Представьте себе, вы впервые приехали в этот дальний лесной уголок, в белорусское село. Выходите из хаты, и вас все еще словно бы покачивает после поезда. В небольшой комнатушке было жарко натоплено, и вот вы наслаждаетесь прохладой. Ну и как оно, какой здесь, на Полесье, воздух?.. Уже поздний вечер, на улице подмораживает, легонько потрескивает под ногами покрывшаяся корочкой льда земля. И вы по деревенской привычке стоите себе и лениво размышляете: а не рано ли бросил хозяин картофель в эту постную землю за погребом? Хоть май уж на дворе, а все никак не распогодится, холодно.
Со двора вам видна высокая стена ограды, заставленная штабелями дров (тут говорят — шурками). А дальше выглядывают темные верхи крепких деревянных хат, за хатами лес, глухая белорусская пуща, над которой то тут, то там небо светится от газовых факелов. Мне сказали: это нефть, в лесу над новыми скважинами горит газ; выгорит метан с верхнего горизонта, тогда начнут добывать нефть… Тревожное и какое-то прямо неземное зрелище: ночь, графитно-черная полоска соснового бора и над лесом космические столбы факелов. Когда я ехал сюда, в деревню Кривичи, к родным моего отца, по всей железнодорожной линии от Речицы и до Речицы навстречу мне мчали и мчали нефтевозы — бесконечные эшелоны мазутно-черных цистерн. Мог ли представить себе отец, что таится тут, под этими бездонными топями? Полесье, извечное гнилое болото, зеленые мхи, тихие грибные поляны, и вдруг — нефть! Черное золото глубин! Рванулись к ней — сквозь лес и трясины — линии электропередач. Пролегли — по кочкам, песку, щебенке — автодороги. Словно океанские лайнеры, врезались в сосновые боры белые высокие корпуса общежитий, столовых, гастрономов. На «Жигулях», мотоциклах, велосипедах едут каждое утро из ближних и дальних деревень (туда же, к нефти) молодые, веселые, по-нынешнему патлатые полешуки, оглашая тихие околицы транзисторной музыкой… Совсем другое Полесье, ничуть не похожее на то, каким жило оно в воспоминаниях и рассказах отца. В Кривичах родился он, тут испробовал тяжкий хлеб землекопа и лесоруба, и Полесье всплывало в его памяти полотняной, грибной, березово-белой идиллией.
…А теперь я слышу в ночи, как гудят и гудят моторы, со всех сторон подступая к болотным топям…
Насмотревшись на высокие зарева в небе, я поворачиваю к дому и вдруг — в отсветах тех же нефтяных факелов — вижу уголок старого полесского села. Оно стоит притихшее, словно прислушиваясь к лесным шорохам, к тишине. Тес на хатах почернел, и улица в темноте сливается с лесом, а дома кажутся кучами серого песка. Между дворами много пустырей, от них веет холодом и запустением. Когда-то на этих местах стояли добротные срубы, их смело пламенем. Кое-где лепятся маленькие, прямо-таки миниатюрные «грибки» — каморки, здесь их называют хатульками. Окна в хатульках не светятся, двери наглухо закрыты. Во дворах нет тропинок, трава стоит нетоптанная, зеленый плющ обвил все стены. Это тоже память войны. Там доживают свой век старые, совсем одинокие женщины, партизанские вдовы.
Днем я проходил по Моховой улице и видел такую картину: возле своего «грибка» стояла женщина в черном, сгорбленная, иссушенная годами, ее костлявую фигуру овевал ветер. Казалось, она, ссохшаяся, согнувшаяся под бременем своей скорби, денно и нощно стоит здесь, посреди запущенного двора; лицо ее давно умерло, и только глаза высматривают кого-то. Глаза этой старой несчастной женщины поразили меня — из них текли слезы, и сквозь эти слезы, которых она не вытирала, с каким-то упрямым напряжением вглядывалась старая белоруска в лес. «Там у нее сгорели дети и муж», — сказал мне Саша Козур, когда мы проходили мимо. И я увидел: в ее набрякших, бездонно-скорбных глазах все еще что-то горело. Наверно, те военные пожары…
Меня будят рано и зовут к столу. Умываюсь, обвожу глазами хату, разглядываю, как живут Козуры. Ничего, хорошо живут.
Жилище у них типично полешуковское. Срублено из колод. В сенях можно увидеть крепкие, плотно пригнанные друг к дружке сосновые кругляки; они законопачены ватой и тряпьем и никак не заделаны. В двух комнатах стены оклеены обоями, пол до блеска натерт темно-красной краской. Это вам не полесская курная изба, а веселая, чистая светлица. И еще я заметил, печь и плита у них побелены, как у нас на Украине, однако Козуры сделали хитрее: поверх белой глины прошлись белилами, разведенными на олифе. Очень удобное изобретение: глина не пачкает, не осыпается, и стены блестят на солнце, как лакированные. (Думаю: надо написать матери на Кировоградщину, пусть и она так сделает, чтоб стены не обтирались.)
Шура сидит в этом белом сиянии, завтракает на скорую руку и говорит мне:
— Сегодня у нас в школе особенный день. Последний звонок. Отпускаем младшие классы на лето, пусть гуляют. Собирайся, пошли. Тебе интересно будет.
Хоть Шура и приходится мне двоюродным братом (по отцовской линии), я не могу назвать его Шурой, язык не поворачивается. Он директор школы, а у меня с детства почему-то засело в голове, что учитель, а тем более директор уже рождается никаким не Шурой, а прямо сразу Александром Ивановичем. И потом он все-таки старше меня, с автоматом всю войну прошагал. И от партизанских времен, замечаю я, осталась у него метка на память: ест и поддерживает правую руку под локоть — прострелена у него рука. Оттого я и сбиваюсь: то назову его Шурой, то тут же быстренько Александром Ивановичем… Он очень похож на моего отца: высокий беловолосый полешук, лицо большое, светлое, чуть продолговатое, глаза серые и спокойные, и такой же спокойный, добрый характер. Может быть, и то, что он похож на моего отца, тоже заставляет меня держаться на некоторой дистанции.
Мы собираемся и идем в школу. А она совсем близко. Кончается небольшой огород директора, и сразу за ним школьный двор. (Интересно, что здешние люди называют свои огороды планами или картами. Почва у них песчаная, скупая, без удобрений совсем не родит, оттого-то огороды в селе небольшие, заботливо ухоженные; они действительно лежат ровными картами, очерченные соседскими межами, будто и в самом деле кто-то разграфил их по линейке. «На моем плане, — говорил утром сосед, — очень хорошо бульба проклевывается».) Шура, то есть Александр Иванович, ведет меня сначала не в классы, а в школьный сад. Можно понять человека: есть чем похвастать. На Полесье фруктовый сад — диковинка. Только сейчас я заметил, село окружает густой сосновый лес, а сами Кривичи голые, без деревца. Под ногами толща песка и торф, потому-то ни яблони, ни вишни испокон веков сюда не забредали. Зато в школьном саду на радость детям растут и яблони, и вишни, и груши. Из окон школы видно, как пышно цветут сейчас молодые деревца и как неустанно трудятся над белым цветом пчелы. Директор ведет меня по тропинке, рассказывает, где он доставал саженцы (ездил на Украину, в Чернигов, к другу-ботанику) и как они вместе, все классы, копали ямы, возили навоз…
Но самая большая гордость директора — новая школа.
Солидное деревянное здание это выросло в центре села, развернув под прямым углом два своих крыла. Моему степному глазу вид школы кажется несколько необычным. Какая-то тяжеловесность, какая-то словно бы угрюмость ощущается в ее внешности. Вместо легкой белой стены или кирпичной кладки — сруб из тяжелых бревен. Мощное струганое дерево, некрашеное; оно потемнело, затекло смолой; видно, как пригнаны друг к другу и скреплены углы, как сложены стены, как вырезаны карнизы и наличники. Словом, видна вся душа дерева, вся его плоть — до самых мельчайших сучков и трещин. Живое, почти необработанное дерево стало зданием, школой. И пусть привыкает глаз: в деревянной, в старой полесской архитектуре есть своя суровая, своя первозданная мощная красота.
