7

«Зачем-то я ему все-таки нужен, — подумал Петр Андреевич, когда Осколков позвонил ему. — И не в музыке тут дело».

— Так заглянете?

— Когда?

— Хоть сегодня. Еще не поздно, девятый час. Коншин подумал. Это значило пожертвовать прогулкой, а догадка, которую он хотел обдумать, казалось, только и дожидалась конца утомительного рабочего дня.

— Вот сегодня-то как раз и не могу.

— Тогда завтра.

— Кажется, я записал ваш телефон?

— Повторить?

— Пожалуйста. Я позвоню вам.

И через несколько дней Осколков встретил Петра Андреевича у подъезда. Он познакомил его с матерью — маленькой, скромной, в очках, совершенно непохожей на современных молодящихся старух, напоминающих знаменитый офорт Гойи «До самой смерти». Ее трудно было представить себе перед зеркалом, за столиком, уставленным баночками с кремом, коробками с пудрой, флаконами с духами. В седой торчавшей головке было что-то тревожно-птичье. Она не глядела, а выглядывала из клетчатой шали, накинутой на острые плечи.

— Евдокия Павловна, — представилась она и, совсем как в «Дворянском гнезде», прибавила: — Прошу покорно садиться.

Но то, что увидел Коншин, меньше всего напоминало «дворянское гнездо». За фасадом деревянного дома с балюстрадой и крышей, отороченной резными украшениями, открылась просторная, уютная четырехкомнатная квартира.

Столовая была карельской березы, с удобными креслами-стульями и внушительным буфетом — на нем было так много хрусталя в серебре, китайских ваз и разноцветного стекла, что у Коншина зарябило в глазах. Вдоль стены, покрывая широкую софу, висел громадный, очень старый и, по-видимому, драгоценный ковер, на котором загадочно улыбались персиянки с миндалевидными глазами.

В просторном кабинете-спальне стояла мебель красного дерева, должно быть, павловская или александровская, письменный стол с множеством ящиков и ящичков, с сияющими медными подсвечниками и еще какими-то медно сияющими предметами неизвестного назначения.

Третья комната была отведена под библиотеку, и на полках — Коншин пробежал взглядом по корешкам — стояли не «собрания сочинений», за которыми охотилась вся Москва, а монографии по живописи и театру. За поворотом коридора находилась четвертая комната. Осколков зажег плафоны, и перед изумленным Коншиным открылась картинная галерея. Он плохо разбирался в живописи, но некоторые имена — Кузнецов, Кончаловский, Фальк — были ему знакомы. К ним Осколков прибавил два десятка других, не менее знаменитых.

— Труд всей жизни , — сказал он, заметив, что Коншин удивлен, и обводя символическим жестом стены.

Но сравнительно недавно назначенный заместителем Врубова, он в течение многих лет руководил Ветеринарным институтом. «Каким же образом удалось ему вытащить все это изобилие из скромной профессии ветеринара? — подумал Петр Андреевич. — И где живет мамаша? На кухне?»

Евдокия Павловна позвала к столу, но прежде решено было послушать Кэтлин Фэрриер, и, пока старушка хозяйничала, мужчины оставались в кабинете.

Коншин знал и любил музыку. Слушание музыки было для него не только наслаждением, он как бы считался с ней, как считаются с естественностью смены дня и ночи, с восходом и заходом солнца.

Низкий, круглый голос вошел в комнату как будто издалека — и все отодвинулось, исчезло, уступило место с полной покорностью, без тени возражения.

Коншин слушал, удивляясь той власти, с которой певица так быстро овладела его душой. Мягкий, проникновенный голос вел его, приказывая и одновременно как бы покоясь, как покоится младенец в руках рафаэлевской мадонны. Эти трогающие, волнующие низкие ноты, эта чистота, в которой чувствовалось благоговение, эта стройность, женственность, величавость. Коншин слушал, и к горлу подступали счастливые слезы. Острое чувство жалости почему-то охватило его — и он пожалел Осколкова, слушавшего с выражением самодовольства, точно он представлял как свою собственность великую певицу.

Белокурые головки детей Левенштейна вспомнились Петру Андреевичу — и они в этом блаженном слушании нашли свое место.

