночь в окружении штабных офицеров стоит генерал-полковник В. В. Глаголев, командующий 9-й гвардейской воздушно-десантной армией. Мимо трибуны проходят солдаты — удивительно четким строем, железным молодецким шагом, и блестит у всех на груди вороненая сталь автоматов! Ни одной винтовки! Только автоматы!
На площади светло от жарко пылающих костров. Вокруг же площади — могильная тишина и темно. Но иногда то в одном, то в другом окне блеснет полоска света, кто-нибудь решится приоткрыть ставню, выглянуть на площадь.
А солдаты идут, идут, идут, не видно конца колоннам.
Я стою у трибуны и как завороженный смотрю на проходящие войска. Глотая слезы, вспоминаю первые месяцы войны.
Это было на севере Карелии. Как-то я вместе с корреспондентом центральной газеты приехал в один из наших полков в район Порос-озера. На командном пункте нас встретили с удивлением и любопытством, спросили: не были ли мы обстреляны в дороге? Не видели ли мы вражеских солдат? . .
Нет, а что? — Я инстинктивно положил руку на кобуру моего нагана, набитую двумя запасными пачками махорки и спичками.
Особенного, конечно, ничего, — уклончиво ответил один из командиров.
Мы с утра в окружении (это тогда было модное слово), неужели вас никто не предупредил? — выпалил второй.
У нас есть убитые и раненые, — мрачно сказал третий.
Когда вечером того же дня группа прорыва попыталась пробиться в штаб дивизии (правда, недалеко от
единственной лесной дороги), она была обстреляна сильным автоматным огнем и вернулась назад с новыми ранеными.
Тогда и я подумал, что, может быть, полк и на самом деле окружен гитлеровцами.
Ночь прошла тревожно, а утром группу прорыва возглавил командир полка. И что же оказалось? .. Оказалось, что полк окружен. .. тремя «кукушками», замаскировавшимися в кронах деревьев! Ведя беспорядочный огонь разрывными пулями, умело пользуясь одиночным выстрелом, короткими и длинными очередями, они и создавали видимость окружения.
Вот что делает автоматическое оружие! — сказал командир полка и на радостях подарил нам один из трофейных автоматов. — Покажите его в штабах! Агитируйте за них! Автоматов нам не хватает в этой войне!..
И мы потом агитировали за автоматы где могли и как могли.
Прошло четыре года. Из карельских лесов наши солдаты дошли до Берлина, наши армии освободили половину Европы. Каких трудностей и нечеловеческих усилий нам это стоило, знают только наши люди: и те, что воевали, и те, что ковали оружие для победы. Но об этом не рассказывают. Это хранят в сердце.
По площади, озаренные пламенем жарких костров, проходят железным молодецким шагом наши солдаты. Их десятки тысяч. И блестит у всех на груди вороненая сталь автоматов. Только автоматы! Ни одной винтовки!
То в одном, то в другом конце площади приоткрываются ставни, и в щелочку поглядывают жители этого каменного городка, напоминающего крепость.
Мне хочется крикнуть им:
Смотрите! Запомните! И накажите детям и внукам!
А солдаты идут, идут, идут, и не по степи опаленной, как поется в песне, а по широкой дороге, прохладной ночью, и далеко-далеко им освещает путь пламя высоких костров.
Счастливого пути, солдаты!
Солдаты
Рота прикрытия
Из Петрозаводска мы выезжаем во втором часу ночи.
Город погружен во мрак. Идет проливной дождь.
Вместе со мной едет техник из инженерного отдела армии. Как-то в июле мы с ним вот так же вдвоем ехали в район озера Пелдо и дальше, на Вашкелицы. Но тогда было лето, ярко светило солнце, и казалось — недолго продлится война. А вот уже конец сентября, идут дожди, и войска наши отступают по всему Карельскому фронту.
Нам двоим не вместиться в кабину, и из чувства солидарности мы сидим в кузове, накрывшись плащ-палатками.
С невеселыми мыслями я покидаю Петрозаводск. Говорят, не сегодня-завтра город будет оставлен нашими войсками. Что же ждет нас в районе далекого озера Пелдо? .. Те же мысли, видимо, мучают и моего соседа. Едем молча.
Вскоре наша машина выезжает за город, на асфальтированное шоссе. Мы оборачиваемся и долго смотрим на дорогу, освещенную фарами. Навстречу тянутся телеги с нехитрым домашним скарбом, с сидящими на верхотуре промокшими детьми и старухами. За телегами плетутся коровы на привязи, меж колес бредут сонные собаки. А по обочине дороги с мешками за плечами, цепочкой, точно странники, идут смертельно усталые люди.
Под утро, уже далеко от Петрозаводска, мой спутник спрашивает:
— Интересно, стоит ли на том перекрестке зеркальный шкаф?
Я не отвечаю, хотя отчетливо вспоминаю и развилку дороги, и кем-то брошенный зеркальный шкаф, и веселых молодых солдат, бреющихся перед ним. Где теперь эти солдаты? ..
И вот начинает рассветать. Мы подъезжаем к памятной развилке. Да, зеркальный шкаф все стоит на том же месте, но он уже не такой нарядный и зеркало исполосовано трещинами.
Когда зеркало становится никому не нужным, это уже плохой признак, — с тревогой говорит мой спутник.
Но я и на этот раз не отвечаю. Мне почему-то трудно раскрыть рот и что-нибудь сказать. ..
Сквозь густую сетку дождя впереди показывается Спасская губа. Улицы ее пустынны, в домах настежь распахнуты окна и двери, у порогов валяются матрацы, самовары, корыта и всякое другое добро.
Мы пересекаем городок и останавливаемся у шлагбаума. Я хорошо помню, что тогда, в нашу первую поездку, здесь, у контрольного пункта, стояла большая очередь, и пограничники строго проверяли документы. Теперь нет ни очереди, ни пограничников, и шлагбаум поднят.
Мы с техником вылезаем из кузова. Дальше нам идти пешком. Шофер разворачивает машину. И вдруг мой спутник вскакивает на подножку, открывает дверцу кабины и зло кричит мне, что он никуда не пойдет, что у него брезентовые сапоги, что он уже промок насквозь и не желает заболеть воспалением легких! ..
К тому же отсюда вряд ли выберешься живым! Вон какая зловещая тишина! — Он машет рукой: — Желаю удачи! — И, забравшись в кабину, захлопывает дверцу.
Я долго и с изумлением смотрю вслед машине, на бешеной скорости уходящей по шоссе. Видимо, правду говорят, что машины, как и лошади, бегут домой быстрее. Потом, как и положено военному корреспонденту армейской газеты, иду вперед — туда, в озерный край, где у черта на куличках находится озеро Пелдо. Дождь идет с прежней силой.
Снова и снова я вспоминаю свою первую поездку в район озера Пелдо и дальше, на Вашкелицы. Это было в июле. Дорога тогда проходила то вечнозеленым, старым, мирным лесом, то лесом, обугленным от пожаров, с редкими, чудом уцелевшими деревьями, или же лесом, изуродованным снарядами и бомбами, с расщепленными столетними соснами. На протяжении многих десятков километров лесная дорога была усеяна разбитыми ящиками из-под снарядов, опрокинутыми телегами, мертвыми лошадьми. Валялись новенькие финские и шведские велосипеды, красно-черные противогазы-намордники, солдатские котелки, пустые винные бутылки, разорванные брезентовые палатки, шинели, белье. .. В грязь были втоптаны письма, газеты, многоцветные журналы и карманные евангелия. А по краям дороги стояли наспех сколоченные березовые кресты на наспех насыпанных могилах, с верхушек сосен свисали навсегда замолкшие «кукушки»... Попробовали было войска противника сунуться в тот район, но им нанесли такой удар, что они сразу же откатились до самой границы. И до самой границы тогда дорога была полна больших и малых пехотных колонн, артиллерии, машин с боеприпасами, куда-то несущихся велосипедистов и мотоциклистов. ..
А теперь, в сентябре 1941 года, эта же дорога выглядит совсем иначе. Изредка пройдет небольшой обоз, еще реже промчатся машины с отступающими войсками, и снова надолго ни звука, ни живой души. Чем дальше я иду, тем с большей тревогой озираюсь по сторонам. Удивительно тихо в лесу.
Дождь идет проливной. И плащ-палатка, и шинель, и белье на мне очень скоро промокают до последней нитки. А сапоги покрываются таким толстым слоем грязи, что я еле передвигаю ноги.
Лишь к полудню я оказываюсь в небольшой полуразрушенной, мрачной и безлюдной деревушке Носоново, что стоит на берегу не менее мрачного, покрытого туманом озера Носоновского. Не успеваю я обогнуть озеро, как уже наступает вечер и становится темным-темно. Я спотыкаюсь о выступающие корни, падаю, скатываюсь в канавы, полные воды, ударяюсь лицом о ствол дерева. Вокруг не видать ни зги. ..
Уже поздно ночью сквозь шум ливня до меня доносится резкий окрик:
Стой! Кто идет? — Зловеще щелкает затвор винтовки. — Пропуск!
Свои! — отвечаю я, переводя дыхание. — Пропуска не знаю. Иду издалека.
Не старшина ли Злобин? — с надеждой вдруг спрашивает часовой.
Нет, не Злобин. И не старшина.
Вспыхивает красный луч карманного фонарика, висящего на груди часового. Только сейчас, на свету, я вижу, с какой силой льет дождь.
Кто? .. Куда идешь? — спрашивает часовой, отступая назад.
Под дулом винтовки я с мельчайшей подробностью, видимо как это бывает на исповеди, рассказываю о себе, о цели моей поездки.
А вы не сумасшедший? — спрашивает часовой, перейдя на «вы».
Не думаю, — отвечаю я. — Нет.
Какие здесь можно писать очерки о героизме? . * О каком героизме?.. Где вы здесь видели героев? ., Вы знаете, куда попали? .. Знаете обстановку? ..
Понятия не имею. Наш редактор об этом не говорил, посылая меня в район озера Пелдо.
Н-да! . . — шумно вздыхает потрясенный часовой. — Еще бы сто шагов — и как раз угодили бы на минное поле. .. История! ..
Мы идем на КП, к командиру роты, я — впереди, часовой — позади, освещая дорогу фонариком. Через десяток шагов часовой говорит:
Осторожнее! Здесь должны быть ступени.
Не успеваю я нащупать ногой первую ступень, как скатываюсь вниз и, пролетев под плащ-палаткой, навешенной над входом, оказываюсь в землянке.
