— Ты понимаешь, я никак не мог трезво оценить то, что случилось. Они приехали ко мне, я рассказал о президиуме, и Ордынцева оценила меня однозначно: «Вы не выдержали. Президиум выдал нас на расправу Врубову, он теперь всех сожрет, и сопротивляться поздно. Второй раз заявление об уходе подавать нельзя — это смешно. Второй раз вся Москва за вас заступаться не будет». Ты знаешь, это состояние, когда внутри все опускается, и все безразлично, и не хочется жить! Но я подумал о тебе: что сказала бы Маша?
— Обними меня. Вот так. Теперь продолжай.
— Левенштейн и Володя Кабанов стали спорить с Марией Игнатьевной, но в конце концов и Левенштейн сказал: «Отдел восстановили, а возможность провалить на конкурсе любого из нас подтвердили. Но ты все равно ничего сделать не мог. Формально президиум прав. Отдел упразднен, стало быть, перевести его невозможно». Я слушал и думал: «Нет, я виноват. Я не выдержал. Когда Кржевский сказал: «Вы свободны», я не должен был уходить. Мне помешала моя проклятая вежливость, я не в силах был кричать на старых усталых людей. А нужно было устроить скандал». Я думал: «Маша сказала, что скандал — это вещь». Потом, когда я вернулся домой, пришли мальчики, которых Врубов прислал в отдел, и один сказал: «Петр Андреевич, считаем своим долгом заявить, что мы всецело за вас». И оказалось, что приехали многие, но не решаются войти, не зная, в каком я состоянии. Я выбежал к ним, позвал и с той минуты почувствовал, что, хотя ничего хорошего не произошло, меня вроде бы никто не винит. Когда я рассказывал, мне смертельно хотелось только одного: чтобы они сказали, что ничего большего я сделать не мог. Почти невозможно было объяснить, что мне мешала вежливость, и я боялся, что как раз это го-то и не поймут. Но, кажется, заметили и поняли, только одна Мария Игнатьевна фыркнула: «Жаль, что там меня не было». Потом начался разговор, в котором все, хотя и по-разному, согласились, что ничего большего я сделать не мог. Конечно, жизнь будет теперь нелегкой. Врубов найдет возможность отплатить, но к трудностям не привыкать, они были и будут. Но потом, когда все разошлись, я почувствовал, что схожу с ума. Предал я их или нет? Была ли возможность переломить ход президиума? Я не мог оставаться один, хотел позвонить тебе, но было три часа ночи, а я знал, что завтра у тебя трудный день. Пошел в ванную, посмотрел на себя в зеркало и, ты знаешь, удивился: таким я себя еще никогда не видел... Ну хватит об этом. Еще ничего не кончилось. Поговорим о другом.
— Так тебе понравились Поповы?
— Да, и особенно Ирина Павловна. У нее становится нежное лицо, когда она слушает музыку.
— Жаль Верочку.
— Да. Она терпелива?
— Очень.
— Тогда все будет хорошо. Дело в том, что Георгий Николаевич просто нужен Кременецкой. Она даже желает ему добра, ведь она, В сущности, человек хороший. Но потом, когда он станет ей не нужен...
— Ты думаешь, станет?
— Не сомневаюсь. Ты бы слышала ее выступление на институтской конференции. Она далеко пойдет.
— Но как же Георгий? Неужели он не понимает?
— Может быть, догадывается. Но он человек, у которого нет представления о тайной цели. Он обманывается в ней, потому что не в силах поставить себя на ее место. Она кажется ему однозначной, а между тем его лаборатория, в которой она стала теперь полной хозяйкой, для нее только ступень, начало.
— Знаешь что? Пойдем погулять.
— Не поздно? Девятый час. И завтра у тебя трудный день.
— Наплевать! И знаешь куда? В лес. Не боишься? По моей любимой просеке.
— Не заблудимся?
— Я найду ее с закрытыми глазами.