Гендель кончился. Осколков хотел перевернуть пластинку, но Петр Андреевич остановил его.

— Нет, благодарю вас. Больше не надо.

— Почему же?

Коншин помолчал, потом спросил:

— Вы что-нибудь знаете о ней?

— Немного. Англичанка. Была учительницей. Преподавала музыку в маленьком городке, потом попала в Лондон к знаменитому Бриттену; тогда ей было уже за тридцать. Появилась впервые в одной из его опер и очень быстро получила мировую известность. Объездила весь свет. Но выступала недолго, кажется, только лет восемь.

— Сколько же ей было, когда она умерла?

— Сорок. Хотите, я подарю вам эту пластинку?

— О нет! — с удивлением воскликнул Коншин. — Мы еще слишком мало знакомы, чтобы я позволил себе принять такой подарок.

Не только это неожиданное предложение — многое в этот вечер показалось Петру Андреевичу странным. К столу были поданы балык, красная и черная икра, жареные цыплята с грибами. Вина — превосходные, французский коньяк и португальский портвейн.

Но было еще и нечто невещественное, как бы распыленное в воздухе и тем не менее заметно окрасившее этот вечер. Может быть, неясное ощущение «вторичности»? Коншину казалось, что хозяин, столь осведомленный в музыке и живописи, повторяет чьи-то чужие слова... Или еще более неясное чувство ожидания, точно кто-то мог неожиданно постучать и войти, хотя никого, кажется, не ждали? Впрочем, Петр Андреевич был доволен. Его всегда интересовала «новизна», касалась ли она вещественного или духовного мира. Он любил, например, проводить часть своего отпуска, садясь в первый попавшийся поезд и выходя на случайно выбранной станции только потому, что ему приглянулось ее название. Провести два-три дня в незнакомом городе, заглядывая в магазины, музеи, церкви, знакомясь с рыбаками, если город стоял на реке, или с охотниками, если вокруг были леса, — для него со студенческих лет это было любимым отдыхом и развлечением.

У Осколкова он тоже познакомился с «новизной», начиная с самого хозяина, который был неседеющий, крупный, что называется, вальяжный мужчина, почти загадочная личность и притом как бы заштрихованная.

Евдокия Павловна, скромно простившись, ушла. Осколков вновь принялся уговаривать Петра Андреевича взять пластинку и, когда тот решительно отказался, вдруг спросил его:

— Как вы думаете, можно ли сказать, что талант — это страсть?

— Пожалуй, — подумав, ответил Коншин. — Но страсть не талант.

Заговорили об институтских делах, и самый тон, в котором началась беседа, заставил Коншина насторожиться. Можно было допустить, что заместитель директора в частном разговоре (да и то с хорошо знакомым человеком, которому он вполне доверяет) решится на беспристрастную оценку того, что происходило в Институте. Но оценка была не только беспристрастной, но издевательски-беспощадной. С полной откровенностью Осколков говорил о давлении Врубова на ученый совет, о его самоуправстве, о мнимых реорганизациях, рассчитанных на увольнение неугодных сотрудников, о том, что в Институте господствует зависть, — это забавно, не правда ли? Директор завидует. Кому? Да каждому талантливому человеку.

— Любопытно, что, кроме меня, никто, кажется, не догадывается об этом, — сказал Осколков, смеясь.

Он был прав, но что-то неприятное почудилось в том, как он это говорил — бесстрастно или иногда с оттенком холодноватой злобы.

— А больше всего он завидует вам.

— В самом деле? Может быть, потому, что я ученик Шумилова, а они были в плохих отношениях?

— Это не повод для зависти. Нет. Просто потому, что у вас крупное имя в науке, а у него — в Академии и в Министерстве здравоохранения. А потом, эта история с поездкой в Майами. Вы думаете, она прошла для вас даром?

— Никакой истории не было, — холодно возразил Коншин.

— Ну полно…


Два года назад в Америке, в Майами, состоялся конгресс, на котором обсуждались доклады, проходившие по касательной рядом с работами коншинского отдела. Он не надеялся попасть на конгресс, однако, к его удивлению, Врубов вызвал его и заговорил о поездке.