Это яма в два-три квадратных метра. Она полна воды, с журчанием пробивающейся из всех щелей и сверху — с наката. На воде покачивается ящик, на нем — крошечная коптилка. По одну сторону от ящика, спиной к выходу, на чем-то скрытом водой и чуть ли не по пояс в воде, сидит лейтенант, командир роты, по другую, опустив ноги в воду, на каком-то чурбане, привалясь к стене, — девушка. Над самой ее головой висит санитарная сумка.
Схватившись обеими руками за ящик, закачавшийся от бурных волн, лейтенант с радостным изумлением оборачивается ко мне, потом — шумно и разочарованно вздыхает:
А я-то думал — Злобин!. «
Тяжело вздыхает и девушка.
Нет, не Злобин, не старшина, — вновь отвечаю я и, назвав себя, поднимаюсь на ноги. Вода доходит мне почти до колен.
Поднимается и командир роты. За ним — девушка.
— Лейтенант Мартынюк! — пытливо всматриваясь в меня, представляется командир роты. У него обросшее щетиной лицо, смертельно усталые глаза. Ему, должно быть, лет двадцать пять, но выглядит он намного старше.
Медсестра Кондратьева! — говорит девушка, настороженно косясь на меня.
Нам или придется так стоять, или же сесть на нары... правда, скрытые водой. Другого ничего не могу предложить! — разводит руками Мартынюк.
Что же это вы так? .. — Я разглядываю ветхую землянку. — Это же яма, прикрытая одним-единствен- ным накатом!
Спасибо и за яму! — глухим, простуженным голосом отвечает Мартынюк. — Хоть нашли местечко для КП!.. Мы только несколько часов назад закрепились на этом участке. Враг — в ста метрах.
Отступали?
Сегодня — трижды... Садитесь... Что стоять под ливнем, что сидеть в воде — один черт! — И Мартынюк первым садится. Его примеру следует медсестра.
Некоторое время я еще продолжаю стоять, потом осторожно опускаюсь в воду, нащупав под собой нары.
Только не погасите фитилек, — просит Мартынюк. — Здесь ни у кого нет сухих спичек.
Хоть бы скорее наступило утро! — в отчаянии шепчет медсестра.
Лучше бы пришел Злобин с ребятами! .. Тогда бы сразу ушли из этого гиблого места, — говорит Мартынюк.
Проклятый ливень! — шепчет медсестра, тяжело вздохнув.
Фитилек в коптилке трепетно дрожит от ее вздоха, вот-вот готовый погаснуть. Мартынюк молча показывает кулак. Медсестра испуганно зажимает себе рот. ..
Приподнимается край плащ-палатки, и в землянку просовывается рябоватое лицо с мохнатыми, толстыми
бровями. С каски гулко скатываются в воду большие тяжелые капли.
Час прошел, товарищ лейтенант... Злобина все нет. . . Минировать проход? . .
Как фланги?
Роты Веселова и Сиротина закончили минирование своих участков. Остановка только за нами. Как закроем проход — сразу можем отойти.
Мартынюк переглядывается с медсестрой.
Ну, подождем еще немного. Ну, хотя бы еще полчаса! — умоляюще просит она.
Мартынюк долго молчит, как зачарованный глядя на фитилек: он думает.
Отложим еще на час, — говорит он. — Может быть, они все-таки живы и бродят где-то рядом с нами, ищут этот злосчастный проход? .. Злобин не может не прийти. . .
Мы обыскали весь лес, товарищ лейтенант, — говорит рябоватый. — Подобрали только раненого связиста. . . Больше никого там нет. — Понизив голос, он шепчет: —Под шум дождя враг накапливается на той стороне. Лучше вовремя уйти. К утру придется отходить с боем.
Подождем еще час, — твердо говорит Мартынюк, с грустью и сожалением посмотрев на сапера.
Хорошо. Откладываем отход в третий раз. — И рябоватый, судя по всему — командир саперного взвода, опускает набухшую плащ-палатку, и она, как камень, погружается в воду.
Я смотрю на задумчивое лицо Мартынюка и спрашиваю про обстановку, хотя она мне, конечно, и так ясна.
Какая там к черту обстановка! — Он устало машет рукой. — Приказано отступать, и мы отступаем, прикрывая основные силы. . . Сегодня потеряли много людей. . . Вот не вернулась и группа Злобина. . . Она отвлекла на себя автоматчиков, благодаря ей мы и оторвались от врага, закрепились на этом участке. . . Вы знаете, что такое рота или батальон прикрытия при отступлении?
Догадываюсь, — отвечаю я.
Мы молчим, прикованные взглядом к трепетному
огоньку коптилки. Но наше молчание прерывается голосом снаружи:
Как быть с шалашами, товарищ лейтенант?
Пошли Смирнова. Пусть займут их, разожгут костры, вскипятят чай. Скоро начнем выводить народ, — обернувшись, отвечает Мартынюк.
Потом поочередно входят в землянку командир отделения связи, командир пулеметного взвода, представители рот Веселова и Сиротина и другие, не разгаданные мной. То и дело в их разговоре я слышу имя Злобина.
И вдруг край плащ-палатки приподнимается, и мы снова видим рябоватое лицо командира саперного взвода. Его мохнатые, толстые брови сведены у переносицы, и глядит он исподлобья.
Как скоро идет время! — шумно вздыхает Мартынюк.
Неужели прошел уже час? — негодующе спрашивает медсестра.
Командир саперного взвода молча поднимает руку, показывает свои огромные, как будильник, часы.
Так... — в тягостной тишине произносит Мартынюк. И после долгой паузы: — Минируй... — как можно спокойнее выговаривает он.
Есть минировать проход! — гаркает сапер, и его брови разлетаются в стороны.
И тут Кондратьева, глотая слезы, тихо, по-бабьи, плачет, отвернувшись к стене...
Я сделал все, — раздумчиво, точно сам с собой, говорит Мартынюк, наклонившись над фитильком, и внимательно рассматривает его. — Ты это видела. . . Он был и моим близким товарищем...
Осторожно переставляя ноги в хлюпающих сапогах, в землянку входит связной Мартынюка. Откинув полу накинутой на плечи плащ-палатки, он протягивает лейтенанту окорок, завернутый в полотенце. От мяса несет сильным запахом дыма и запекшейся крови.
Как народ? — спрашивает Мартынюк, беря окорок.
Накушались до отвала, товарищ лейтенант, — широко и беззаботно улыбаясь, отвечает связной,
совсем еще мальчишка. — Лось-то был величиной со слона!
А ты видел слона? По окороку что-то не похоже. — И Мартынюк передает его заплаканной Кондратьевой. Сам берет у связного протянутую бутылку.
Видел! На картинке! — Связной по-мальчишески прыскает со смеху и скрывается за порогом, взбурлив воду.
Ударом о ладонь Мартынюк вышибает пробку и отдает бутылку мне. Я отпиваю глоток и возвращаю бутылку лейтенанту. Мартынюк передает бутылку медсестре и берет у нее окорок. Кондратьева с отвращением, как отраву, делает два торопливых глотка.
Пей, пей! — сердито хрипит Мартынюк. — А то в этой ванне еще схватишь воспаление легких.
Ну и черт со мною! Теперь все равно! — Кондратьева возвращает ему бутылку.
Снова приподнимается край плащ-палатки, и с порога докладывают:
Уходит первый взвод, товарищ лейтенант!
Добре, — отвечает Мартынюк. Держа в одной руке окорок, в другой — водку, он прикладывается к горлышку и одним долгим глотком осушает чуть ли не половину бутылки. Потом, поставив ее на ящик, отчего ящик накреняется, он впивается крупными, белоснежными зубами в окорок, отрывает кусок и протягивает окорок мне.
От запаха мяса у меня кружится голова. Достаю из кармана перочинный нож, пытаюсь отрезать кусок, но тупой нож скользит, не оставляя даже следа. Тогда я тоже впиваюсь в мясо зубами... Окорок переходит к Кондратьевой. Она держит его в руках и умоляюще смотрит на меня, не зная, как к нему подступиться, потом закрывает глаза и следует нашему примеру.
Уходит второй взвод, товарищ лейтенант! — раздается за плащ-палаткой.
Добре, — отвечает Мартынюк, беря из рук Кондратьевой окорок.
И вновь окорок возвращается ко мне, переходит к медсестре, от нее — к Мартынюку...
Распив со мной остаток водки, лейтенант споласкивает руки и осторожно встает. Но ящик все же сильно покачивается, и трепетно дрожит фитилек в коптилке.
Откуда-то из-под наката Мартынюк достает пистолет, планшетку. И приподнимает плащ-палатку.
Мы уходим с третьим взводом. Приготовьтесь в дорогу, — говорит он.
А куда деть окорок? — чуть ли не плача, спрашивает Кондратьева.
Возьми с собой. Там нас теща не ждет, — жестко бросает он и переступает порог.
Кондратьева тяжело вздыхает и продолжает есть. Видимо, она очень голодна.
Чтобы не смущать медсестру, я поднимаюсь и хочу выйти из землянки. К тому же меня начинает знобить. И в это время сквозь шум ливня где-то близко слышатся два сильных взрыва...
Что это? ..
Думаю — мины, взрывы на минном поле, — говорю я, прислушиваясь к однотонному шуму ливня.
И вдруг где-то совсем рядом раздается нечеловеческий крик, от которого у меня мороз пробегает по спине:
Лю-у-ди-и-и! Бр-ра-а-а-а-ту-уш-ки-и-и! ..
Ой! .. Наверное, Злобин! Леша! — вскрикивает Кондратьева и роняет окорок в воду. Потом вскакивает, хватает свою санитарную сумку и выбегает из землянки, опрокинув ящик с коптилкой.
Я оказываюсь в кромешной темноте.
С минного поля снова несутся душераздирающие:
Лю-у-ди-и-и! Бр-ра-а-а-а-ту-уш-ки-и-и!. .
Я слышу топот грузных солдатских сапог, отдающийся в голове, как удары молота, и выхожу из землянки, осторожно нащупывая смытые ливнем ступени. Передо мной, как стена, темень. Я ничего не вижу и не могу сделать шага.
Меня окликают:
Товарищ политрук?
Да, — с радостью отвечаю я, узнав знакомый голос часового. — Вы меня видите? .. А я вас нет.
Слышали? . . Злобин пришел.
Все же пришел?
Пришел, — весело отвечает часовой, приближаясь ко мне. — Выходит, не зря ждали, хотя, видно, кое- кто у него подорвался на минах.
Спасут их?
— Должны. Есть у нас санитары, и Кондратьева у нас молодец, и саперы еще никуда не ушли... Дайте руку, нам приказано уходить с третьим взводом.