По всему заметно, в школе (не без влияния директора, как я понял позднее) все направлено к тому, чтоб и сегодняшние дети не отрывались от земли, чтоб познавали они исконную радость человека, живущего в полном единении с природой, с детства открывающего для себя и эти тихие речушки на лугах, и вечерние зори над лесом, и запах сена, тот неповторимый запах детства, который снится нам потом всю жизнь…
Сад в школе не простой. Каждый первоклассник, в первый раз переступая порог школы (такой порядок завел директор), приносит с собой или куст сирени, или отросток черешни, сажает его, поливает, ухаживает за ним до самого восьмого класса, до выпускного вечера. Посмотрите, на всех деревцах висят аккуратные таблички, в которых указано, кто и когда их посадил. Ты хозяин, ты отец этой тоненькой груши или яблоньки и ты не допустишь, чтоб она завяла, засохла, в то время как рядом с ней роскошно зеленеют саженцы твоих друзей-одноклассников. Ты пойдешь в армию, поедешь учиться в институт, а твое деревцо (вместе с букварем принесенное в школу!) будут поливать другие дети, младшие, и они напишут тебе в письме: приезжай, на твоей яблоне нынешним летом хорошая завязь… целых пять яблок!
В школе не просто цветы на окнах. Ребята сами выращивают их и наблюдают за ними. В школе не просто оранжерея — в ней проходят уроки ботаники, и дети делают здесь простейшие опыты: скрещивают, опыляют, «одомашнивают» дикорастущие травы и ягоды.
Александр Иванович пригласил меня на свой урок (а он преподает природоведение), и я услышал от него не очень хитрый, но, наверное, вечно мудрый секрет воспитателя, почерпнутый еще из натурфилософии. «Что значит, друзья мои, наблюдать за природой? — спросил директор учеников. И сам ответил: — Это значит: выкопай лунку, посади в землю семя, поливай и смотри, какое чудо из этого получится».
Секрет, как видите, простой. Посади! Вырасти! Заботься! И при этом наблюдай — в школе, на улице, у себя в комнате. Плодотворно активное наблюдение, а не то, которое от скуки или от душевной лености.
После урока мы пошли на праздник последнего звонка.
Праздник был как праздник. Самый обыкновенный, зато очень искренний. Тут же, под окнами школы, собралась стайка малышей. Пионервожатая построила их в ряд и сказала: «Тихо!» — потом вынесла и поставила посреди двора столик. На столике не было ничего, кроме скатерти и маленького колокольчика. Давно не видел я такого ветхозаветного колокольчика — чуть погнутый, позеленевший от времени и к тому же с выщербленными краями. Но октябрята смотрели на него во все глаза, как будто это был не старый колокольчик, а какая-нибудь диковинная птица, которая вот-вот вспорхнет и полетит. Они тихонько толкали друг друга, перешептывались, пересмеивались. Я понимал этих детей: конец! Конец учению! Им не терпится, ноги так и жжет, поскорей бы прозвенел последний звонок, и тогда — на волю, в лес, за грибами!
С нескрываемым интересом рассматривал я их живые симпатичные личики. Узнавал знакомых, тех, кто отвечал на уроке природоведения. В душе моей все еще звучали милые белорусские словечки, которые так напевно, так мелодично выговаривали девочки: зя-зюль-ки, кве-тки, птуш-ки, маладые древца… Было видно, что это крестьянские дети: у них потрескавшиеся руки, башмаки испачканы землей, щеки горят, пылают от ветра; они рубят дрова, чистят картошку, сажают огороды, таскают воду из колодца; многие из них — единственная подмога у отца с матерью. А в сторонке стояли старшеклассники в плащах-«болоньях», высокие, с модными прическами, с интеллигентной бледностью щек — дань науке; они чуть надменно, свысока смотрели на малышей, как на свое далекое прошлое.
Директор произнес краткую речь. Девочки-старшеклассницы, которые до этого стояли с таинственным видом, пряча руки за спины (хоть все и видели, что у них в руках цветы), вдруг сорвались с мест и с поклоном вручили младшим букеты, и не какие-нибудь там букетики — свежие, ранние тюльпаны, выращенные в школьной мини-оранжерее. И вот тут-то вспорхнула со стола птица. Пионервожатая вывела из толпы маленького вихрастого мальчика (он, казалось, был самый маленький, но крепыш — с тугими щечками, настоящий колобок). Мальчик взял колокольчик, поднял его высоко над головой и вдохновенно зазвонил, обходя ряды школьников. Лицо его пылало от счастья.
— Ура! — запрыгали, зашумели дети.
Вверх полетели шапки и картузы, толпа в мгновение ока рассыпалась, кто-то на бегу бросил через забор свой потертый, залитый чернилами портфель — свобода!
Мы уже сидели за столом в доме директора, когда Александр Иванович, ревниво заглядывая в глаза гостю, спросил, как понравился праздник. Я сказал: прекрасный праздник! Особенно запомнился тот маленький чернявый мальчуган, который с такой радостью звенел колокольчиком прямо над ухом каждого. «Лето! Каникулы!» — было написано на его раскрасневшемся личике.
Александр Иванович устало улыбнулся.
— Чудны́е дети! — повернулся он ко мне. — Рвутся они из школы, а пройдет неделя, другая, и снова начнут бегать к школе: кто в сад, кто на спортивную площадку, а некоторые уже и в классы свои заглядывают, тянутся на цыпочках к окнам. Наверное, там, в притихших, настороженных классах, видится им какой-то неведомый мир, мир, полный тайн и чудес. Скучают они по этому миру. А ты обратил внимание на наш колокольчик? — спросил он вдруг. Они переглянулись с женой Аней, учительницей той же школы, и загадочно заулыбались.
Колокольчик? Как не заметить его? Старенький такой, погнутый, теперь не часто увидишь такие в школе.
— Да, колокольчик у нас, можно сказать, исторический. Мы звоним в него только два раза в год, в самые торжественные дни: первого сентября, когда начинаются занятия, и в мае, когда заканчиваются. Он наша реликвия, память наша.
Саша вдруг притих, погрустнел, очевидно, нахлынули на него какие-то давние воспоминания. Потом совсем другим голосом, тихим, глуховатым, сказал:
— Тут целая история за этим стареньким колокольчиком. Тяжкая, брат, история, с кровью. Считай, история о том, как мы выжили и как сызнова начинали все на пустом месте.
Раненный и оглушенный взрывом, он долго отлеживался в лесной землянке. Не видел, как стаяли снега, как зазеленела первая трава в урочище. Когда вышел на улицу, на лесную улицу, где среди деревьев стояли высокие, уже безлюдные, опустевшие партизанские шалаши, когда вдохнул сырой, с примесью весенней плесени воздух, в голове у него зашумело, и он, чтобы не упасть, поскорее прислонился к столбу; когда-то на этом столбе торчали усики радиоантенны. Почувствовал дурноту и слабость во всем теле. От бинта, на котором висела его перевязанная правая рука, противно пахло йодоформом, марля постепенно пропитывалась кровью. В лагере спокойно перекрикивались два или три мужика, лес теперь свой, можно кричать и смеяться в полный голос, никто не выпустит очередь тебе в спину. Партизаны бросали на подводы оставшиеся вещи, сдавали оружие и взрывчатку армейским офицерам.
Подошел черноусый Гордеич, бывший комиссар отряда, теперь он был назначен председателем сельсовета.