— Не думаете ли вы, что наш Институт должен принять участие в работе конгресса? — спросил он.

Через две недели Коншин принес доклад. Перелистав несколько страниц, директор вернулся к первой, на которой было написано название и стояли фамилии Коншина, Ордынцевой и молодого сотрудника, помогавшего им. Это показалось Петру Андреевичу странным.

— Прекрасно, — сказал Врубов, не улыбаясь. — У вас есть доклад, которым может гордиться наш Институт, а у меня — заграничный паспорт.

Очевидно, это была одна из тех неприятных шуток, которыми он любил ставить своего собеседника в неловкое положение. Впрочем, ясно было, что он собирался в Майами, чтобы представить доклад Коншина на конгрессе. Ну что ж! Это была обычная практика. Брать его с собой Врубов, без сомнения, не собирался.

— Если позволите, я сам переведу доклад, — сказал Петр Андреевич, когда Врубов предложил своего референта. — Есть оттенки, которые могут ускользнуть.

На другой день он принес доклад, переведенный на английский, и сцена повторилась. Снова были фразы, которые можно было с одной стороны понять так, а с другой — иначе; снова были многозначительные паузы, снова внимательный взгляд останавливался на фамилиях, стоявших под названием. Но на этот раз выражение досады, а может быть даже и злости, мелькнуло на круглом голом лице.

Теперь Коншину была ясна причина этой досады. Под заглавием должна была стоять и фамилия директора. Яснее говоря, Врубов хотел приписаться к работе и доложить ее как общую, хотя ни к теме, ни к направлению, ни к сложным, тонким опытам, методически новым, он не имел ни малейшего отношения.

Коншин легко терял душевное равновесие. И на этот раз ему с большим трудом удалось его сохранить. Его доброе лицо вдруг приняло странное, одновременно и жалобное и какое-то почти зверское выражение. Он посмотрел прямо в глаза Врубову, тот похрустел пальцами и отвернулся.

Ничего исключительного не было в предложении Врубова. Приписывание имени шефа (и тем более директора института) считается делом обычным и даже полезным: молодых охотнее печатают, когда они выступают под покровительством старших. Но к той работе, о которой шла речь, у Коншина было совершенно особое, личное отношение, и Петр Андреевич совсем не хотел делиться с кем бы то ни было, а уж меньше всего с директором, который едва ли мог в ней разобраться. Даже если бы он не занимался ею с особенным увлечением и даже если бы она не была тесно связана с предшествующими работами — просто он не хотел, чтобы их имена стояли рядом.

«И все это было прочтено на моей дурацкой, ничего не умеющей скрыть физиономии, — думал Петр Андреевич. — Прочтено и учтено. Недаром этот ханжа сразу же стал так необычайно вежлив, недаром заговорил о чем-то другом, недаром, провожая меня, ласково положил руку на плечо и сказал голосом, не обещающим ничего хорошего: «Ну что же!»


— Впрочем, если вы считаете, что истории не было, тем лучше для вас, — весело сказал Осколков.-— Вы знаете, мне кажется, наша главная беда — я имею в виду весь Институт в целом — в том, что Врубов никак не может забыть, что он был без пяти минут министром! Психологически он в этом звании утвержден навечно. Власть в себе, поставившая перед собой единственную цель — самоутверждение. Государственный человек! Вы заметили, кстати, как он моргает?

— Нет, — смеясь, ответил Коншин.

— Ну как же! Небрежно и вместе с тем значительно, веско. Институт он считает своей вотчиной, а вотчиной в наше время можно управлять и по телефону. Часто ли он бывает на работе? Хорошо, если два-три раза в неделю. Все управление Институтом, в котором ни много ни мало более семисот человек, он свалил на нас, а сам...

«Не на нас, а на тебя, — подумал Коншин. — И можно не сомневаться, что ты сделал для этого все, что в твоих силах».

«А ведь неясно, зачем все-таки он меня пригласил, — думал он, возвращаясь домой. — Неужели просто захотелось похвалиться квартирой? Или это провокация? Зачем-то я ему нужен, сукину сыну».

Загрузка...