Я протягиваю руку и иду как за поводырем. Мы выходим на дорогу и пристраиваемся в хвост третьему взводу, которого я не вижу, хотя и слышу какие-то голоса впереди. Мы часто падаем, скатываемся в канавы, но идем.
Вывалявшиеся в грязи, к утру прибываем в «район шалашей», между озерами Кодисяргер, Вохт-озером и Носоновским. Шалаши здесь сохранились еще с финской войны 1939—1940 годов, когда в этих местах стояли наши пехотные полки. В них скрывались от пятидесятиградусных морозов.
Мы входим в один из шалашей. Посредине горит большой и сухой, как порох, костер, а вокруг, под потоком искр, сидят и лежат раздетые люди. Каждый что-нибудь да держит в руках: кто шинель, кто сапоги, кто рубаху. И от всего этого густо валит пар.
Шалаш громадный и весь, как готический собор, устремлен ввысь. Сложен он из гигантских сосен, каким-то чудом стянутых верхушками в узел.
Дождь наконец-то прекратился, и мы с радостью снимаем с себя мокрые шинели, потом — сапоги. Нам дают по пересохшей и шуршащей, как пергамент, плащ-палатке, я раздеваюсь догола, закутываюсь в нее и сажусь к самому огню, ни о чем больше не мечтая на свете.
Здесь, в районе шалашей, — новый рубеж, занятый ротой прикрытия.
В ночном
Ездовой наклонился ко мне и, позевывая, проговорил:
— Хорошо бы здесь где-нибудь заночевать, а? Места-то какие! Чистейшей воды Швейцария.
Он сказал это таким тоном, будто и на самом деле когда-нибудь бывал в Швейцарии.
С утра мы находились в пути. Ехали все по гати.
Дорога проходила то по болотам, то терялась в лесной чаще, и изморившиеся, голодные кони еле волочили избитые ноги. Да и нас изрядно измучила гать. Едешь, точно по шпалам. Невеселая штука гать — пешком ли бредешь по ней, на коне ли тащишься или вот как сейчас — едешь в телеге.
Впереди было еще добрых пятнадцать километров пути, когда вожак колонны, вдруг остановив свою телегу, сердито крикнул:
Здесь, что ли?
Здесь! Трава в этих местах нетронутая! — отозвался в конце колонны веселый, звонкий голос.
Ну, вот и в ночное! — обрадованно сказал мой ездовой Тимофей Дрожжин. — С утра пораньше тронемся дальше и к полудню будем в Черт-озере. Коней накормим, сами малость отдохнем. Шутка ли сказать, пятую ночь не спим. А ну, милые! — ласково прикрикнул он на коней и задергал вожжами.
Передняя телега, тарахтя на бревнах, свернула с дороги, за ней свернули все остальные двенадцать телег с боеприпасами, и, проехав метров двести по узенькой просеке, мы очутились на большой поляне. Время хотя было позднее, но ночь — светлая...
Ездовые распрягли коней, стреножили их и пустили в высокую траву. Потом они дружно и быстро набрали сухих сучьев, сосновых шишек и развели костер. А сами ушли к своим телегам.
Я подсел к костру. Вскоре ко мне подошел ездовой не то с десятой, не то с двенадцатой телеги. Он участливо спросил, не холодно ли мне, не возьму ли я у него шинель — ночь-то свежая, — потом протянул кисет. Мы закурили. Ездовой осведомился, из какой я области, и, узнав, что не из Ростовской, вздохнув, сказал:
Земляков моих в этих местах не видать!
Они, наверное, воюют на Северном Кавказе или в Крыму, — сказал я.
Может быть! Скорее всего оно так и есть, — согласился он. — А меня вот судьба забросила в Карелию, в эти лесные дебри. ..
Слово за слово, как это бывает только на войне, ездовой рассказал мне всю свою жизнь.
Удивительно, как просто он завязал разговор и как сумел заставить себя слушать! Жизнь у него была не-
сложная и ничем не примечательная. Но одно красной нитью проходило в его рассказе: это счастье зажиточной жизни... Было видно, что немало горя хлебнул он раньше... Когда он стал вспоминать о последних предвоенных годах в колхозе, о колхозных фермах, о клубе, о новой школе, о стоимости трудодня — в сороковом году он вместе с семьей на трудодни получил больше четырехсот пудов хлеба и денег около шестнадцати тысяч рублей, — с ним чуть ли не стало плохо.
Ездовой назвал свою фамилию — Славгородский, еще что-то сказал о себе, потом встал, пошел к телеге, стоявшей на краю поляны, и, сдернув с ящиков брезент, закутался в него и лег спать на траву.
К костру сразу же подошли остальные ездовые нашей колонны. Они, видимо, нетерпеливо дожидались, когда уйдет Славгородский, и теперь торопливо подбрасывали в огонь валежник, подвешивали на треногу закоптелое, помятое ведро с ключевой водой, развязывали свои походные вещевые мешки, готовясь к скромному солдатскому пиршеству.
Ну как? .. Не замучил он вас? — спросил мой ездовой Тимофей Дрожжин.
Нет, ничего. Про свою жизнь рассказал.
Да он, чудак человек, всем про свою жизнь рассказывает. — Тимофей Дрожжин улыбнулся, покачал головой. — Мне, пожалуй, раз десять рассказывал.
Да и мне не меньше, — сказал парень с веселым голосом, тот, кто кричал в ответ вожаку: «Трава в этих местах нетронутая!»
Это бывает на войне. Бывает вот так, что ни с того ни с сего захочется новому человеку о своей жизни поведать, о счастье своем, — сказал я.
А какая у него была жизнь, счастье-то какое? — иронически спросил парень с веселым голосом.
У каждого свое... У него — сытая, зажиточная жизнь в колхозе.
Тоже удивить чем хотел! Может, я в месяц тысячу зарабатывал, имел дорогие костюмы, на инженера собирался учиться! Как знать, а? . *
И тогда позади раздался тихий, печальный голос:
Может, я ночи не спал, работал не разгибая спины, голодал и холодал, но был счастливее вас всех...
Я обернулся и встретился с лихорадочным взглядом ездового с пятой телеги...
Парень с веселым голосом подмигнул, а потом шепнул мне:
Наш мечтатель... Художник! ..
Спор о счастье и счастливой жизни завязался по- настоящему. В разговор вмешался и Тимофей Дрож- жин. Он сидел немного поодаль от костра и чинил вожжи. Из его рассказов в пути я знал, что в январе еще он был стрелком, дрался с оружием в руках, был ранен в бою и по состоянию здоровья его перевели в транспортную роту.
Дрожжин отложил вожжи в сторону, сказал:
Вот вы все накинулись на Славгородского. Удивляетесь, почему человек всем про свою жизнь и про свой колхоз рассказывает. А думаю я, товарищи, вот в чем здесь дело. Мне кажется, что наш приятель в мирное время жил, не оглядываясь на свою жизнь. Вслепую жил. Бывают такие люди. Им всегда в жизни чего-то не хватает, живут они век свой в суете, никогда не осознавая своего людского счастья. Нужно было фашисту сунуться к нам, завариться этой каше, попасть человеку на фронт, оглянуться из карельских лесов на свой колхоз в Ростовской области и удивиться тому, как хорошо недавно жилось! .. Надо было лишить человека на время тепла и уюта, познать ему всяческие трудности на фронте, увидеть кровь человеческую, быть самому раненому — человек ведь он храбрый и хорошо понимает, за что дерется, ему Родина так же дорога, как и всем нам, — и тогда, вот видите, он прозрел, что малое дитя, открыл глаза и удивился своему недавнему счастью...
Слова Дрожжина были верные. У этого человека было много житейской мудрости, и все мы согласились с ним.
Чай в ведре закипел. Мы стали чаевничать, угощая друг друга кто чем был богат, все еще говоря о счастье, о своих семьях, о войне.
Позади, на лесной дороге, внезапно показался всадник.
Петр! — крикнул неизвестный.
Я здесь, товарищ старший лейтенант! — отозвался рябой долговязый солдат, сидевший рядом с Дрожжиным.
Тихон давно проезжал?
А мы его совсем не видели, товарищ старший лейтенант.
Вот черт! — Всадник взмахнул рукой, и его белоснежный конь сорвался с места.
Это командир нашей транспортной роты, — не дожидаясь моего вопроса, сказал Тимофей Дрожжин. — Старший лейтенант Шарыпов. Татарин. Неутомимый человек, большой любитель коней. Вона какую конягу себе выходил! — Он обернулся, чтобы показать конягу, но дорога уже была пуста. — Бес, а не конь! ..
Поужинав, ездовые улеглись вокруг костра, и вскоре все заснули крепким сном.
Тимофей Дрожжин остался караулить коней. Сегодня была его очередь. Он вначале то и дело вскакивал с места, отгонял коней от изгороди, отделявшей поляну от лощины, а потом успокоился и, подложив сухого валежника в костер, чему-то улыбнулся, достал кисет, долго шуршал газетой...
Ведь тронули же бесы за живое! .. Спать будете или как? — обратился он ко мне.
Нет, посижу у костра. Полюбуюсь природой.
Ну, тогда все вместе встретим восход солнца! — приподнявшись со своего ложа, сказал «мечтатель». — Ты уж разбуди меня, Тимофей Яковлевич. Пожалуйста, не забудь.
Спи, спи! — отеческим тоном сказал Дрожжин. — Вот тоже чудак: что ни в ночное, то обязательно встречать восход солнца!
Мы молчали, уставившись вдаль.
Внизу, в просвете деревьев, виднелась река, дальше шла лощина. Река была застлана густым туманом. Туманом была покрыта и часть лощины. Сквозь молочную пелену пробивались верхушки сосен. Они казались висящими в воздухе, и еще казалось, что там, за рекой, бушует снежный буран и все в снегу.
Где-то одиноко куковала кукушка. Щелкали и свистели соловьи в лощине.
Я первый нарушил молчание, спросив у Тимофея Дрожжина, чем он занимался до войны. Дрожжин при-
двинулся ближе к костру, уставился на огонь, и хмурое, усталое его лицо вдруг посветлело от улыбки. ..
Чем занимался до войны? А вы бы лучше спросили, чем я не занимался. . . В колхозе меня шутя называли пожарником. Веселая штука, черт побери! — засмеялся он, видимо что-то вспомнив. — А вот как, — вдруг начал он свое объяснение. — Скажем, надо построить школу. Кого поставить руководить работами? Собирается правление и постановляет: Тимофея Дрожжина! .. Проворовался заведующий фермой. Кто наладит дела на ферме и кого туда назначить на первое время? Собирается правление и постановляет: Тимофея Дрожжина! .. Взяли бригадира в армию. Кто его заменит? Опять Тимофей Дрожжин. . . К шефам на праздник кого послать? Опять, выходит, меня. . . И вот все так.