— Вот что, товарищ Козур. Хорошо, что ты встал на ноги. Направляем тебя в Кривичи, в родное твое село. Со всех партизанских баз пособирали и вывезли детей. Сам знаешь, там много сирот, искалеченных войной ребятишек, их надо учить. Берись, организовывай новую школу.
Козур уже тогда был двухметрового роста, даром что вырос на постной кривичанской картошке, а лет ему было неполных восемнадцать. И вполне мог бы он ответить комиссару: мне бы и самому, товарищ комиссар, неплохо сесть за парту, у меня ведь тоже грамоты кот наплакал… Но он знал: война еще продолжается, фронт откатился на запад, до Польши и Пруссии, и все, кто способен сражаться с врагом, в том числе и учителя, там, на передовой…
Боец подрывной партизанской группы, Козур привык точно и добросовестно выполнять приказы.
— Слушаюсь, — коротко ответил Гордеичу.
Вздохнул и подумал про себя: «Пропал ты, Сашко! Какой из тебя учитель! Это же, брат, не то что взрывать: заложил мину под шпалы — и двадцать пять вагонов летят под откос. Тут сам с рельсов сойдешь, ведь что знал, и то все позабыл, даже про квадрат катетов, который равен вроде бы квадрату той стороны, что лежит наискосок и черт его знает как называется…»
Спросил только одно: а где будет школа? Старая-то ведь сгорела дотла, и пепла от нее не осталось.
Комиссар посмотрел на весеннее солнце, мягко освещавшее сосны, провел ладонью по лицу, как бы стирая серую, землистую усталость, и сказал:
— На квартире будет школа. У тех, кто хоть какую халупу соорудил. Война, голубчик! Ко всему приходится привыкать. Вон больных партизан, обмороженных и тех некуда развозить… Такая, брат, ситуация. Нас с тобой, считай, двое мужчин более или менее в строю на весь округ. Так что давай-ка, сынок, берись за дело. Больше некому.
С горечью подумал Сашко: «Все! Отвоевался! Усов еще не брил, а уж инвалид. В тыл тебя списывают!..» Вспомнил, как сохранял в землянке, как прятал под нарами автомат, мины, детонаторы, которые волок на себе от самой станции, тащил одной рукой, потому что другая… другой рукав был полон крови. Думал, пойдет еще с товарищами на боевое задание. И не смог, не пошел. Прибинтовали его на всю весну к голым доскам. Что ж, сдал автомат, надо вооружаться мелом. И деревянной указкой…
Школа на квартире, фронтовая школа… Прошло ни много ни мало тридцать лет, а Сашку, то есть Александру Ивановичу, часто кажется, что все это было совсем недавно, почти что вчера.
Тесная приземистая деревенская изба. Душно в ней и темновато, потому что одно окно и то запотело. В печи горит огонь, хозяйка готовит обед, а ребята-школьники учатся. Вместо парт стоят деревянные столы — ко́злы. Сколочены они из грубых нетесаных досок, ноги у них раскорячены — две планки крест-накрест. За козлами сидят ученики — по четыре человека. Класс у Александра Ивановича смешанный. Тут и малыши, которые еще никогда не ходили в школу (выросли они в лесу, в шалашах беженцев); тут и переростки, которые начинали учиться до войны, а потом три года мытарств, скитаний по лесам, по чужим селам. Старшие записывались как бог на душу положит: одни во второй класс (те, что совсем забыли письмо), другие в третий, а кто посмелее — и в пятый. Но все они, и маленькие и переростки, сидят вместе, вперемежку. Вот Павлик Гриб — у него под носом уже пробивается светлый пушок, а рядом с ним маленькая сестренка. Так наказала ему мать, вот он и держит ее, маленькую и редкозубую, у себя под боком, сердито одергивает: «Цыц, тихо у меня! Сиди!.. Еще чего захотела, потерпишь!..» С тех пор как Павлик с сестрой потерялись в заблокированном фашистами лесу и ночью, одному богу известно как, выбрались из немецкого окружения, мать панически боялась за них, не хотела даже пускать в школу, а когда наконец решилась, все просила директора: пожалуйста, не отпускайте их далеко от себя.
И вот долговязый парень — директор, что ненамного старше кое-кого из своих учеников, стоит возле двери. Эту тяжелую, немного обгорелую дверь ребята притащили с пепелища, и она служит им школьной доской. Комочком белой глины Александр Иванович пишет на дверях теорему, доказывает скорее себе, чем детям, что квадрат одного катета плюс квадрат второго катета равен, если ничего не напутал старик Пифагор, квадрату гипотенузы. Он пишет левой рукой — буквы ложатся косо, глина рассыпается, и весь пол под ногами становится белым, а в правой руке под повязкой зудят и будто ворочаются мелкие острые осколки, это раздражает, и очень хочется разорвать бинт и как-нибудь вытащить, выцарапать оттуда кусочки металла.
Из полумрака комнаты смотрят на учителя серьезные глаза детей — большие, влажные, взрослые. Класс словно бы вымер, не слышно даже, чтобы кто-нибудь пошевелился или перевел дыхание. Все внимание детей приковано к доске. Идет урок математики, истории, литературы — все вместе.
Тут же, позади парт, пылает во всю мощь огонь в печи, шипит вода в чугунах, хозяйничает тетка Мокрина, партизанская мать. Она пустила школу в свой дом. Мокрина — маленькая коренастая женщина, до самых глаз повязана платком, все лицо ее в мелких морщинках. Для своих лет она чрезвычайно бодра и проворна. Приговаривая: «Простите, детки!» — она гремит ухватом, и ухват этот так и летает над головами учеников. Она вытаскивает из огня черный чугун, и на весь дом разносится теплый сладкий запах вареной картошки. У голодного Александра Ивановича плывут перед глазами катеты и гипотенузы, в струйках пара танцуют стены, в голове мутится, и он видит только, как его дети, словно притянутые магнитом, поворачивают головы к чугуну. Пифагор и учитель забыты, теперь ребят невозможно вырвать из плена этого сладкого запаха. А тетка Мокрина, обжигая пальцы, вытаскивает из чугуна картошку, сваренную в мундире, дует на нее, перебрасывает с ладони на ладонь, студит и раздает ребятам. Она все время что-то приговаривает, обращаясь то к картошке, то к детям, но учитель не слышит, он прислонился к двери, боясь одного — только бы не потерять сознание, не упасть тут же, на глазах у детей. Но в это время тетка Мокрина кладет ему в руку две картофелины. Сквозь шум и туман в голове он слышит ее веселый голос: тепленького, тепленького кинь себе на душу, а то крови в тебе совсем нету, стоишь весь белый как мел… И правда, пальцы у него похолодели, даже горячая картошка не обжигает их.
Прервав теорему они подкрепляются рассыпчатой, хорошо сваренной картошкой.
А тетка Мокрина не присаживается, ей некогда. Хватает миску и бежит за ширму, там у нее еще один квартирант. За печкой, в темном углу, отгороженном одеялом, тихонько постанывает тяжело больной партизан — ездовой Григорий, парень лет двадцати четырех. Привезли его недавно, у него что-то нехорошее с легкими: под ребро попал осколок, а потом он еще и застудился зимой, когда партизаны прятались в болотах от карателей. Ему и тяжко, и тоскливо одному в темноте, за перегородкой, и хочется курить, а тетка Мокрина не дает, ругается, говорит — и так пожелтел, как сухая вощина. От долгого лежания у Григория на спине открылась рана. Тетка поворачивает его на бок, чтоб промыть рану теплой водой, а он скрипит зубами, глухо ругается, рубаха и простыня прилипли к ране.
Дети за партами притихают, сжимаются от крика и стонов, и директор взглядом указывает им на двери: дескать, выйдите на улицу… Ребята молча выходят в сени, некоторое время стоят за дверьми, выжидают, пока стихнет в комнате, и так же молча возвращаются в класс.
Необычной была эта школа.