И со всякой работой справлялись?
Справлялся, работу я люблю. . . Потому-то на- — ши колхозники и оказывали мне доверие... Я их никогда не подводил! Да и самому приятно, скажу я вам, когда справишься с незнакомой работой...
С Дрожжиным мы беседовали долго. Он рассказал о своей семье, прочитал письма от братьев, о прошедших боях поведал, пока не решился сказать:
Вот братва спорила насчет счастья. Правда, много наговорили лишнего? .. У каждого счастье по-своему складывается в жизни. Что, не так? И я счастлив, к примеру. Для меня наивысшее счастье — это оправдать доверие народа, приносить пользу общему делу... Вот работу люблю незнакомую, беспокойную. Еще люблю читать! Это уж прямо страсть моя. Без книг мне и жизнь не в жизнь. Дома у меня библиотека не хуже районной.
Мы заговорили о Льве Толстом. Толстого он знал и очень любил.
Над нами виднелся небольшой просвет голубого неба, дальше простирались темно-синие облака. Приближался рассвет летнего дня, хотя ночь черная и не наступала.
Темно-синие облака раздвигались все дальше и дальше, исчезая на горизонте, и небо посветлело, когда по голубизне небосклона вдруг точно прошлась рука неведомого художника, оставив за собой легкий мазок
светло-розовой краски. Такой же мазок вдруг неожиданно появился на другом конце неба, на третьем...
Пора вставать, — сказал Дрожжин и стал трясти «мечтателя» за плечо.
Тот хотя и приподнялся со своего ложа, но никак не мог раскрыть сонных глаз.
Спал бы лучше, — сказал Дрожжин.
Темно-синие облака стали белеть. Они белели и таяли на глазах, и голубое небо раздвигалось все дальше и дальше, пока в просвете облаков не появились темно-малиновые мазки и облака, не успевшие исчезнуть на горизонте, стали окрашиваться в малиновый цвет. Потом на небе появились светло-зеленый, фиолетовый, красный и другие цвета. Все краски на некоторое время как бы застыли, и небо показалось замерзшим, после чего началась огненная вакханалия на востоке, все краски безжалостно были стерты кистями фантастической величины, и под неистовое щелканье соловьев и кукование кукушки стало всходить солнце.
«Мечтатель» протер глаза, стал наблюдать за небом. Лицо у него было по-детски счастливое.
Я спросил у него, как это он, художник, попал в ездовые.
Он повременил с ответом, шагая взад и вперед по поляне, все обозревая небо...
Живопись — смысл жизни и мечта моя, — начал он свой рассказ. — Ездовые вот шутят, называют меня мечтателем! .. Хотя я и рисую всерьез, участвовал во многих выставках, обо мне уже есть определенное мнение среди художников, да и являюсь я членом Союза художников! Но я молод и мечтаю о настоящем искусстве! О правде искусства! .. Она, эта правда, дается трудно, приходится все время искать, учиться у жизни, учиться у классиков, переделывать и переписывать одну и ту же вещь много и много раз, бросать начатую работу, приниматься за новое полотно... И вот проходит время, тебя обгоняют, товарищи твои уже написали десятки картин, некоторые из них особенно и не задумываются над работой, пишут себе и пишут, и все это гладенько, и ровно, и грамотно, скажу я вам; но все это — обыденное искусство, в их картинах нет того вечного искусства, что делает картину
нетленной для времени. Вы понимаете, о чем я говорю?
Я молча кивнул головой, а Дрожжин сказал:
Репина должен любить.
О, я его боготворю! Сказать, что люблю, — это значит ничего не сказать! — восторженно ответил художник.
Ну, тогда в музыке должен любить Глинку, правда, нет?
Ну конечно, Тимофей Яковлевич! — все с той же восторженностью ответил художник.
А в литературе — Толстого?
Толстой! .. Вы знаете, как у нас бывало в семье? .. Отец у меня был простым человеком, но когда за столом кто-нибудь произносил имя Толстого, он всегда вставал с места. Толстой для него был что бог. Да что я — выше бога!
Отец у тебя, видимо, был хорошим и умным человеком, — сказал Дрожжин.
В это время у изгороди начали драться кони, и художник, не закончив своего рассказа, побежал их усмирять.
А парень он хороший, — задумчиво сказал Дрожжин. — В феврале отличился. Тяжелые у нас шли тут бои. Как-то около него разорвался снаряд, контузило парня. Удивительно, как в клочья не разнесло. В тыл его хотели отправить после госпиталя, а он к нам пришел. Наотрез отказался уезжать с фронта. Вот какой художник! И среди них, выходит, бывают отчаянные головы. Ну, послать его стрелком больше не решились, определили в каптерку, а потом к нам прислали. Оно и понятно: у нас больше света и красок, всегда мы в пути-дороге: в дождь и в жару, в ночь и в полдень. — Дрожжин улыбнулся. — Да, парень он определенно хороший. Можно сказать, человек с мечтой. Люблю мечтателей. Я и сам такой. Вот все мечтаю добрать еще сотню томов к классикам, утереть нос нашему райбиблиотекарю — тогда и умереть не жалко.
Где-то недалеко в воздухе прожужжал вражеский разведчик и, видимо поравнявшись с передним краем, бросил зеленую ракету. Через минуту с той стороны ударила тяжелая артиллерия. Им ответили наши
батареи, и громовые раскаты орудийных залпов пронеслись над лесами.
Ну, начинается! — сказал Дрожжин и встал.
Ездовые вскочили с мест и бросились ловить коней.
Замолкла кукушка. Утихли соловьи.
Неведомо откуда на поляне на белоснежном коне показался старший лейтенант Шарыпов. Он хотел спешиться, уже закинул ногу через седло, но, передумав, вновь вдел носок сапога в стремя и пришпорил коня. Конь заплясал под ним, дико выкатив глаза.
Выходит, товарищи, нам надо поторапливаться, — сказал старший лейтенант. — Боеприпасов у них не так уж много.
Художник носился по поляне из конца в конец. Кони его куда-то ушли.
Поищи в лощине! — крикнул ему Дрожжин.
Художник раздвинул кусты и исчез в тумане.
Комары сильно кусались? — желая завязать разговор, спросил у меня Шарыпов.
Пушистый хвост белоснежного коня касался самой земли, розовая пена стекала с его губ. Шарыпов запустил руку в золотистую гриву и собрал ее в кулак: так землепашец с наслаждением запускает руку в свежее зерно.
Пока мы разговаривали с Шарыповым, ездовые суетливо задавали коням корм, переговариваясь между собой, осматривали и заряжали свои винтовки, запрягали коней и выезжали на середину поляны, становясь в колонну. В какие-нибудь десять минут все уже были готовы в дорогу, но не было «мечтателя». Телега его сиротливо стояла в стороне.
Тимофей Дрожжин несколько раз окликал его, но художника все не было. Тогда все собрались у гаснущего костра, и каждый стал торопливо свертывать цигарку на дорогу.
Наше нетерпеливое ожидание прервалось сперва одиночным глухим выстрелом, потом — беспорядочной пальбой в лощине.
Мы отпрянули от костра, скинули с плеч винтовки. И тогда раздался спокойный голос Шарыпова:
Товарищи, помните: мы везем боеприпасы!
Ездовые стали выезжать с поляны. Треск ломаемых
сучьев и кустарника слился с треском выстрелов. Мы
с Шарыповым подбежали к краю обрыва, но в тумане никого не увидели. Шарыпов окликнул художника.
В ответ прогремел винтовочный выстрел и эхом прокатился по лощине.
Шарыпов крепко выругался по-татарски, побежал к ездовым, собрал их на поляне.
Тут засада, товарищи, — сказал он, — надо спасать боеприпасы. Часть из вас поедет дальше, а часть останется. Кто останется со мной?
И в это время из тумана показался художник, ведя за гривы своих коней. Он был ранен, лицо его было измазано кровью.
Кони из кустов сделали скачок и рысцой кинулись к своей телеге.
Там их десять человек, они в маскхалатах! — прокричал художник.
Кто остается со мной? ..
Все остаемся, товарищ старший лейтенант! — крикнул Тимофей Дрожжин.
Все, все! — раздались вокруг голоса.
Все не нужны! Мы везем боеприпасы! . . Остается «гвардия»! — Шарыпов указал на парня с веселым голосом, Дрожжина и Славгородского. ..
Приказав всем остальным немедленно тронуться в дорогу, Шарыпов сказал мне:
Вы — офицер, вам придется возглавить доставку снарядов!
Я считаю своим долгом остаться с вами, — начал было я, но старший лейтенант только крепко пожал мне руку и побежал к своим «гвардейцам».
Они четверо остались в засаде. Вражеские разведчики из лощины должны были выйти на эту поляну, чтобы попасть на дорогу. Шарыпов и решил преградить им здесь путь и уничтожить.
Когда мы отъехали километра три, позади раздалась сильная ружейная перестрелка и разрывы гранат. Видимо, бой начался.
Ездовые исступленно погоняли коней и так гнали их часа два.
Громовые раскаты орудийных залпов в Черт-озере становились все ближе и ближе. В коротком промежутке между залпами слышался охрипший голос коман-
5 Георгий Холопов
дира. Раздавалась команда — и громовые раскаты снова гремели над лесами.
Мы уже были близко от батареи, когда орудия вдруг прекратили огонь. Стало тихо. На батарее, видимо, только что кончились боеприпасы.
И тогда в наступившей тишине мы услышали конское ржание. Я обернулся: нас догонял белоснежный конь Шарыпова. Он был без хозяина, хромал и частенько падал на передние ноги. Телеги ехали дальше, вперед. Я же остановился и схватил коня под уздцы. Грудь у него была в крови, и он весь дрожал от испуга.
Алеховщина, август 1942 г.
Никита Свернигора
Это было в конце июля 1941 года в балтийской бригаде моряков на Тулоксе, куда я приехал в разгар ожесточенных боев.
Всю ночь лес гремел от орудийных выстрелов. Когда забрезжил рассвет, затих немного передний край, меня вызвал к себе командир батальона Воронин. Нашел я его в лощине. Он лежал на плащ-палатке и хлебал из солдатского котелка холодные щи. Не без удовольствия Воронин спросил:
Хочешь увидеть настоящего героя? Героя из героев?
Это мой долг... — начал было я.
Тогда вот что: ищи краснофлотца Никиту Свер- нигору. Подробностей я сам еще не знаю, но ты военный корреспондент и раньше меня все узнаешь...
Пулеметчик Никита Свернигора служил в роте лейтенанта Панина. Занятая ротой высота «Брат и сестра» в течение ночи подвергалась четырем контратакам гитлеровцев. Свернигора в бою был ранен, его с ручным пулеметом видели на разных участках, везде он дрался геройски, но потом, когда пришло подкрепление, он куда-то исчез.
Я пошел искать Никиту Свернигору в санитарную часть батальона. Мне сказали: «Да, Свернигора был
здесь, но его отправили дальше». Я поехал в бригадную санитарную часть. Мне здесь сказали то же самое: «Свернигоре сделали перевязку и как тяжелораненого отправили дальше...» Все мои и дальнейшие поиски оказались тщетными: раненого пулеметчика за несколько часов уже успели эвакуировать в Олонец, а может быть, и в Лодейное Поле.
Тогда я вернулся в санитарную часть батальона, нашел военфельдшера, который перевязывал Сверни- гору, попросил его рассказать о раненом.
Военфельдшер охотно выполнил мою просьбу.
Такого раненого я, пожалуй, видел впервые, — сказал он. — У него четыре пулевые раны. Две в плече, одна в груди и одна в руке. Но сам добрался до санчасти! Это за три километра! Да еще притащил с собой ручной пулемет и дисков штук пять к нему, правда пустых.
Останется ли он жив? — спросил я.
Трудно сказать, много крови потерял. Но это такой парень, — тут военфельдшер улыбнулся и покрутил свои пушистые усы, — что всякое может случиться. Знаете, он услышал мой разговор с военврачом — я задал такой же вопрос, что вот и вы мне, — рассердился и сказал такие слова: «У кого сердце бьется за Родину, тот не может умереть!» Он это сказал с такой уверенностью и горячностью, что, может быть, и останется в живых. В жизни иногда бывают чудеса.
«Бывают ли чудеса?» — с горечью подумал я, машинально сорвал прутик и, похлестывая им по сапогам, побрел по пыльной дороге обратно в батальон...
Вечером я выехал в ополченческую дивизию, расположенную по соседству с морской бригадой, пробыл там два дня, потом переехал к пограничникам, а в первых числах августа оказался в Олонце.
Комендант гарнизона капитан Сидоров, герой Хасана и Халхин-Гола, поселил меня в небольшом домике на берегу Олонки. Домик был чистенький, уютный, стоял в саду. Хозяйка — древняя, высохшая старуха — нехотя уступила мне одну из комнат, видимо бывшую моленную, где я стал работать целыми днями. На досуге же я все обозревал почерневшие от времени иконы, которыми сплошь были обвешаны стены. Кроме икон, в комнате было много книг по расколу
и выцветшие кипы старообрядческих журналов. Не без интереса я просматривал и читал их. На улицу я выходил поздно вечером, когда надо было идти на военный телеграф.
Возможно, что этот тихий домик на берегу Олонки стал бы моим постоянным пристанищем во время наездов в Олонец, не разгорись в нем на четвертый день моего житья скандал из-за папироски, которую выкурил у меня в комнате старик, хозяин дома. Старуха поймала мужа на месте преступления, с нею случился обморок, а когда она пришла в себя, стала требовать немедленного же развода! И это после золотой свадьбы, сыгранной год назад.
Мне пришлось выехать из домика и временно поселиться в полевом госпитале у знакомого военврача Вознесенского.
И вот как-то я сидел на террасе, за соседним столом Вознесенский играл в шахматы со своим ассистентом. В это время во дворе появилась странная процессия: впереди шел полный жизни, весь перевязанный ослепительной белизны бинтами, широкоплечий моряк, немного поодаль от него — хорошенькая медицинская сестра с заплаканным лицом, а позади них — красноармеец-казах, с винтовкой наперевес, в окружении толпы любопытных сестер и санитарных дружинниц.
Что это за процессия, Дмитрий Васильевич? — спросил я у Вознесенского.
Тот взглянул во двор и усмехнулся:
Повели голубчиков!
Что это за «голубчики»? Куда их ведут? . .
Процессия дошла до ворот, тут казах повернулся к
провожающим и пригрозил им винтовкой, и я увидел сквозь частокол: моряк и медицинская сестра с заплаканным лицом пошли серединой улицы, как настоящие преступники.
Я думаю, что эта история тебя совсем не заинтересует! — сказал Вознесенский, взяв с доски ферзя и подкидывая его в руке. — Вам, газетчикам, сейчас подавай героический материал.
Да, это история, достойная Шекспира! — глубокомысленно протянул ассистент, почесав затылок. Человек он был малоприятный, и я не обратил внимания на его слова.
Ну, это не совсем так, — возразил я Вознесенскому. — Лично меня многое интересует.
И зря, — сказал Вознесенский, прищурив левый глаз, не сводя взгляда с доски, перестав подкидывать в руке ферзя. — Сейчас нужна героика. На подвигах надо учить народ воевать. Эта война, батенька, будет тяжелой, и вы, газетчики, делаете большое дело, когда за героическим материалом лезете в самое пекло боя и достаете его.
Ну, а все же, что это за «голубчики»?
Самая обыкновенная история, — на этот раз не без раздражения вступил в разговор ассистент. — Он моряк, был тяжело ранен в бою, его из медсанбата эвакуировала сестра, в которую он, так сказать, влюбился в дороге, дней пять пролежал в палате у майора Шварца, почувствовал себя лучше — здоровье у него дьявольское, перенес три операции — и решил, что в госпитале ему больше делать нечего, раны сами по себе заживут, лучше заняться любовными делами, заморочил девушке голову, она где-то нашла комнатку, и он сбежал к ней. Прожили они шесть медовых дней, их нашли, привели в госпиталь, ему сделали перевязку, а сейчас повели в трибунал. Вот и вся проза жизни, если из этой истории выкинуть возможную долю поэзии.
Но меня этот моряк заинтересовал с профессиональной точки зрения: боже, что за железный организм! .. — Вознесенский развел руками и откинулся на спинку плетеного кресла.
И тут только, при словах «железный организм», я невольно воскликнул:
Да ведь это же, наверное, пулеметчик Никита Свернигора!
Не то Свернигора, не то Вернигора, а может быть, даже и Перевернигора! — Вознесенский улыбнулся: — В Киеве у нас во дворе жил бондарь по фамилии Чутьжив!..
Прошу, Дмитрий Васильевич, ваш ход, — сказал ассистент, сердито посмотрев на меня: я им мешал играть.
Пожалуйте, сударь! — Вознесенский снял ладью, объявив шах.
Я покинул шахматистов и торопливо зашагал по улице.
В трибунале вежливо отказались информировать меня по еще не начатому делу Свернигоры, предложили зайти дня через два, и вскоре я уже плелся обратно в госпиталь. День был солнечный, улицы полны народа. Меня все больше и больше начинал интересовать Никита Свернигора. Хотелось хорошо думать о нем и верить в него. Не каждый все-таки способен при таких ранениях сказать: «У кого сердце бьется за Родину, тот не может умереть».
На улице было весело, шумно. Несколько дней тому назад был разгромлен батальон вражеских самокатчиков, и в комендатуру привезли до трехсот новеньких шведских и финских велосипедов. Комендант гарнизона капитан Сидоров, танкист по специальности, был добрый человек, плохо знающий свои обязанности, и всем желающим разрешал брать напрокат трофейные велосипеды. И стар и млад брали их, учились ездить. И на каждом шагу можно было видеть велосипедиста с разбитым велосипедом или же с разбитым носом и вокруг — толпу хохочущих.
В середине августа, после поездки в Петрозаводск, мне вновь пришлось побывать в балтийской бригаде моряков. Первым делом я навестил комбата Воронина. Встретил он меня радушно, как старого знакомого, и у нас сразу же завязалась оживленная беседа. Я ему рассказывал про жизнь города, он — про фронтовые дела. Но в землянке было душно, к тому же чем-то пахло, и я предложил Воронину выйти на свежий воздух.
Нет, сейчас не стоит, бьет их артиллерия. — Воронин откинул плащ-палатку, висящую над входом в землянку, и позвал Никиту Свернигору.
Как, он уже вернулся? — с нескрываемым удивлением спросил я.
Вернулся, — нехотя ответил комбат. — Бедовый парень!.. По делу с этой медсестрой ему вынесли условный приговор, учли подвиг в бою. Но до конца все же не подлечился, ушел раньше времени из госпиталя. Думал вернуть обратно, да махнул рукой: затея бесполезная. Пока что оставил у себя, за связного. Поправится — пошлю обратно в роту.
В это время перед землянкой показался и сам Ни-
кита Свернигора. На этот раз я его хорошенько разглядел. Это был крепко сбитый, широкоплечий парень с хорошим, открытым лицом, с лукавыми синими глазами, с ямочками на чисто выбритых щеках. Он был в тельняшке, из-под которой выпирали перекрещенные полосы бинтов, и в невообразимой ширины клеше. На поясе у него висел чистенький девичий фартук в кружевной оборке и великолепной работы финский нож в костяных ножнах с серебряной инкрустацией.
В руках на листе бумаги Свернигора держал большой кусок мяса.
Воронин, не сводя глаз с мяса, вдруг сделав суровое лицо, сказал:
Черт знает что, в землянке опять нехорошо пахнет!
Свернигора вошел в землянку, положил мясо на табурет, прошелся вокруг «стола» — плетеной детской люльки, на которую сверху была прилажена спинка двуспальной кровати орехового дерева, приподнял спинку, заглянул внутрь люльки, тщательно осмотрел ее и невозмутимо сказал:
Надо еще купить духов! У меня все вышли. Самое верное средство против детских запахов — только духи! Я бы, к примеру, купил «Манон» или «Москву» — ничего себе духи, в Олонце еще имеются в продаже... А так что же — будет пахнуть, в этой люльке, наверное, перебыл с десяток младенцев.
Черт знает как распустился! — сердито сказал Воронин. — Думаешь, не знаю, куда деваешь купленные духи? Думаешь, не знаю?
Так я же все этот «стол» поливаю, — нараспев сказал Свернигора; глаза его уже смеялись и дрожали мясистые губы.
Но Воронин снова строго и сердито сказал:
Ты брось эти штучки. Девок одариваешь! Мне это передали. И вообще прекрати шашни в поселке!