Первое время обучение шло только на слух. Учитель рассказывал, дети слушали. Дети рассказывали — слушал учитель. Пустые парты, а на них только детские ручонки — ни книжки, ни карандаша, ни листочка бумаги. Три зимы страшной оккупации отбросили людей к первобытным временам. Из леса вернулись оборванные, в постолах из коры, в лохмотьях, с гнойными струпьями на теле, подавленные: крики детей и стариков родителей, которых фашисты согнали в колхозный склад, облили бензином и подожгли, все еще стояли в ушах и надрывали сердце. Возвратились в сожженное село, на пустые пепелища, до грамоты ли было.
…И все-таки дети пришли в школу.
«Как их учить? Где взять какое-нибудь пособие, пусть не учебник, но хотя бы плохонький конспект?» — вот что мучило в те дни долговязого, бледного, малокровного Сашка, то есть Александра Ивановича. Он напрягал свою замутненную память и с ужасом убеждался: пунические войны, законы Бойля — Мариотта, чашелистники, условные рефлексы, проливы и архипелаги — все это или вовсе вылетело из головы, или перепуталось, перемешалось, или выплывало из серого тумана так, будто стояло где-то далеко-далеко, на другом конце света, за плотной белой пеленой. Да, наверно, таких учителей, с неполно-забытым образованием, много было тогда по деревням, потому что начали их собирать в райцентрах, учить, рассказывать и показывать чуть ли не на пальцах, как вести урок, что конкретно преподавать по каждому предмету.
Учителя спешили поскорей донести то, что получили на этих уроках, до своих учеников, а ребята, и малыши и переростки — какова же была тогда жажда знаний! — уже стоят возле школы, высматривают, ждут учителя, бегут за ним в класс и ловят каждое слово, каждое правило, а если и не понимают всего сразу, то схватывают своей памятью — цепкой, жадной памятью детей, изголодавшихся по учению так же, как по хлебу.
Предметом первой необходимости стала бумага. Сколько можно учить на слух? Месяц, два, три… По себе знал Сашко, пальцы иногда так и чешутся, хочется записать, поймать, удержать на бумаге то, что прозвучало, но… ни ручки, ни клочочка бумаги. О книжках нечего и говорить: некоторых учебников не было во всем районе, единственный конспект передавался учителями из уст в уста, как в игре «испорченный телефон».
Приезжая в райцентр на методобучение, Сашко быстренько обегал все конторы — финотдел, потребсоюз, райсобес, почту, выпрашивал тут картон, там бумажные мешки, там, если повезет, рулончик старых, позолоченных солнцем газет. Все это сворачивал, связывал и, дрожа, как над сокровищем, нес в школу. (Рассказал мне трагикомическую историю о том, как однажды повстречали его в лесу два бандита, напали и ограбили, думали, несет человек какое-то добро — узел в руках большой, — и как они ругались, когда высыпали на землю… целую кучу газетных обрезков. Сашко, хоть и был напуган, смеялся потом всю дорогу: поживились разбойнички!)
Тут же, в темной комнатке, раскладывали они эту бумагу и начинали мудрить. Расслаивали картон, резали газеты полосками, пороли и разглаживали рыжие, сделанные, очевидно, из соломы мешки (кое-где виднелись в них мелкие золотистые кусочки пшеничного стебля). А потом из этого добра клеили что-то похожее на школьные тетрадки.
Директор смотрел, как работали дети: головы низко наклонены, тихо, только шелестит грубая сухая бумага да кто-то сосредоточенно посапывает в углу. Вот Павлик Гриб, закусив губу, шилом прокалывает дырки в толстом листе картона; рядом замерла маленькая его сестренка, не шелохнется, завороженно смотрит на работу брата, личико белое-белое и просветленное от восторга. Старшие девочки собрались стайкой, шепчутся, показывают друг дружке, как лучше сшивать нитками тетради, и только сошьют одну — сразу кладут на парту, всем подряд с первого ряда…
Он часто вспоминал один из лесных лагерей, где пряталась и его мать с малыми детишками. Гнилое урочище, овраг, старые, поросшие мхом склоны. Сюда по одному, по двое сползались те, кто вырвался из огня, кто сумел спастись от фашистских автоматчиков.
Первые дни, самые страшные… Казалось, никто не выживет, все погибнут в болоте. А надвигалась зима. Спали сначала на кучах опавших листьев, сквозь них проступала вода. Мерзли, просыпались от холода, жались друг к дружке. Как-то раз мать проснулась чуть свет — под спиной настоящее болото, совсем закоченела, потянулась прикрыть двухлетнюю дочурку, да так и замерла — личико и грудь девочки были покрыты белым инеем.
Женщины вставали с мокрых, холодных буртов, за ночь покрывавшихся изморозью, и с невиданным упорством принимались за свой нелегкий труд, чтоб отогреть и чем-нибудь накормить ребятишек, в особенности самых маленьких, которые мучились и страдали больше всех.
Лес и прежде давал им огонь, тепло, приносил грибы и ягоды, лечил корнями и травами. А теперь он стал для них единственной защитой от смерти и единственной надеждой — выжить. Люди быстро приспособились к суровой, полуокопной жизни. Из хвороста и листьев строили себе шалаши, а где попадалось место посуше, рыли ямы. Нужен огонь — делали трут и огниво, а то, бывало, брали две сухие щепочки — огонь можно добыть и прадавним, первобытным способом. Нужна обувка, нужна одежка… Женщины, а с ними вместе и дети драли в лесу лыко и кору, вымачивали, сушили, плели себе постолы. Лыко терли и разминали в тонкое волокно, чтоб заложить вместо ваты в валенки, чтоб сшить что-нибудь вроде фуфайки. С занесенных снегом кустиков рвали мерзлую ягоду, кормились корешками, а если голод донимал очень крепко, мололи желуди в муку, хоть и была та мука на вкус деревянной — ничуть не лучше сосновых опилок. В тяжкой беде и работе дети были наравне со взрослыми.
В эти холодные военные зимы дети и подростки научились плести корзины, а из тонкой липовой коры делать коробы. Без корзины или короба в лесу пропадешь. Научились выстругивать простенькие лыжи, делать салазки, не для катания, понятное дело, а для того, чтобы подвозить дрова, воду, торф (торфом обкладывали, утепляли землянки). Научились вырезать из дерева ложки, колодочки для ножей, пуговицы (деревянные пуговицы Александр Иванович и сейчас еще видел кой у кого на потрепанных пальтишках). Старшие мальчики клепали себе прямо-таки боевые самострелы; были у них и солидные запасы самодельных проволочных крючков, петель, пружинных капканов на рыбу и на мелкую лесную дичь.
Чаще всего можно было увидеть в лагере такую картину: возле землянки сидит какой-то сморщенный старичок — гномик. Огромная шапка-ушанка надвинулась прямо на глаза, рукава высоко закатаны и все равно длинны. Старичок, по всей видимости, совсем закоченел, он то и дело подтягивает свисающие из-под носа вожжи и сосредоточенно, по-стариковски деловито что-то строгает, вырезает самодельным ножом. Что-то нужное для хозяйства — кухонную деревянную лопатку, кружок-подставку или колодочку для топора. Этому старичку не больше восьми — десяти лет.
…Морозы стояли жестокие. Сашко, притащив к шалашу вязанку хвороста, долго дул на руки, потом растапливал земляную печку и, глядя на огонь, думал тяжкую думу о войне и о народном горе, что пробудили в людях совсем новые, неведомо откуда явившиеся силы. Кто бы мог предположить, думал он, что в наших людях так много от пращуров-лесовиков, что столько дремало в нас потаенных привычек, знаний, терпения, накопленных еще предками, что так глубоко переплелось в нас новое, советское с тем, стародавним. Хотя бы эта близость к лесу, к природе, а вместе с тем непреодолимая вера: мы не одни тут, в лесных чащобах, с нами вся страна, весь народ. И месть врагу будет беспощадной.