Свернигора обиженно посмотрел на комбата:
Так что же мне делать, когда они сами пристают?! Не гнать же их от себя... А насчет детских запахов — надо подумать. Стол, что ли, настоящий поискать?
Давно бы надо догадаться! — в том же сердитом тоне сказал Воронин. — Что это за мясо?
Подарочек вам Михайлов прислал. Они утром убили лося пудов на четырнадцать. — Свернигора потрогал мясо. — Хорошо бы на шашлычок. Мякоть одна. А то можно и котлеты сделать, отбивные.
Что будем есть, капитан? — спросил у меня Воронин. — Жарко, что-то не тянет на мясо, правда, а? Хорошо бы окрошку сейчас, а? Правда бы хорошо? Да и холодного пивца... — пришел он в азарт от разыгравшегося аппетита.
Я был голоден с пути и согласен даже на кусок хлеба. Воронин велел приготовить отбивные со свежей картошкой.
Свернигора взял мясо и вышел из землянки.
Воронин, глядя ему вслед, любуясь его крепкой фигурой, неторопливым морским шагом и покачивающейся корабельной походкой, сказал:
Ну и плут же! Не могу с ним серьезно говорить! То ли он играет, актерничает, то ли на самом деле такой? И сержусь на него и люблю его. В нем есть все- таки что-то замечательное. Ты вот поговори с ним разок, разгадай-ка его.
Меня он заинтересовал еще в прошлый раз, — ответил я. — Раненый, истекая кровью, он смотри какие слова сказал военфельдшеру: «У кого сердце бьется за Родину, тот не может умереть!» Какие слова, а?..
Хорошие.
Золотые слова, Воронин! Парень он хороший, только озорник. Но озорство это у него пройдет. Повоюет месяца два, познает трудности войны и станет бесценным солдатом.
Да, — задумчиво протянул Воронин, — на высотке «Брат и сестра» он хорошо себя показал. ..
В это время на оборону батальона обрушилась артиллерия противника, ему начали отвечать наши батареи, и непрекращающимся гулом наполнился лес.
К двум часам дня огневой поединок прекратился, и я вернулся в землянку Воронина. Она чуть ли не до половины была засыпана песком. Комбат был весь в пыли. Он только что пришел из второй роты, которой особенно досталось от вражеской артиллерии. Там име-
/
1ись убитые и раненые. Воронин был в подавленном Состоянии, и мы молчали. Потом его вызвали к телефону, он долго разговаривал.
В землянку вошел Свернигора, доложил, что обед готов. Воронин молча кивнул головой. Свернигора стал Закрывать на стол, потом ушел в «камбуз», принес сковороду с ломтями поджаренного мяса и мелкой свежей картошкой и сел у порога.
Я дождался, когда Воронин закончит телефонный разговор, и мы сели обедать. Комбат съел кусочек мяса и... бросил вилку на стол.
Нет, не могу есть! Нет аппетита.
Вы и вчера почти ничего не ели, — сказал Свернигора.
Ну и черт со мной! На войне не обязательно обедать каждый день! — не без раздражения ответил комбат.
Зря огорчаетесь, — сказал Свернигора. — Убитые и раненые будут каждый день... А кушать все равно надо. Как же не кушать?
Я почувствовал себя неловко, с трудом доел кусок мяса и положил вилку на стол.
Ты ешь, капитан, ты с дороги, на меня не обращай внимания, — виновато сказал Воронин.
Надо было что-то сказать, и я сказал:
Жарко!.. Мясо жирное!.. Вот если бы к нему было что-нибудь соленое или кислое...
Это верно! Тогда бы и я поел. — И Воронин с укоризной посмотрел на Никиту Свернигору. — Чем шашни разводить в поселке, ты бы лучше о комбате позаботился. Насчет кваску бы подумал или, скажем, о свежепросоленных огурчиках. Вот это была бы забота о живом человеке!
Свернигора вскочил с места:
Тогда, может быть, обед вам подать немного попозже? .. Я достану огурцов!
Достанешь! — протянул Воронин.
Ей-богу, достану! — загорелся Свернигора. — Вы только прикажите!..
Рядовой Никита Свернигора, — смеясь сказал Воронин, — приказываю к ужину достать соленых, а еще лучше свежепросоленных огурцов!
Есть! — щелкнув каблуками, широко улыбаясь, ответил Свернигора.
Выполняйте! — сказал Воронин.
Свернигора стал убирать со стола. Я и комбат закурили и вышли наверх. Пока мы размышляли, в какую роту нам пойти, Воронина вызвали к телефону. Я остался ждать его под сосной. Вскоре мимо меня с автоматом за плечом и тремя дисками на поясе торопливо прошел Никита Свернигора. Я спросил у него:
Не в поход ли за огурцами? — Вид у него был геройский.
За огурцами! — ответил он и скрылся в кустарнике.
Из землянки вышел встревоженный Воронин.
Пойдем в первую роту, капитан. Гитлеровцы, видимо, что-то затевают. Нагнали баб на берег, пляж устроили, и ребята не знают, как с ними поступить. И учти, капитан, — понизив голос, взяв меня под руку, сказал он, — это после такого артиллерийского налета! .. Где-то они определенно что-то затевают. Отвлекают внимание, дураков ищут. Я им, гадам, сейчас покажу.
До роты было не больше километра. Минут через двадцать мы уже были на месте.
Рота занимала оборону на «пятачке», по берегу, при впадении Тулоксы в Ладожское озеро. Здесь мы увидели такую картину: на той стороне, на пологом песчаном берегу, загорало до тридцати или сорока женщин, столько же плескалось в озере и в реке. Полупьяные или совсем пьяные, они на ломаном русском языке горланили неприличные песни. Некоторые из них заплывали к нашему берегу, высовывались из воды, зазывали краснофлотцев на тот берег.
Три станковых пулемета с разных концов нашего берега дали вверх несколько коротких очередей — и на той стороне такое поднялось! С воем и плачем, толкая ДРУГ друга, падая и поднимаясь, купальщицы бросились бежать в лес, оставив на берегу и свою одежду, и махровые полосатые и клетчатые полотенца, и патефон с заведенной пластинкой. . .
Весь день и вечер я и Воронин провели на берегу, побывали еще в третьей роте. Чего только не придумывали гитлеровцы, чтобы деморализовать наших бойцов!
Автоматы-пистолеты тогда для многих еще были новостью, и фашисты, ведя беспорядочную стрельбу разрывными пулями, дающими двойной звук, создавали видимость окружения. Широко они использовали ракеты и выпускали их десятками, всех цветов и с разных мест. Очень часто то тут, то там гитлеровцы во все горло начинали орать «аля-ля-ля», делая вид, что идут в атаку, форсируют реку. Порой с той стороны метали гранаты. Но спокойствием отвечал наш берег.
В двенадцатом часу ночи мы вернулись на командный пункт батальона. Аппетит у меня был волчий. Основательно проголодался и Воронин. В землянке мерцала коптилка, в глубине землянки за полевым телефоном сидел связист и все вызывал «помидору». Воронин крикнул Никиту Свернигору, с удовольствием потер руки, сказал:
Поедим же сейчас огурчиков! Жаль, что нет помидоров. Салатик бы сделали...
Зашуршала плащ-палатка, и в землянку просунулась голова часового.
А Свернигоры нет, товарищ капитан. Как с обеда ушел, так и не приходил еще. Не знаем, что даже подумать. Может быть, кока разбудить, ужинать, наверное, хотите?
Кто это? — спросил Воронин.
А это я, часовой, комендор Алексеев.
Не узнал. Не приходил, говоришь? Не знаете даже, что подумать?
Так точно, товарищ капитан. Сказал, что часа через два будет, а прошло уже целых десять. Не случилось ли что с ним...
Скажи коку, пусть накормит нас, пусть и чайку принесет, — оборвал разговор Воронин, и, когда заглохли гулкие шаги часового, он ударил кулаком по шаткому столу: —Будь неладны эти огурцы! И зачем это я отпустил его в поселок?
А далеко ли до поселка? — спросил я, чтобы что-нибудь сказать.
Близко. За это время можно было бы в Лодейное Поле сходить и обратно вернуться.
В голову лезли всякие мрачные мысли (на войне все может быть!), я чувствовал себя виноватым. Это я завел разговор о соленом и кислом; виноватым меня,
по-моему, считал и Воронин, потому что он избегал моего взгляда и как-то даже недружелюбно косился в мою сторону, но в землянку с подносом в руке вошел кок, накрыл стол, и мы сели ужинать.
Поужинав и принявшись за чай, мы снова заговорили о Свернигоре. Комбат не на шутку забеспокоился о нем. Но, поразмыслив, что ночью он бессилен что-нибудь предпринять, сказал: «Утро вечера мудреней!», закурил и, не допив чай, лег на койку.
Нам не спалось, где-то недалеко ложились снаряды противника, от каждого разрыва земля осыпалась с потолка, в землянке было душно, мы долго ворочались на своих койках, потом Воронин велел телефонисту узнать, куда бьют гитлеровцы, тот вызвал «репу», но «репа» ответила, что бьют не по ее участку, а по «помидоре», комбат повернулся на другой бок, и вскоре я услышал его свирепый храп и сам заснул.
Где же в это время пропадал и что делал Никита Свернигора? Вот что я потом узнал.
Придя в поселок за огурцами, он не застал там и половины населения: народ эвакуировался в Олонец и дальше на восток. Он обошел все дома, и безрезультатно : огурцов нигде не было. Возвращаться же с пустыми руками было не в характере Свернигоры, и он долго сидел в доме у колхозного кузнеца и мучительно думал: куда бы еще пойти?.. Поблизости, правда, были еще кое-какие деревеньки, можно было бы туда сходить, но старик кузнец предупредил, что и там уже никого нет, колхозы снялись с мест... Можно было бы сходить за двадцать километров в Олонец, но и в Олонце, говорил кузнец, вряд ли он достанет огурцы, колхозникам не до того в это горячее военное лето.
И вот сидел Никита Свернигора и прикидывал, куда бы пойти за огурцами, когда в избу вошла подслеповатая старуха с клюкой в руке, пропела:
Спасибо, Семенушка, на хлебе, на милостыне, кормилец, спасибо, спа-а-а-сибо-о-о-о.. . — И низко, в пояс, поклонилась Свернигоре.
Что тебе, бабушка? — спросил он.
Хлеба просят, беженцы, — сказал кузнец и подал старухе кусок хлеба.
Спасибо, Семен Васильевич, на хлебе, на милостыне, кормилец, спасибо, спа-а-а-сибо-о-о-о, — вновь пропела старуха и поклонилась Свернигоре.