…В новой хате, озаренный белым сиянием, сидел хозяин — учитель и вспоминал то, трагическое. Рассказывал о прошлом, о детях в партизанском лесу, которые, подобно зверятам, лазили по болотам, не зная страха, забирались в кабаньи логова, в дикие заросли в поисках пропитания, а я слушал его и думал: «Так вот откуда все началось!..»
Косые вечерние лучи мягко золотили окна в школе, когда мы с директором вошли в кабинет ботаники. «Посмотри, у нас неплохие гербарии», — Александр Иванович показал на стены. «Неплохие гербарии», — сказано слишком скромно. Гербарии были огромные и просто роскошные для восьмилетней сельской школы. Жесткие листы картона на полстены, а на них, точно живые цветы и травы, все богатство флоры Полесья. Было видно, растения собирались и наклеивались с любовью, со знанием дела: все они в полный рост, с белыми пучками корней, с длинным или разветвленным стеблем, с аккуратно разглаженными и засушенными листьями, с чашечками цветов, на которых сбереглась даже желтая пыльца. От гербариев веяло легким горьковатым ароматом высохших трав.
Можно было бы долго ходить от одной живой картины к другой, но на столе высилась порядочная горка проштемпелеванных писем, и директору явно хотелось показать их мне. Я с удивлением читал адреса людей, которые пишут детям в кривичанскую сельскую школу: Омск, Сахалин, Карелия, Днепропетровск, Душанбе… В маленькую полесскую школу приходят письма из далеких аулов, городков, станций. Пишут пожилые женщины, пишут люди самых разных профессий: летчики, бухгалтеры, машинисты паровозов, просят детей выслать сухой ромашки, можжевельника, березовых почек, шалфею, адамова корня, а больше всего популярной сейчас облепихи. Секрет переписки, как я понял, достаточно прост: в одной центральной газете была напечатана небольшая заметочка о том, что кривичанская школа на Полесье собирает, сушит и сдает в аптеки лекарственные травы, ежегодно она первая в области по сбору растений и даже имеет благодарность от Министерства здравоохранения. А все, что касается здоровья, вызывает немедленный отклик в человеческом сердце, потому не удивительно, что в неизвестную прежде сельскую школу вдруг посыпались письма из всех уголков Союза.
Александр Иванович увлекся, просматривает старую почту, рассказывает мне, с кем они переписываются уже пятый — седьмой год. Среди адресатов пожилая башкирка из города Салавата, учеников она называет «мои дорогие сыночки и дочечки» и пишет, что полесские травы, а еще больше любовь и забота белорусских детей вылечили ее, вернули к жизни. А гидролог с острова Диксон в благодарность за травяные посылочки прислал ребятам в школу… огромный клык моржа.
Директор хвалит какого-то очень старательного Кастуся, сына лесника: он сдает больше всех ценных трав и корней, сам рассылает посылки на Дальний Восток и на Север. Послушаешь Александра Ивановича, выходит, что и сад, и цветы в классах, и мини-оранжерею, и ботанические гербарии — все это сделали дети, юные сябры[16] природы, как он их называет, сделали собственными руками. Но я теперь знаю, с чего началось. С шалашей в партизанском лесу, с жестоких морозов, началось с долговязого паренька-подрывника, который рубцами от ран на собственном теле запомнил: этот лес, и эти травы, и эти мерзлые ягоды из-под снега спасли от смерти детей и партизан тогда, в те черные холодные зимы.
Лесные Гавроши, они все знали и все умели в свои десять — двенадцать лет. Они были и знахарями, и водовозами, и няньками для своих меньших братишек и сестренок. Они знали бесчисленное множество маленьких секретов: где растет дикий чеснок и заячья капуста, нюхом, по каким-то едва приметным холмикам на снегу определяли, где лежат припрятанные зверем лесные орешки. И умели лечить руки от сухих лишаев.
…Тетка Мокрина, все время что-то озабоченно приговаривая, ворошила жар в печи, постанывал Григорий за своей перегородкой, а у детей, заметил учитель, немного ожили, повеселели глаза. Теперь у них на партах лежали пусть самодельные, пусть сшитые из грубой бумаги, а все же не какие-нибудь — школьные тетради. Но возникала следующая проблема — чем писать?
Страна еще воевала, еще нужны были фронту снаряды и самолеты, а в Карелии и в Сибири часть оборонных заводов уже переводили на изготовление букварей, задачников, циркулей. В сожженную Белоруссию и на Украину уже мчали эшелоны, на вагонах которых были написано: учебники, оборудование для школ… Но когда еще через пески и болота, через взорванные мосты и глухие лесные дороги доберутся новенькие ручки и чернильницы до далеких белорусских Кривичей…
Директор заметил: мальчишки собираются группками, тихонько о чем-то переговариваются, передают друг дружке ножи, рашпили. Видно, что-то придумали.
Вспомнили, что в Кривичах до войны кое-кто прикреплял стекло в окнах не гвоздиками, а старыми, негодными иголками и перьями. Порылись на пепелищах и принесли в школу полную коробку каких-то ржавых, пережженных железок. И снова можно было наблюдать ту же картину, что когда-то в лесу: на порожке сидит насупившийся старообразный мальчуган-полешук (шапка у него надвинулась аж на самые плечи) и что-то трет о кирпич. Это он затачивает перо…
Потом появились самодельные ручки — из деревянных палочек. Перья к ним привязывали нитками или прикручивали тонкой медной проволокой. А вскоре на козлах уже стояли чернильницы — из гильз, из баночек, вырезанные из дубовых дощечек, вылепленные из глины и обожженные. Маленькие алхимики изобрели и собственные чернила. Их делали из сажи, из свекольного сока, из калины, из жженого кирпича, из ягод бузины, из лукового отвара и еще бог знает из чего! Каждый приносил в школу свои чернила, своего, совершенно неповторимого цвета. В тетрадях прямо-таки рябило от серо-буро-малиновых каракулей и клякс.
И вот настал день, когда ученики раскрыли перед собой тетради из газетных обрезков и Александр Иванович, немного волнуясь, произнес:
— Ребята! Сегодня мы напишем первый диктант…
Два десятка голов склонились над низенькими козлами. В хате раздался скрип тупых, широких, обломанных и снова заточенных перьев. Это было совершенно особое искусство — писать теми военными ручками: перья не только скрипели и пели каждое по-своему, но и скребли, рвали, сковыривали, выщипывали бумагу. Александр Иванович знал, как мучительно такое писание, диктовал по слогам, не спешил, ходил между рядами и направлял худые, упрямые, замурзанные кулачки, которые не так и не туда лепили свои взъерошенные, взлохмаченные буквы. Он замечал, что младшие исподтишка подглядывают в тетради к старшим, видать, совсем забыли, как пишутся некоторые буквы, особенно такие сложные, как «ж», «ш», как большое «д» с хитрыми спиральными закорючками. И все же, вытягивая шеи, напрягаясь из последних сил, младшие понемногу тянулись за старшими, выводили строчку за строчкой в своих так называемых тетрадях, а точнее, на старых газетах и журналах, и чтобы видны были их свекольные и угольные чернила, они писали большими, толстыми буквами, и не вдоль газеты, а поперек, прямо по печатному тексту.
Первый диктант назывался (директор помнит его и по сей день) «Весеннее утро в лесу».
…Был у них в отряде подрывник, прислали его из штаба как специалиста по детонаторам. Лысоватый немолодой человек, лет сорока с лишком; всю жизнь просидел он в лаборатории со своими пробирками и реактивами, был добрый, как ребенок, и, как ребенок, наивный и беззащитный. Он не знал, не чувствовал леса и оттого страшно мучился: проклинал лес, говорил, что это сущий ад, змеиная топь, что здесь, если не привалит тебя дерево, так сам ты провалишься в мох и угодишь в трясину. И действительно будто предсказал себе человек бессмысленную смерть: во время отступления он зацепился за пень, вывихнул ногу, упал — и каратели настигли его, убили.