Бабушка, да ведь меня не Семенушкой и не Семеном Васильевичем величают! Да и благодарить его надо, — кивнул Никита на старика.
Мне бы немножко денежек, сыночек, далеко, говорят, от ворогов уходить надо, — выпрямилась старуха, — не чаяла, не думала, что на старости лет останусь сиротой, и вот побираюсь по людям. Ох, ох, горюшко мое, ноженьки мои никудышные!
Свернигора достал из кармана деньги, протянул старухе червонец, спросил:
А из какой ты деревни будешь, бабушка? Нет ли у вас там огурцов? Вот скажи, что есть огурцы, — и тридцатки не пожалею!
С того берега она, там теперь враг, — сказал кузнец.
Старуха, увидев, что в этой избе можно немного отдохнуть, присела на скамеечку, вытянула ноги, застонала :
Ох, ох, горюшко мое, ноженьки мои никудышные! — Потом сказала: —Да как же не быть огурцам- то, милый ты мой сыночек, кадка трехведерная дома стоит, много и всего другого осталось этим антихристам фашистам...
Да что ты говоришь, бабушка! — Свернигора вскочил с места. — Побожиеь, что правда, а? Побожись, тридцатки не пожалею!
Старуха посмотрела вокруг себя и, не увидев икон, повернулась к окну, глядевшему на восток, и перекрестилась, да и не раз, а раз десять!
Выслушав старуху, Свернигора весь загорелся, подробно расспросил ее о деревне, о ее доме и решил: он проберется на тот берег, в деревню, в дом, в котором жила старуха. Он достанет огурцы, выполнит приказание командира!
Решено — сделано. Он пришел в расположение второго батальона, где наиболее удобно было переправиться на ту сторону, среди бела дня переплыл Тулоксу, скрылся в лесу.
В лесу Свернигора набрел на тропинку и пошел по предполагаемому направлению к деревне. В пути ему
встречались группы вражеских солдат, велосипедисты, но он их удачно обходил или пережидал, спрятавшись в кустах, пока к вечеру не выбрался на дорогу и не увидел деревню. Взяв левее от дороги, он стал осматриваться вокруг... Пролежал он больше часа в кустарнике, дожидаясь сумерек, как вдруг где-то поблизости послышались голоса русских мальчишек, потом раздался звон пилы.
Он пошел на звон пилы и вскоре на небольшой поляне увидел двух мальчиков в возрасте четырнадцати- пятнадцати лет, которые пилили поваленную наземь сосну. Метрах в пяти от них сидел рыжеволосый солдат. Положив рядом с собой автомат на траву, он что-то писал, слюнявя карандаш и сосредоточенно выводя строки.
Свернигора с такой стремительностью бросился на солдата, что тот и опомниться не успел, как уже лежал с кляпом во рту. Никита стянул ему назад руки и связал ремнем, а мальчики, навалившись всем телом на солдата, в неистовом восторге, точно коня, стреножили его.
Свернигора вскочил на ноги, крикнул мальчикам:
Айда, ребятки, деревню брать!
Мальчики кинулись обнимать его, и младший сказал:
Наши пришли!
Я один — за всех! — ударил себя в грудь Свернигора.
А это правда, что они Ленинград взяли? — спросил старший мальчик.
Да что вы, ребятки, разве Ленинград мы отдадим фашистам? Кто вам такую чушь сказал?
А вот они, черти! — Мальчик обернулся и ударил солдата ногой. — Они говорят, что и Москва взята. Но мы им не верили. Я даже плакал, когда они сказали, что Москва взята...
Рыжеволосый солдат, связанный по рукам и ногам, точно уж, извивался по траве, и его багровая, кровью налитая шея готова была лопнуть от напряжения: он силился разорвать ремень на руках.
По совету меньшего мальчика, Бори, они углубились в лес. Прихватили с собой и пленного — пришлось ему развязать ноги, — хотя и не знали, что делать с ним
в дальнейшем. Ко Свернигору осенила озорная мысль: «Приведу «языка». Вот будет потеха в бригаде!», и он рассмеялся, зажав рот рукой.
Мальчикам его веселость казалась подозрительной, и они стали у него допытываться: кто он и зачем пробрался сюда с того берега?
За кладом пришел, ребятки! — сказал Сверни- гора.
За каким это кладом? — настороженно посмотрев на него, спросил Саша, старший мальчик.
А вот за каким!— Скорчив серьезную мину, Свернигора вынул из кармана листок бумаги, развернул его, показал план деревни, старушечий дом и ткнул в него пальцем: вот здесь, в этом доме, хранится клад!
Мальчики переглянулись и рассмеялись: да ведь это дом Антонихи, их соседки, и никакого клада там не может быть, старуха она пребедная, живет только помощью сына из города.
Вы, кажется, принимаете нас за дураков, — даже обиделся Саша. — А мы не дураки. Я кончил семь классов, с отличием сдал экзамены. Все на отлично! А Борька кончает ремесленное училище...
Я знаю, кто вы! — с загадочным видом сказал Боря. — Вы — разведчик! Пробрались сюда взорвать штаб у фашистов! Правда, нет?.. Собрать нужные сведения для командования? Правда, нет?
т— Правда, ребятки, я разведчик, — сказал Свернигора.
Ну, давно бы так! — обрадовался Саша. — Будемте знакомы. Меня зовут Саша, его — Боря...
А меня — Никита. — Свернигора крепко пожал мальчикам руки.
А вы знаете, одного вашего моряка они сожгли на костре! — сказал Боря.
Свернигора нахмурился:
Ну, этого не может быть...
Мальчики вновь переглянулись и с сожалением посмотрели на него: какой он наивный, право! Саша стал рассказывать про раненых краснофлотцев, захваченных фашистами при отходе морской бригады из Вид- лицы на Тулоксу, про их казнь на народе... Он рассказывал и плакал. Прослезился и Боря. Он вдруг взял руку Свернигоры и положил себе на голову:
Видите, сколько шишек на голове?
Кто бил? — совсем помрачнев, спросил Сверни- гора.
Вот он, собака! — Боря указал на рыжего солдата. — Он целый день сидит и пишет письма, а мы всё пилим дрова, а если перестаем пилить, он встает и бьет нас автоматом по голове.
Свернигора подошел к гитлеровцу, готовый выпустить в него очередь из автомата, но только пнул ногой, сказал:
Снимите-ка, ребятки, с него одежду! Мы им покажем, проклятым фашистам, где раки зимуют.
Мальчики охотно принялись выполнять его приказание, а Свернигора с автоматом в руках стал на часах.
Это были хорошие, смелые русские мальчики. Саша был из Ленинграда, в деревню он приехал к тетушке на каникулы. Боря учился в ремесленном училище на Свири-3, в деревню приехал навестить бабушку. В тот день, когда деревня была занята гитлеровцами, они с утра ушли бродить по лесу; Саша — вооруженный охотничьим ружьем, а Боря — кухонным ножом. С ними еще был Томик, пес верный, помесь волкодава с гончей. Саша и Боря подбирали в лесу винтовки, каски, противогазы, помогали санитарам выносить раненых, пока не встретились с вражескими автоматчиками. .. Они горько плакали от обиды, что им не удалось повоевать с фашистами, и еще им было жаль Томика. Автоматчики убили собаку, а их вместе с другими пленными бросили в сенной сарай на окраине деревни. Пять дней их держали без воды и хлеба, а на шестой вывели в лес и с того дня, с утра до позднего вечера, до самых сумерек, заставляли пилить дрова для офицерской столовой. И их все караулил этот рыжий солдат с автоматом. Рыжий особенно недолюбливал Борю, потому что тот болезненно переносил побои. Саша же больше молчал, кусал губы и сквозь зубы твердил только одно: «Ладно, ладно!» И солдату больше нравилось бить автоматом Борю, слышать его стоны и плач...
Никита Свернигора первым делом решил освободить из фашистской неволи наших пленных, среди которых были и красноармейцы и колхозники. Это решение у него созрело мгновенно!
Захватив с собой автомат и одежду рыжего солдата, а самого его с кляпом во рту запрятав в гуще леса, они стали пробираться на другой конец деревни. На опушке леса Свернигора переоделся, сунул в кусты трофейный автомат и, еще раз прорепетировав с мальчиками нападение на сенной сарай, надвинул на глаза фуражку с длинным козырьком, перекинул через плечо ремень автомата и, насвистывая что-то непонятное, повел своих «пленников» через открытую поляну...
Сенной сарай, больше похожий на ригу, огороженный тремя рядами колючей проволоки, стоял посреди поляны. Перед сараем расхаживал часовой-автоматчик. Было уже совсем сумеречно. Услышав насвистывание Свернигоры, часовой насторожился, но, увидев русских мальчиков, которые в это время обычно возвращались с работы, крикнул им:
Работай, работай!..
Мы уже наработались, наработайся с нас! — крикнул в ответ Саша.
Часовой не знал других русских слов и снова крикнул им:
Работай, работай!
Потом он что-то крикнул Свернигоре. Но тут вступил в свою роль Боря. Он стал громко ругаться, грозить кулаком «рыжему» и отбегать от него... Свернигора нагнал его и «ударил» автоматом в спину. Тогда стал ругаться Саша. И его «ударил» Свернигора. Часовой залился смехом, ему было очень весело. Мальчики еще громче стали ругать «рыжего», и когда тот попытался снова их «ударить», они побежали к сараю. Часовой дал им подзатыльник и открыл проход в проволочном заграждении. Потом он открыл замок на дверях сарая. Саша и Боря прошли в дверь, погрозили часовому кулаком и показали ему язык. Часовой страшно рассвирепел, вбежал за мальчиками в сарай и уж было занес над ними свой автомат, как... ему на голову со страшной силой опустился приклад автомата Свернигоры.
Никите Свернигоре ничего не пришлось рассказывать нашим пленным о себе. За него это, сбиваясь и перебивая друг друга, проделали Саша и Боря.
Тогда со всех концов обширного сарая стали подни-
маться люди и пожимать ему руки. Некоторые обнимали его и плакали от радости.
Не будем терять времени, братцы! — сказал Свернигора. — Самый смелый из вас пусть переодевается в одежду часового. У каждого по автомату! И у нас еще имеется третий автомат в запасе...
Я переоденусь, товарищ, я!.. — потянулись к нему со всех сторон руки.
И тогда из глубины сарая раздался голос:
Браток, дай мне переодеться! Я карел! Хорошо знаю финский язык. И стрелять из автомата умею! В тридцать девятом году я, браток, разведчиком был...