Сам из лесных Гаврошей, Александр Иванович больше всего хотел, чтоб и эти дети, вырастающие в совсем иных условиях — в домашнем уюте, знали и любили лес, чтоб был он для них не адом, не змеиной топью, а грибным, ягодным царством, белым березовым другом. Другом, который, если надо, напоит тебя, и накормит, и защитит в трудную минуту.
Необычной была эта школа, и необычные дети учились в ней.
Каждое утро, поздоровавшись с классом, Александр Иванович с тревогой посматривал в дальний угол, искал глазами, пришла ли Варя. Он постоянно тревожился, что Варя не сможет учиться, бросит школу. Эту болезненную бледненькую девочку, все время прикрывавшую лицо платком, учитель сразу же посадил к ширме, в самый темный угол, подальше от огня. Руки и половина лица у Вари были сильно обожжены; она и сейчас не могла смотреть на огонь, бушевавший в печи.
Директор знал, что Варя чудом спаслась от смерти. В последнее оккупационное лето люди стали осторожно пробираться из лесов в разрушенное село, к своим огородам, чтобы бросить в землю пару картофелин, а на Полесье, где сплошь пески да гнилые болота, надо годами удобрять землю, чтоб она начала хоть немного плодоносить. Из-за этих несчастных картошин, ради голодных, вконец отощавших детей тянулись они к этому выжженному, этому несчастному месту, где перенесли столько горя. Здесь, на огородах, озираясь и прячась в бурьяне, они рыли ямы, прикрывали их ботвой, маскировали ветками. А теплыми летними ночами иногда оставались ночевать в этих ямах сами, а то и с детьми. Фашисты же, по-видимому, следили за селом, наблюдали, как сползаются в него спасшиеся партизанские семьи. Давали им привыкнуть к тишине, поуспокоиться. И тогда устраивали лютые облавы, как правило, под утро, когда только начинало светать. Шли цепями, обливали керосином ямы, где спали женщины с детьми, и поджигали… Варя сгорела бы тогда, как сгорела ее мать, но был в их яме еще один погребок, сбоку поглубже, выкопанный для картошки. В тот последний момент, когда топот, лай, лязг железа прокатился над головой, мать быстро онемевшими от ужаса руками затолкала девочку в боковой погребок и заслонила ее спиной, своим телом. Девочка задохнулась от дыма, потеряла сознание, однако выжила. На второй или на третий день выбралась из ямы…
Александр Иванович не вызывал Варю к доске, не спрашивал ее при ребятах, видел, как она страдает — от того удушающего дыма, как прячет руки и как судорогой сводит ей рот, когда пытается она что-то сказать. Он подсаживался к ней на перемене, проверял тетрадь, хвалил, говорил: у тебя золотые руки, как чисто и красиво написано. Он смотрел на ее обожженное, залитое сухим жаром лицо и с любовью и болью, ласково говорил ей: «Ничего, Варя, все у тебя пройдет. Все заживет, исчезнет, ты сильная, умная девочка, ты будешь счастлива, а я еще погуляю на твоей свадьбе, вот увидишь». На свадьбе он не погулял. Но однажды в Гомеле, лет двадцать спустя, встретилась ему на улице в потоке пешеходов какая-то молодая красивая женщина со следами ожога на щеке. Женщина узнала его, бросилась сквозь толпу и при всем народе уткнулась лицом ему в грудь, заплакала и, задыхаясь от переполнявших ее чувств, с трудом выговаривала: «Спасибо, спасибо вам, Александр Иванович! Вы даже не представляете, что вы для меня сделали… Я теперь учительница… И у меня две дочурки…»
Недалеко от Вари сидел Костя-переросток. Как все партизанские дети, он три года не ходил в школу. Записался во второй класс, хоть и был почти по плечо директору. Костя часто садился поближе к окну, поворачивал к солнцу свое остренькое, сморщенное, уже покрывшееся темным пушком лицо и долго с печальным выражением о чем-то думал. Думал или, может, просто подремывал. А учитель, взглянув на него, внезапно умолкал, и осколки словно бы сильнее впивались ему в руку под повязкой. Александр Иванович думал: как в такое поверить?.. Ну вот зашел бы посторонний человек, не кривичанский, пришло бы ему в голову, что этот мальчик, подросток своими руками… задушил откормленную немецкую овчарку?.. Тогда, во время одной из облав, в соснячке у опушки леса. И сам упал рядом с псом ни жив ни мертв, сжимая в руках клок собачьей шерсти… Сейчас Костя грустно смотрел в окно и только иногда, будто во сне, резко дергал плечом. Кто знает, что виделось ему там, за окном…
А Павлик Гриб со своей маленькой сестренкой? (На ней длинная, до самого пола, фуфайка, на ногах бездонные мужские валенки, в каждом из которых она могла бы уместиться с головой.) Когда во второй раз жгли село, они вдвоем, спасаясь от пожара и стрельбы, потеряли своих и заблудились в лесной чаще. Под холодным осенним дождем, голодные, в одних рубашонках, целую неделю блуждали они по глухим лесным урочищам, по болотам, прятались от полицаев и фашистов, пока совсем в другом районе, за сорок километров от своего села, не набрели случайно — уже совсем обессиленные — на партизанский отряд…
Этих детей не надо было звать в школу. Они сами приходили сюда — за час до начала, а то и еще раньше, стояли кучками во дворе, переминались с ноги на ногу и выжидающе поглядывали на окна, пока не выходила тетка Мокрина и не звала: «Да входите, входите уж, мои погорельцы, погрейтесь у печки, а то совсем закоченеете на ветру-то». Тетка открывала двери и впускала их в дом, а потом выдавала каждому по горячему блину, приговаривая при этом, что, дескать, от таких блинов душа у человека добреет и тает, как воск.
От пепелищ, от ям, от воспоминаний о пожарищах, от страшных своих снов бежали ребята в школу, в свой тесный класс, чтобы хоть на время забыть о прошлом, неотступном и страшном, чтоб заслонить, заглушить его щедрыми рассказами Александра Ивановича о комбриге Котовском, о знаменитом Днепрогэсе, о московском метро с подземными чудо-дворцами…
До стенных ходиков, а тем более до каких-нибудь более дорогих часов школа тогда еще не дожила (да и во всей-то деревне, пожалуй, не было тогда часов, люди жили по солнцу), а Александр Иванович вел уроки, как подсказывала ему интуиция: не долго и не коротко, а так, чтобы не особенно утомлять детей. Когда он видел, что у кого-нибудь из учеников, пригревшихся у теплой печки, чаще всего у малышей, начинали сладко закрываться глаза, он сразу же говорил:
— Ну, ребята, перемена! Айда на улицу!
И выпускал детей из класса.
Ученики тихонько выходили во двор. Немного потоптавшись, они садились на крылечко и задремывали на солнышке. Все были какие-то вялые, сонные, будто только что очнулись от зимней спячки, никто не бегал, не играл. Тетка Мокрина сначала побаивалась своих квартирантов: все-таки дети есть дети, думала она, полезут в огород, за полы их не удержишь, и, глядишь, вытопчут грядки, на которых так хорошо взошли уже первые лучок и редиска. Она подбегала к окну посмотреть, что делается во дворе, и удивлялась: что же это за дети, что сделала с ними война? Все точно пришибленные, прижатые к земле. Ни шума, ни смеха, ни той беготни, от которой школа когда-то ходуном ходила. Стоят, как сиротки, рукава до полу болтаются. Или кучкой прижмутся к стене, греются. Нет, такие квартиранты в огород не полезут. Они теперь, после лесных ям, хорошо знают, что такое огород, что такое лук. У них в крови записано: ходи осторожно, только по тропинке, не задень того, что взошло. Нога отсохнет, если что затопчешь, потому как это хлеб наш, наша жизнь…
Если дети куда и выходили, то лишь на выгон, за ворота, и там слонялись небольшими группками, щипали зеленую травку, как голодные гуси. Рвали молочай, одуванчик, жевали молодые, покропленные росой листья щавеля. Паслись на весенней травке. Щавель (не конский и не воробьиный, а кислый, с мелкими листочками) собирали и для дома — на борщ.
Словом, отпустить ребят на переменку было нетрудно. А вот вернуть обратно в класс… Директор ходил вокруг дома, созывал и собирал их, как собирает хозяйка цыплят, разбежавшихся и затерявшихся в высокой траве.
Как-то на уроке Александр Иванович вслух посетовал на это и обратился к классу:
— Ребята, где бы нам раздобыть звонок? Плохо без него. Да и что это за школа, скажите, пожалуйста, в которой не звонит звонок?
Класс молчал. Наверно, ребята задумались: где же его достать, такую-то роскошь?
Помолчали. Потом из-за стола поднялся Павлик Гриб.
— У нас дома есть колокольчик, — сказал Павлик и почему-то вдруг покраснел. — Только он, Александр Иванович, не человечий, а лошадиный.
— Какой, какой, Павлик?
— Ну, такой… Лошадиный, — повторил мальчик. — Еще от деда Филона остался у нас. Я его на своего Буянчика вешал.
— Принеси, посмотрим, — учитель спрятал улыбку и не стал расспрашивать мальчика ни про деда Филона, ни про Буянчика.
Павлик на переменке быстро сбегал домой и влетел в класс с разгоревшимися от ветра щеками, запыхавшийся.
— Вот! — и поднес Александру Ивановичу на ладони что-то бугристое и будто бы живое, похожее на воробушка. Всем своим видом Павлик говорил: берите, только осторожно, это штучка такая — возьмет и улетит в окно!
Директор взял. То был старый маленький колокольчик, медный, весь покрытый зеленоватой ржавчиной. Видно, долго лежал в земле.
— Где же ты его выкопал? — спросил учитель.
И понял, напрасно спросил, потому что Павлик сразу нахмурился, видно, всплыло в нем что-то тяжкое, недавно пережитое, темно-бурые пятна проступили на его лице под тоненькой кожей… Дней через пять на уроке, когда они вспоминали свою погорельскую, лесную жизнь, поднялся и Павлик. Он крепко — такая была у него манера — уперся в стол обеими руками, как опирается мужик на подводу или на подоконник, нагнул голову и глухо, будто сам для себя, заговорил. О том, что было для него самым страшным.
…Он слышал: на улице ревут машины, все горит — соседние дворы, сараи, сено; у них в хате стало светло, точно днем, мать мечется из угла в угол (и тень носится за нею), охает, причитает, не знает, за что хвататься.
— Аня, одевайся! — крикнула дочке, Павликовой сестре (той, с которой он потом блуждал по лесу). А маленькая девчушка, напуганная криками на улице и вспышками огня, сначала все топталась в кроватке, а теперь свернулась клубочком, вжалась в подушки, спрятала личико в темную щель между ними.
— Ма! Я уже спряталась. Немцы меня тут не найдут.
Эти наивные детские слова передавались потом в лесу как горькая шутка из их военной жизни.
Слышались резкие голоса, отрывистые команды, фашисты выгоняли на улицу скот, запирали дома и сараи, поджигали их.
Павлик выпрыгнул в окно. (Позже, уже в лесу, обнаружил: прямо на голое тело накинул пиджак, а ноги босые, ободрал их, поколол в кровь, пятки прямо огнем горят.) Поскорей бросился к хлеву — отвязать Буянчика, своего стригунка-двухлетка, веселого, тонконогого. Жеребенок этот прибился в село. Павлик поймал его за сожженным хутором, привел домой на ремешке и целое лето ухаживал за ним, прятал от немцев. Жеребцы, как правило, горячие и норовистые, не подпускают к себе детей, не позволяют им кататься. А Буян был добрый и спокойный конек, он давал себя взнуздать, любил мягкими своими губами ловить и мять Павликово ухо. Не раз удирал Павлик на своем жеребце от полицаев и ночных облав.
Сейчас со всех ног кинулся он к хлеву, дернул дверь, но мать, как на грех, заперла сарай на задвижку. (Она уже выскочила из хаты, в одной руке у нее подушка, в другой ребенок. Ничего важнее подушки не сообразила схватить, не взяла даже сандаликов для Ани, потом, в лесу, все проклинала себя за это. Огородами, прячась за сухие стебли кукурузы, побежала к лесу, прижимая к себе онемевшую от страха девочку; полотняная рубаха на ней белела, бросалась в глаза, и какой-то фашист, громко что-то прокричав, послал ей вдогонку длинную очередь из автомата.) А Павлик бил ногой по двери, рвал на себя задвижку, кровь текла из разбитого пальца, и чуткий Буян отзывался из хлева, тревожно храпел и бил копытом об пол; дым и пламя тревожили коня.
— Где ключ? Ну где же ключ? Куда она подевала его? — Павлик плакал и изо всех сил дергал задвижку.
Он услышал, как к их двору подкатила машина. Мотор глухо взревел и затих, свет фар полоснул по стенам, фашисты ударили прикладами по деревянным воротам, затрещали доски.
И тогда, в последнюю минуту, Павлик бросился в густую картофельную ботву, пополз огородом к канаве, к тальнику и ивняку.
Когда отбежал подальше, оглянулся. За старой липой, где стоял их дом, бушевало пламя. Горели хата и сарай, огонь двумя языками вздымался в холодное ночное небо. Внезапно мальчик застыл. Оттуда, из пламени, доносилось, тоскливое, полное отчаяния и боли ржание. Смертельный, будто человеческий крик разорвал ночной мрак. Буян звал — спасти, помочь, освободить его из адского водоворота огня.
Павлик заметался. Вмиг его самого обдало жаром. Он не знал, что делать, куда бежать: назад, к коню, или дальше, в лес.
Пули свистели над ним, а он, плача, перебегал от куста к кусту, с ужасом смотрел на огонь и шептал сквозь слезы:
— Гады… Гады… зачем вы коника мучаете!
Проходили дни, месяцы, а Павлик в лагере все просыпался по ночам мокрый от пота. Среди глухой ночи, в полной тишине его будил один и тот же голос: далекое, приглушенное расстоянием предсмертное ржание Буяна. Мальчик молча вглядывался в темноту и за покровом осенней чащи видел, как, привязанный, бьется в огне, в дыму, среди головешек обрушившегося сарая его верный и добрый Буян.
— Колокольчик… с моего Буяна, — сказал Павлик и нахмурился.
Из-за Павликова рукава выглядывала маленькая остроглазая его сестренка, ей тоже хотелось вставить свое словцо, но Павлик одернул ее, сурово пошевелил бровями — «цыц!» — и снова заговорил, негромко и словно бы обращаясь не к классу, а к парте:
— Ну вот… тогда, до пожара, я вешал этот колокольчик на своего Буянчика. Выпускал его пастись в лес, было совсем не страшно, что он заблудится. Он себе пасется, а я лежу в траве вот и слушаю. Забредет он далеко в чащу, а все равно слышно, ходит конь, а колокольчик легонько позвякивает, ударяясь ему в грудь (я повесил колокольчик на длинном шнурке), вызванивает тонко: динь-динь, динь-динь. Будто маленькая птичка откликается кому-то из чащи…
Руки у Павлика черные. Густая сажа от деревянных головешек вместе с пережженной землей въелась в ладони, темными полукружьями набилась под ногти. Сейчас все они, подумал директор, все, малыши и переростки, в одной упряжке со взрослыми. Идешь по деревне и замечаешь: там разгребают кучи золы на запустелом подворье, там таскают бревна, там носят камень и битый кирпич. Весна. Зашевелилось сожженное село, дети тоже копаются, точно жуки, во дворах. Частенько видишь, тащит малыш на себе мешок с кирпичом, глаза кровью налились от натуги, страшно смотреть — вот-вот надорвется! А они ничего, выдерживают. Ко всему привыкли дети за войну.
Мальчик вскапывал перегоревший песок и пепел, как вдруг лопата чиркнула обо что-то железное. Колокольчик… Павлик задохнулся, в глазах потемнело, страшное предсмертное ржание коня оглушило его и отдалось в каждом уголке души…
Колокольчик Буяна, заметил директор, был не только обгорелый, но и без язычка.
Ничего, мы исправим, сказали мальчики. Они просверлили сверху небольшое отверстие, приклепали круглый крючок из меди и подвесили маленькую гаечку.
Сашко, то есть долговязый Александр Иванович, тихонько потряс колокольчиком над своим ухом и улыбнулся: хорошо звенит! Голосок звонкий и чистый. Действительно, так поет в весеннем лесу маленькая серая птичка — славочка. И сразу представилось: мир, тишина над весенним лесом. Лежит где-то в траве мальчик, руки заложил под голову и слушает, как шелестит лес, как мирно пофыркивает конь за деревьями и как издалека долетает: динь-динь, динь-динь…
«Дорогие мои Гавроши, погорельцы вы мои! — посмотрел на класс охваченный каким-то щемящим чувством директор. — Вот что хочу я вам сказать. Мое детство уже пропало. Сгорело оно, с перебитой оно рукою, с гранатными осколками, которые лезут сквозь кожу и не дают мне спать по ночам. Но знаете, чего бы я хотел, хотел бы всем сердцем? Чтобы к тебе, Варя, и к тебе, Павлик, и к тебе, всегда нахмуренный Костя-переросток, чтобы ко всем вернулось хоть немножечко детства, нашего простого деревенского детства — с лугом, с теплой рекою, с веселыми походами по грибы. Вам еще не поздно. Вот война окончится, а она окончится скоро, увидите, и пусть тогда для вас настежь откроется лес, только уже без серых колод, без тех огромных вязанок дров, что до крови натирают плечи, а просто чтоб забрели вы на поляну, упали в траву и слушали, завороженно слушали — каждый свой колокольчик. Вот чего я хотел бы для вас, мои хорошие, добрые мои Гавроши!»
Два года жила школа на квартирах. От тетки Мокрины, которая прямо на уроках угощала детей печеной картошкой, блинами, березовым квасом и которая вылечила-таки больного Григория (он стал бухгалтером в артели), перебрались в более просторную хату, а потом всем обществом, всем колхозом поставили узковатый деревянный сарайчик на два класса, где и разместилась временно школа. А вскоре стало расти в центре села новое капитальное здание. В школе появился сторож-завхоз, большой философ и хозяйственник дядька Петро. Он говорил, как пророк, и при этом стучал своим прокуренным пальцем вам по лбу. «Главное что? — говорил он сурово. — Главное — иметь свое соображение жизни в голове». Дядька Петро поехал в Гомель и купил там две необходимые вещи: бачок для воды и новый колокольчик. Бачок понравился всем, дети подбегали к нему на переменах и не столько пили, сколько разбрызгивали воду, смотрели, как бьет из него веселый светлый фонтанчик.
А вот новый колокольчик…
Директор взял его, легонько потряс над ухом и поморщился: нет, не тот голос, писклявенький какой-то.
Но дядька Петро на этом не остановился. Он привел в школу молодых энергичных монтеров, и они провели электрические звонки во все коридоры. Теперь в учительской нажимали кнопку — и сухое дзеньканье катилось под сводами школы, точно и твердо обозначая уроки и перемены.
Дядька Петро победил. В той же учительской он при всех взял с торжествующим видом старый колокольчик и хотел уже выбросить его.
— Петр Петрович! — остановил философа Александр Иванович. — Погодите. Не надо. Это наша реликвия. Это очень памятная вещь — для меня и для первых наших воспитанников. Пожалуйста, поставьте его на место.
Старый обгорелый колокольчик поставили в шкаф за стекло. Минуло почти тридцать лет, а традиция не нарушается: первого сентября и в мае, в начале и в конце учебного года, во двор выносят столик, накрывают его красной скатертью, и тогда… Тогда над школой звучит голос медного, чуть погнутого и покореженного ветерана — колокольчика, который горел в огне войны и не сгорел, сам сохранился в земле и сохранил свой чистый, звонкий голос.
На улице темнеет. Я пришел попрощаться со школой. Длинный коридор, гулко отдаются шаги, мягкий полумрак в классах. Тихо и пусто. Где-то в глубине тускло светит электрическая лампочка. Я иду туда, хочется еще раз постоять в краеведческом уголке. В который раз читаю слова, с такой любовью выписанные чьей-то детской рукой: «В апреле 1931 года в нашей деревне Кривичи был организован колхоз «Пионер». Первым председателем был…» И тут у меня перехватывает горло, слезы радости и боли застилают глаза, дрожь пробегает по телу. Отец… Мой отец… Сейчас он лежит в степи на юге Кировоградщины. Маленькое сельское кладбище, скромный обелиск и надпись: «Участник гражданской войны». Думал ли он перед смертью, что там, на Полесье, в его родном селе, будут помнить его, будут чтить, называть его имя на уроках в школе…
«…Кали б не було на свете древцев, ничога б на земле не расло», — так мудро и певуче отвечали девочки на уроке ботаники. И вдруг, казалось бы, без всякой связи директор посмотрел на ребят и спросил: «А кто, дорогие мои друзья, был первым председателем нашего колхоза?»
И те же звонкие голосочки, которые так мило и звонко выговаривали слова «зя-зюль-ки», «кветки», назвали почти хором его имя, имя отца.
Это потрясло меня, взволновало до слез.
И тогда же, на уроке, подумалось, как глубоко переплелось все в нашей жизни!
Молодой полесский парень, лесоруб становится конником-гвардейцем Красной Армии, воюет на южном фронте против Деникина и где-то под Лозовой, в поселке Михайловском, знакомится на постое с худенькой и чернявой, как цыганка, батрачкой-украинкой. Вдвоем проходят они южным фронтом до Перекопа, с полей гражданской возвращаются поездом в его родное село на Полесье, и там недавний фронтовик, командир эскадрона, создает крепкий колхоз в глухом лесном районе, а она становится первой стахановкой в этом колхозе. Затем их посылают на Украину, в голодные степи, чтобы поднять сухую, невспаханную землю, и тут растут у них дети, а в их свидетельствах о рождении записано так: у старших, что родились в Кривичах, — белорусы, а у младших, родившихся в степи, — украинцы…
Я стою перед стендом в школе, горит лампочка, мягко освещая эти любовно выписанные детской рукою слова: «Первым… был…» За окнами уже ночь, глухо шумит весенний лес, огромные пространства пролегли между степью и Полесьем. Но нет во мне гнетущего ощущения, что забрался я куда-то далеко, в чужие края. Здесь все до боли трогает мое сердце, все пробуждает память, память крови, память о моих родителях. Я думаю: давно, со времен древлян и кривичей, со времен степных моих предков, так глубоко переплелись наши корни, наша общая судьба и наша история.
Я еду домой, переполненный святыми этими думами. Вспоминаю Сашу, вспоминаю его школу на квартирах, вспоминаю историю старого колокольчика… Поезд гремит, грохочет на стыках, прорезает светом весеннюю ночь, а у меня в душе в такт стуку колес звенят слова: «зязюльки», «кветки», «маладые древца»…
Я везу тебе, отец, простой подарок от детей — веточку сосны. Из твоего синего лесного края. С твоей и моей земли.
Перевела Е. Мовчан.