Проконен, давай выходи сюда! — крикнул ему Саша и повис на плече у Свернигоры. — Возьмите Про- конена, он у нас самый храбрый и самый сильный.
Проконена, Проконена! — раздались голоса. — Сашка правильно говорит.
Проконен, где ты? — крикнул Свернигора. — Выходи сюда!
Из задних рядов к нему протиснулся богатырь в красной клетчатой рубахе.
Они крепко и молча пожали друг другу руки.
Лесоруб? — спросил Свернигора.
Тракторист, товарищ... Будем пробиваться к нашим? — Проконен торопливо стал расшнуровывать ботинки. — Тогда надо достать еще два-три автомата. Будем пробиваться наверняка!
Что ты предлагаешь?
Первым делом напасть на контрольный пункт, захватить у охраны автоматы, вернуться сюда, потом пробиваться через Тулоксу.
Согласен! Толковый план! — Свернигора хлопнул тракториста по плечу. — Давай тогда не терять времени! Нам следует еще штаб тут поднять на воздух. ..
Проконен переоделся, взял автомат, и они пошли на улицу. На всякий случай Свернигора повесил на сарай замок и закрыл проход в проволочном заграждении: если патруль и обнаружит пропажу часового, то пленники будут вне всяких подозрений.
В это время залпы тяжелых орудий прогремели в деревне, и точно вспышки молнии осветили темноту.
.. .Проснулся я от сильной артиллерийской кано-
нады. Соседняя койка была пуста. Телефонист, как призрак, сидел в своем углу, клевал носом и все бубнил: «Я — луковица, я — луковица»...
Где комбат? — спросил я, вставая. — Что случилось?
Ничего особенного, — сонным голосом нехотя ответил телефонист. — Артиллерия состязается.
А комбат давно ушел?
Давно. Ушел во второй батальон, к Корневу. Туда и все ушли.
Ну так, значит, что-то случилось там?
Да нет, Свернигора вернулся, поглядеть на него пошли.
Я забрал свою полевую сумку и направился во второй батальон.
Сухой сосновый лес стоял изрубленный осколками мин и снарядов, во многих местах сожженный, но в косых солнечных лучах, а потому был прекрасен и казался тишайшим лесом, хотя все вокруг рокотало от грома артиллерии.
Вскоре позади я услышал топот коней. Это с адъютантом ехал комиссар бригады Емельянов.
Значит, случилось что-то важное, раз Емельянов был на коне! Верхом он ездил в редких, если не в исключительных случаях. Обычно же он пешим бродил по ротам и батальонам. Потомственный моряк, толстый, круглоголовый, он был забавен на резвом пугливом коне, который, дико выкатив глаза, готов был в любую секунду сбросить его с себя. Но комиссар крепко держался левой рукой за седельную луку, правой небрежно помахивая концом повода.
С подчеркнутой молодцеватостью придержав горячего коня, Емельянов поздоровался, сказал:
И подумать только, что за орел Никита Свернигора! Герой, второй раз герой! Теперь, братец, о нем придется закатить статью в самой «Правде», теперь уж никаких объективных причин! — Явно не желая вдаваться в объяснения, комиссар обернулся к адъютанту, сказал: — Василий, утро хорошее, прогуляйся до батальона, а мы с капитаном уж поспешим туда.
Василий, молодой чубатый моряк с гордой осанкой и презрительным взглядом, нехотя спешился со своего коня, нехотя вручил мне повод, потом достал из кармана крохотную курительную трубку, сунул ее пустую в зубы и, нервно посасывая костяной мундштучок, отошел в сторону, с нескрываемым любопытством наблюдая,, как «товарищ корреспондент» сядет на его коня.
Не успел я с комиссаром проехать и километр, как из-за поворота дороги показалась большая группа пленных гитлеровцев под охраной... двух мальчиков с автоматами!.. Вслед за ними шло человек тридцать парней и мужиков. Многие из них были вооружены, некоторые ранены и перевязаны свежими бинтами. Замыкал шествие высокий голубоглазый богатырь в красной клетчатой рубахе. На плече он нес ведерную кадку.
Когда мы поравнялись с ним, я приподнялся на стременах и заглянул внутрь кадки. Моему примеру последовал и Емельянов. Кадка чуть ли не доверху была полна свежепросоленными огурцами...
Я рассмеялся, поняв, в чем дело, но комиссар только пожал плечами. Он хотел что-то спросить у меня, но в это время из-за поворота дороги показалась большая толпа краснофлотцев. Впереди шел Никита Свернигора. Брови его сурово были сдвинуты, сталью отсвечивали глаза, и гневный голос гремел в толпе. Никита рассказывал о том, что видел на той стороне Тулоксы...
Домик на Шуе
Проводив последний эшелон в Медвежьегорск, я и Огарков побрели по пустынной Кондопоге. Печально выглядел город без жителей. На пыльных улицах валялись развороченные сундуки, разбитые шкафы, детские люльки, раскрытые буквари и тетради. В разных частях города горели дома, но тушить их уже было некому.
Чуть ли не у каждых ворот лежало по две, по три собаки. Еще вчера с громким лаем стаями они носились по улицам, неведомо чему радуясь, а сегодня присмирели, лежали, положив морды на лапы, и слезящимися глазами провожали редких прохожих. Хозяева
их покинули, и это они чувствовали своим собачьим чутьем...
Я с Огарковым был оставлен для связи с передовыми частями, ведущими бои на Шуе, и нам предстояло добраться туда.
До моста через Суну мы доехали на пятитонке с боеприпасами, дальше пошли пешком.
Петрозаводское шоссе было безлюдно. Холодный ветер пробирал до костей, рвал полы наших шинелей. Шли мы пригнувшись, взявшись за руки. Мало веселого было в нашем положении, но мы не унывали. На то мы фронтовые журналисты! Ко всему еще с Огарковым было легко в любом, даже самом тяжелом походе. Газетчик он был молодой, но человек смелый, находчивый, изобретательный, прекрасный товарищ. Правда, у него был один существенный недостаток: он любил поесть, тяжело переносил голод.
Вот и в этом «походе на Шую» то и дело я слышал: «Хорошо бы покушать сейчас...»
Я тоже был голоден. Третий день мы почти ничего не ели. Но я старался не думать о еде, лелея в душе надежду добраться до первой солдатской кухни на Шуе, а там уж досыта поесть. Огарков же своим «Хорошо бы покушать сейчас...» возвращал меня к действительности, и тогда я чувствовал и голод, и холод, и усталость, и ноги начинали подкашиваться у меня.
После долгих размышлений я сказал:
— Знаешь что, Саша? Давай идти врозь. Так будет лучше.
Огарков с неохотой принял мое предложение: он не переносил одиночества, но я ускорил шаги, и вскоре он уже плелся далеко позади меня.
Так мы, видимо, прошли около пяти километров. На развилке шоссе мне встретились два офицера. Я узнал у них о местонахождении командного пункта полка Спиридонова, дождался Огаркова, и дальше мы уже пошли вместе. Дело близилось к вечеру, было сумеречно, и нам следовало торопиться.
Вскоре на повороте шоссе показался небольшой поселок. В одном домике из окна пробивалась узкая полоска света. Мы облегченно вздохнули и закурили. Дальше пошли спокойнее, предвкушая сладость отдыха и пищи.
Но тут вдруг случилось неожиданное. На том берегу Шуи раздались орудийные выстрелы, и впереди нас, метрах в трехстах, на шоссе легли четыре снаряда.
Мы бросились на землю, угодив прямо в грязь.
Веселая встреча! — только успел сказать Огарков, как снова четыре снаряда разорвались на шоссе. Мы поднялись, бросились бежать вперед, вовремя достигнув воронок от первых снарядов.
Все новые и йовые снаряды ложились на шоссе. Разрывы были необыкновенной силы, и мы принялись гадать: какими же снарядами стреляет противник? На шестидюймовку было не похоже. Воронка, в которой мы лежали, была метров пять в диаметре. И это — на шоссейной дороге!
Мы ждали новых снарядов, но их больше не было. Тогда мы вылезли из воронки и направились в поселок.
Мы вошли в домик, из окна которого пробивалась полоска света. Первое, что бросилось нам в глаза, — это самовары. Их было штук десять или двенадцать, стояли они на полу и на столе, тускло поблескивая при свете лампы.
Что, не выставку ли самоваров здесь устраивают? — спросил Огарков, плотно, по-хозяйски занавесив окно клетчатым одеялом.
Два молоденьких лейтенанта, находившиеся в комнате, искоса посмотрели в нашу сторону и, не обращая на нас никакого внимания, продолжали торопливо упаковывать вещи. На наши расспросы, где командир или комиссар, они ответили что-то невнятное, из чего мы заключили, что командный пункт полка переехал куда-то туда, правее дороги, в глубь леса, и что они сами еще толком ничего не знают.
Мы сели на железную кровать и молча уставились на лампу. Лейтенанты взвалили мешки себе на плечи (в это время где-то близко раздались новые разрывы снарядов) и торопливо вышли, пробурчав: «Дьяволы, опять нас ищут!»
Мы все продолжали сидеть в теплой и уютной комнате, еще не сознавая того глупого положения, в которое попали, и неотрывно смотрели на приветливый тихий огонек в лампе.
Но вот Огарков встрепенулся, встал:
Где же нам кухоньку найти?
Надо поискать, — сказал я.
Огарков вышел на улицу, но поиски ег оказались тщетными. Он вскоре же вернулся назад и в отчаянии завалился на кровать: вокруг ни единой души, безлюдный лес!
Надо было что-то сказать, чтобы успокоить друга, и я сказал обнадеживающе:
Не отчаивайся, подождем, наверное, кто-нибудь да зайдет сюда.
А что, если никто не зайдет? На покинутый командный пункт совсем незачем ходить.
И тут только до меня дошли слова лейтенанта: «Дьяволы, опять нас ищут!», и я понял, что сюда, возможно, никто и не зайдет, обстрел этот ведется именно из-за этого домика.
Мы вышли на улицу. Но была такая темень, такой ветер, и было так холодно, что мы немедленно же вернулись в домик, к нашей лампе. Видимо, ночью надо было ждать снега.
Огарков потрогал самовары, стоявшие на столе; один из них оказался чуть теплым. Он посмотрел в печь — там тлели угольки и вкусно пахло, но пищи не было никакой.
Где же, черт побери, покушать-то наконец?! — крикнул он в отчаянии.
И, словно ему в ответ, на землю обрушилось несколько снарядов.
В это время дверь распахнулась, и в комнату ввалились двое: капитан-пограничник и солдат, видимо, его связной. Капитан изумленно спросил: