Григор Тютюнник ОГОНЕК ДАЛЕКО В СТЕПИ

Нас приняли в училище вместе: трех Василей — Василя Силку, Василя Обору, Василя Кибкало — и меня. Зовут-то меня Павел, а прозывают Павлентием. Ну, да в этом, правда, я сам виноват.

Василей приняли в первый же день, а меня забраковали: сказали, мал еще. Хлопцев тут же и переодели. Выдали им новые пилотки хаки, такие же новые гимнастерки с отстроченными толстой белой ниткой карманами на груди (только не по два, как у военных, а по одному), брюки, ботинки, широкие брезентовые ремни подпоясываться и даже по две пары носков. Ко всему этому, сказали, еще выдадут попозже серые шинели из солдатского сукна и шапки.

А я в чем пришел — не стану рассказывать в чем, потому что это не смешно, — в том и остался.

Хлопцы радовались, щупали друг на дружке одежду, не узнавая себя в обновах, раскраснелись все, пилотки набекрень… А Василь Силка, как оглядел себя в новом, хлопнул в ладони, крутанулся на одной ноге и воскликнул — точно жеребенок заржал:

— Это я или не я? Или новый целковый?!

Я тоже ощупывал их и тоже пытался улыбаться, но, видно, только рот кривил да еще под глазом дергалось. Мне когда скверно, так под глазом дергается.

По дороге в село Васили утешали меня, что, мол, в будущем году примут и меня, что их форма к тому времени уже пообносится, а моя будет еще новая, что они все равно будут со мной дружить — вместе таскать солому ночью с поля, так же играть в два голоса на балалайках по воскресным вечерам, а я на бубне выбивать буду. Я тогда на самодельном бубне из собачьей кожи выбивал под Василевы балалайки: у меня слуха нет, а на бубне могу. До того они меня доутешали, что я чуть было не разревелся. Но удержался кое-как.

А дома… Лучше бы и не возвращался домой.

— Ну, что, Павлуша? Что выходил? — спросила тетка Ялосовета, едва я перешагнул порог, и уставилась на меня с такой надеждой, что у меня снова задергалось под глазом.

— Не взяли. Мал, говорят, — еле вымолвил я, так в горле першило.

Она села на старую деревянную кровать с двумя непокрытыми подушками в изголовье и заплакала.

— Так что же теперь? — Тетка смотрела на меня сквозь слезы измученными глазами. — Как же теперь, а?

— Не знаю… Работать пойду.

— В чем? Погляди на себя. А есть что будем? Хлеба намолотили только для сдачи и то не хватило до плана.

Я потихоньку вышел из хаты, взял в сенях веревку и побрел к берегу, к речке, может, где ольха или верба сухая попадется на топливо — надо же как-то тетку успокоить, чтоб хоть ночью не плакала.

Тетка Ялосовета — мачеха. Она пошла за моего отца «на ребенка», когда мне было девять лет, и прожила с ним до войны ровно месяц, а со мной вот уже шестой год мается. И ведь никогда, ни разу не назвал ее мамой, как-то язык не поворачивается. Если бы хоть отец был… А она обижается, думает, я нарочно, назло. Ничего, вот найду ольху — переплачет. Она радуется, когда есть чем топить. Попробуй ее еще найти, ольху эту!.. Говорил тетке уже сколько раз: выходите замуж, а я и сам как-нибудь. Плачет. Ну, пусть как хочет. Я же не заставлю. Да к тому же у нас полхаты нету, осталась одна комнатенка, а бо́льшую половину снесло бомбой. У нас у половины села нету хат — такой сильный бой был… Ничего, нарублю дров, состряпаем чего-нибудь поесть, а дальше видно будет. Не будет же реветь с ложкой в руке!

Над речкой вечереет, становится к ночи прохладнее. Зарево от заката лежит, кажется, на самом дне под водой и оттуда светит. На воде местами густо белеют кувшинки, они похожи на маленьких белых чаек, опустившихся на воду. Здесь я вытаскивал остатки от нашей разбитой хаты. Дверь плавала почти целая, бревна, ставни… А от окон — ничегошеньки, и даже в щепках не нашлось. Поймаю бревно, схвачусь за него руками и правлю к берегу, на плаву. Зубами стучу, губ не сведу — такая студеная вода была. А тетка Ялосовета вытащит из воды то, что я к берегу пригнал, и несет во двор. Я тогда с месяц кашлял: простудился. На будущее лето, как сойдет неурожай, может, достроим хату. А сейчас надо найти какой-нибудь сухостой да ужин состряпать. Ничего, переплачется…

На следующий день мы пошли в училище вдвоем с теткой Ялосоветой. Я-то не отважился бы, а вот она!..

Зашли прямо к директору.

Директор был в кабинете один. Стоял у окна, спиной к двери, невысокий, щупленький, с блестящей лакированной палочкой в руке, смотрел во двор — оттуда доносились разноголосые команды строиться «по ранжиру в колонну по четыре». Было первое сентября.

Когда мы вошли и остановились у порога, директор оглянулся. Он был во всем военном, с портупеей через плечо, только без погон: на гимнастерке два ордена, а остальное — планочки. Посмотрел на тетку Ялосовету, потом на меня. Какое-то застывше-внимательное удивление было в его серых навыкате глазах.

— Что вы хотели? — спросил он.

Тетка Ялосовета сразу заплакала, стала рассказывать, что хату нашу «сбросило бомбой в речку», что живем мы в той хате, ровно в море, одеться не во что, есть тоже не очень… А я стоял, уставясь в пол, и держал в потной руке свернутые в трубочку документы: заявление, метрическую выписку, табель за пятый класс и автобиографию. Я мучился оттого, что тетка Ялосовета рассказывает все про нас — хоть оно и правда, — да еще и похваливает меня:

— Он послушненький, работящий, не глядите, что малой. Он подрастет. И учится славненько, одни хорошие отметки. Кабы дальше можно было учиться, разве бы я привела его к вам… А то так, будто избавляюсь от ребенка…

— Сколько тебе лет? — спросил директор, переводя свой внимательно-удивленный взгляд с тетки Ялосоветы на меня.

Я протянул ему документы. Он пробежал их глазами и улыбнулся. Тетка Ялосовета смотрела на него умоляюще.

— То, что ростом мал, ничего. — Директор окинул меня взглядом, а я боялся даже перевести дыхание. Стоял и не дышал. — Мы ему подставку соорудим, чтобы до верстака доставал. Но ему ведь нет и пятнадцати…

— Да чего уж там — без месяца пятнадцать.

Директор еще раз просмотрел табель, заявление (я написал его прямо каллиграфически, почти нарисовал) и неожиданно спросил:

— А что за имя у тебя — Павлентий?

Тетка Ялосовета тоже оглянулась на меня удивленно.

— Почему Павлентий? Павлом его звать. Павел Трофимович…

Я опустил голову, смотрел на свои босые ноги, пыльные после дороги, чувствуя, как мелкие иголочки покалывают мне уши, щеки, шею все горело. Угораздило же написать Павлентий!..

А было так. Позвала меня однажды бабка Прониха, соседка наша, чтобы я ей письмо от дочки прочел. У нее в Донбассе дочь живет, Ольга. Ну, прочел все, и число еще внизу, и подпись: «Ваша Ольгея Павловна Пронь».

«Вот видишь, обрадовалась и заважничала Прониха. — Пока тут на свинарнике работала, то иначе как Ольга Пронька никто ее не звал. А вышла в люди — Ольгея Павловна!..»

Потом, когда я сочинял заявление в училище, и о себе подумал, что ведь и я же это… иду в люди. И написал не Павел, а Павлентий.

Ну, что ж, Павел… Трофимович, — сказал директор, — беру тебя под свою ответственность. Будешь у нас отличником.

Он проскрипел к столу протезом в хромовом офицерском сапоге, подтягивая его за костылем, написал что-то красным карандашом на заявлении и протянул его мне. От директора пахло нагретой на солнце портупеей и «Казбеком».

— Отдашь заведующему складом, здесь во дворе, в подвале он, скажешь, что я просил подыскать для тебя самый малый размер формы. Только смотри, дисциплина у нас строгая, почти военная. Чтобы не просился обратно. Приходи завтра на занятия в пятую группу. Будешь в самой бедовой… пятой группе.

Тетка Ялосовета поклонилась ему низко и сказала сквозь слезы:

— Спасибо вам, добрый человек!

Директор посмотрел на нее сурово, удивление в его глазах стало еще холоднее.

— Оставьте это! — И добавил мягче: — Это ведь не собственное мое училище.

По дороге к складу я сказал тетке сердито:

— Чего это вы? Кланяться начали…

— Ты больно умный! — тоже рассердилась она. — Надо же человека как-то поблагодарить? — И тут же без злости сказала с облегчением: — Ну, слава богу!

Даже самая маленькая форма была мне велика: гимнастерка, когда надел пояс, топорщилась на спине, брюки были кругом широки и длиннее, чем нужно, почти на полчетверти, поэтому пришлось заправить штанины в носки. А ботинки и пилотка подошли.

— Ничего, ничего, — приговаривала тетка Ялосовета, одергивая на мне обновку со всех сторон, и я заметил, как она пробовала материю на ощупь. — Крепенькое… Пойдем к деду Кравцу, он чуть штаны укоротит, и поинтересовалась у завскладом: — А как здесь у вас, добрый человек, кормят? Три раза?

Завскладом, бодрый, с лицом, кое-где побитым оспой, с быстрыми глазами, весело ответил:

— Три раза, молодуха. И все, хотя и жидкое… но горячее… Да семьсот грамм хлеба ежедневно. Это не шутка, это — вроде шахтерского пайка, немножечко меньше.

Домой мы шли быстро: тетка отпросилась у бригадира только до обеда. У Писарева леса гудела молотилка. Над ней в лучах солнца стояла тучка пыли с поло́вой. Ясный, прозрачный был день.

— Ишь, солнце-то! — сказала тетка Ялосовета и по-молодому сбила платок на плечи. — А хороший директор… Какой-то такой… красивый. Будто и наш и не наш. Культурный.

— Говорю же: выходите замуж. Так нет!..

Тетка тихо как-то засмеялась и вздохнула.

— Глупенький ты еще, а уже советуешь, — сказала необидно. — Все люди красивые, когда добрые.

Шла она легко, светилась. И все посматривала на меня сбоку.

— А в ботинках ты стал выше. Вроде подрос. Ну конечно, каблуки ведь…

— Ничего, вот выучусь — купим и вам ботинки, — сказал я.

Так было на душе у меня счастливо, даже попробовал мысленно: «мама», — нет, не получилось. Так и шел дальше молча. Форма шелестела от ходьбы, поскрипывала, будто накрахмаленная. «Ничего, обомнется», — думал я. Полез в накладной карман на груди, нащупал пальцами новенький карандаш. Купили в книжном магазине за двадцать копеек, ведь в расписании на завтра написано: «Черчение…»


И вот я стою в своей пятой группе, в самой последней шеренге. Она называется «шкентель». Слышны команды «равняйсь!» и «смирно!». Это мастера — а до этого старосты мастерам — докладывают директору, кто есть, кого нет и почему. Те, которые впереди, правофланговые, вертят головами, делая «равнение на середину», и столбенеют под команду «смирно», а задние ряды шумят, хихикают, толкаются — никому до них дела нет. Особенно в нашей группе, потому что у нас, хотя и учимся мы уже пятый день, до сих пор нет мастера. Говорят по-разному: одни — что не нашли еще, другие — что мастера, мол, есть, но никто из них не хочет брать нашу группу. Поэтому остальные девять групп, которые с мастерами, — и механики, и столяры — уже были на практике в МТС и в столярной мастерской, а нас каждый день после завтрака ведут в старый двухэтажный дом — учебный корпус — на «теорию». Классы там маленькие, сидеть тесно и душно, а писать и вовсе невозможно, разве что боком, и то подталкиваем друг дружку. Классы эти называются аудиториями. Были уже у нас два политзанятия, черчение, физика, технология металлов (это о том, какие бывают металлы и что из них делают) и диктант по русскому языку.

Командует нами староста по фамилии Гришуха, худощекий, суровый на вид детдомовец, с рыжим пушком над верхней губой. Почти вся наша группа — детдомовцы. Двадцать три — и все друг за друга, смотрят прямо и смело и называют нас, семерых сельских, или «кугутами» или «макухой», но это не зло, а так, вроде бы для развлечения, что ли. Подойдет иной, возьмет пальцами за пуговицу на гимнастерке, крутит ее и смотрит в глаза. «Сад есть, кугутенок? Принеси груш. А я за тебя заступаться буду. Нет? Какой же ты тогда кугут?» Меня не трогают. Один начал было что-то про «жратуху», чтобы я принес чего-нибудь поесть, но Гришуха сказал ему: «Ша, он наш». Наверно, он читал наши автобиографии. Мне неуютно в этой пятой группе и холодно внутри, дрожит там что-то, хотя вон как светит солнышко и воробьев на деревьях вокруг плаца — что золы, чирикают, греются на солнце. Выйти бы из этого шкентеля да за спинами бочком-бочком, вроде мне куда-то надо. А там свернуть за Нардом — и домой. Шел бы сейчас дорогой мимо старых телеграфных столбов к селу… Молотилка в поле гудит, от паровика дым стелется и пахнет теплым; вороны по жнивью расхаживают. ХТЗ возле леса поле пашет под просо… Зашел бы в лес, напился воды из родника, поел бы диких груш-падалиц… Они сейчас листьями присыпаны. Накроешь листок ладонью — под ним что-то твердое. Если не патрон, то груша, коричневая внутри, сладкая, сама тает во рту. А завтра принес бы эту форму, пока еще новая… Нет, ты подумай! Сам просился, у директора был… П а в л е н т и й! Теперь уже держись! И я поднимаюсь на цыпочки, чтобы увидеть своих Василей. Все они в первой, самой взрослой и самой грамотной группе — «механики сельхозмашин». Не видать Василей. Одинаковые пилотки, одинаковые стриженые затылки.

Вскоре группы, начиная с первой, одна за одной, строевым шагом двинулись с плаца в столовую. Впереди — мастера, в стороне, командуя: «Раз-два!.. Левой!», шли старосты, шли напряженно, словно деревянные, рубили ногами дорогу, отбивая подошвами такты под эти «рраз-два!». Директор, преподаватели, замполит отдавали каждой группе честь и слегка улыбались при этом.

А наша пятая осталась на плацу. И стояли мы уже не строем, а как попало.

— Але! Почему стоим? — зашумели детдомовцы.

— Гришуха! Веди на рубон!

Староста, стоявший к нам спиной, повернулся и не спеша просвистел из-под тонкой губы в рыжем пушке:

— Тсс! Тихо!

Видимо, его побаивались и детдомовцы, смолкли сразу. И вдруг кто-то крикнул:

— Ребя! Мастера ведут!

Со двора училища, куда отмаршировала последняя, десятая группа, шел к нам директор, быстро подтягивая левую ногу за лакированной палочкой. Рядом, едва поспевая за директором, семенил какой-то дедуня. Он был в ремесленной форме, новехонькой и тоже не по росту, вроде моей: гимнастерка висела ниже колен, и, шагая, он подбивал ее коленями, как фартук; брезентовый пояс с никелированной пряжкой «РУ» был затянут высоко под грудью; брюки подметали пыль, а из-под одной штанины при каждом шажке вылетал вперед шнурок от ботинка. Когда мастер, что-то говоря директору, повернулся к нам боком, мы увидели… Нет, он не был горбат, но так сутул, будто под гимнастеркой за плечами у него висел баян… Руками дедуня размахивал по-строевому.

Мы онемели. Мы перестали дышать, как я в директорском кабинете. А Гришуха выбросил в сторону правую руку и скомандовал:

— В две шеренги — становись!

Пока мы толкались, чтобы стать в первый ряд, директор и мастер подошли. И не успели мы еще ни выровняться, ни сделать «равнение на середину» под команду Гришухи, как мастер уперся кончиками пальцев себе в правое ухо, выпятил грудь и бодрым тоненьким голосом крикнул:

— Здравствуйте, товарищи ремесленники пятой группы! — и улыбнулся совсем беззубым ртом.

Хоть бы он ногами, перед тем как взять под козырек, ничего не делал, а то ударил расшнурованным ботинком так молодцевато, что чуть не сбил с ног самого себя, и шнурок протянулся сбоку.

— Здравия желаем, товарищ мастер! — вразнобой весело закричали мы.

Мастер убрал от уха руку и, смеясь старческим смехом, хрипловато сказал:

— Ну вот мы и встретились! — Он наклонился, наведя на нас свой «баян», и начал зашнуровывать свой ботинок.

Директор тоже улыбнулся. Потом принял серьезный вид и подал команду «вольно».

— Товарищи ремесленники, — сказал он, подождав, пока дедок управился с ботинком и выпрямился. — Наконец мы нашли для вашей группы мастера: Федор Демидович Сноп — слесарь-инструментальщик самого высокого разряда. Кроме того, он еще и слесарь-лекальщик, то есть умеет делать из металла все, от молотка до мельчайшего часового механизма. Во время войны Федор Демидович был слесарем-оружейником на заводе и делал для фронта пулеметы. Сейчас Федор Демидович — пенсионер. Но по нашей большой просьбе он согласился взять и обучить вашу группу.

— Не прошу, а п р и к а з ы в а ю, — директор выразительно поднял палец, — приказываю уважать его золотые руки, его преклонный возраст и звание рабочего-учителя. Многие из вашей группы подали мне заявления, в которых просят перевода в механики. Эта группа уже набрана, товарищи, из тех, кто имеет образование повыше, чем у вас, шести- и семилетнее. К тому же, скажу вам по секрету: кто такой механик? За два года они изучат два трактора: ХТЗ и «Универсал» — плюс два комбайна: «Сталинец» и «Коммунар», — вот и все. Мы разошлем их по МТС в районы нашей области. А вы… у вас будет образование и специальность заводских интеллигентов — инструментальщики! Вас мы направим в города, на большие заводы. Ваше будущее — завтрашний день рабочего класса, за видное будущее, ребята! И еще одно: мастер — ваш учитель и отец, все вы перед ним равны, как равны дети перед родителями, хотя большинство из вас, — директор опустил глаза и понизил голос, возможно, и не помнят своих родителей…

Он взглянул на мастера — тот кивал головой и быстрым цепким взглядом черкал по каждому лицу в строю. Удивительно, но даже детдомовцы не выдерживали его взгляда: столько было в глазах мастера какой-то острой прицеленности и старческой грусти.

В столовую мы шли, четко отбивая шаг и с гордо поднятыми головами: теперь и у нас есть мастер! И будем мы не какими-нибудь сельхозмеханиками, а заводскими интеллигентами в больших городах!

Завтракала наша группа за тремя столами, по десять человек за столом. Перед каждым уже лежала пайка хлеба по двести грамм и стояла железная тарелка овсяного супа — мы называли его «суп и-го-го».

Мастер тоже сидел с нами, за первым столом, примостившись на краешке длинной скамьи, хотя для мастеров был отдельный стол в углу тесной, как и учебный корпус, столовой. Он ел, положив пилотку, как и все мы, себе на колени; ел по-стариковски: быстро двигал чуть вы ставленными вперед губами и подбородком.

Потом подали «второе» — чай в алюминиевых кружках. Десять кружек на алюминиевом подносе на каждый стол. Мы застучали ложками, размешивая желтоватый кипяток — кто мешал ручкой, кто черпачком. Кружку просто так, пальцами не удержишь, поэтому достали с колен пилотки и — пилотками. Чай был скорее не сладкий, чем сладкий: хлебнешь раз — вроде с сахаром, хлебнешь другой раз — вроде нет. И в этой чайной тишине — только губы дуют в кружки — мастер вдруг громко сказал, подняв высоко над столом кружку, тоже обернутую пилоткой:

— Чай, ребятки, надо мешать в обе стороны: сперва налево, потом направо — тогда он будет слаще.

Наша и еще две группы, сидевшие за другими столами, засмеялись. Мастера тоже. А повара за «амбразурой» молчали.

Мы смотрели на соседние столы победно: вот такой у нас мастер, даром что маленький и старенький!

Завтрак мы никогда не ели с хлебом. Что бы там ни подавали, суп или кашу, хлеб оставался целым. И уже когда вот-вот должна была прозвучать команда: «Встать!» — мы пускали по рукам солонку с серой крупной солью, каждый брал из нее щепотку соли и посыпал ею пайку, потом вдавливал крупинки большим пальцем в мякиш и прятал хлеб в карман. Это изобретение понравилось всему училищу, потому что ни до завтрака, ни во время завтрака нам не хотелось есть сильнее, чем после завтрака.

Путь от училища до МТС, где наши мастерские, мы проходили с песнями; минуя аптеку, заготзерно, сушильню, базар — все с песнями. Дальше был пустырь, за ним МТС. Тут мы уже шли молча и не в ногу.

Выходили из училищного двора пятью колоннами. Мастера — на два шага впереди каждой группы, староста — сбоку.

— Запевай! — раздаются команды.

И начинается… какая-то мешанина из песен, вихрь какой-то. В каждой группе — своя песня. В первой — «Смуглянка», во второй — «Эх, да вспомним, братцы, вы, кубанцы», в третьей — «Во степи под Херсоном», в четвертой — «Скакал казак через долину», у нас — «Дальневосточная…». Другие пять групп остались на «теорию», у них тоже есть свои песни.

И вот по утрам, от восьми до девяти, когда группы идут на практику, наш маленький райцентрик, наполовину разбитый бомбами и снарядами, звенит песнями. Навстречу нам, по мостовой, тоже идут на свою практику в швейные мастерские девушки из сорокового училища, «сороконожки», — те, что остались в войну сиротами. Их насобирали из многих районов. Одеты они в черные или синие платья под поясочек с блестящими узкими пряжками «РУ-40» и в черных беретах с белыми молоточками, как и у нас на пилотках. Чернявые, беленькие, бледные, тоненькие… У них тоже есть «шкентели», там идут низкорослые, вроде меня. Они тоже шагают с песнями, мы говорим, пищат, и, поравнявшись с ними, глушим их, надрывая глотки до хрипа:

…Стоим на стра-же всегда-всегда!

А если скажет страна труда:

Прицелом точным — врага в упор!

Даль-не-вос-точ-ная, даешь отпор,

Краснознаменная, смелее в бой!

Смелее в бой!..

Когда мы так «рявкаем» песню, «сороконожки» из середины строя и те, что на «шкентеле», закрывают ушки ладонями и всем своим видом, улыбочками показывают милое согласие, что мы, м у ж ч и н ы, сильнее их. А девушки правофланговые, высокие, длинноногие, уже в чем-то похожие на женщин, подмигивают нашим правофланговым — это которые победовее, а застенчивые, те опускают глаза, и щеки у них алеют румянцем. Я в этом тоже немножко уже соображаю.

Поём до пустыря за базаром. Дальше вынимаем из карманов посоленные пайки и молча едим. Староста — тоже. А мастера сходятся вместе и беседуют о чем-то своем. Кроме нашего. Он бегом подался от колонны в сторону, согнулся, наставил в небо свой «баян»: что-то рвет в траве и поспешно сует в карман. Мастера других групп наблюдают за его занятием и посмеиваются…

В мастерской, куда нас завели «справа по одному», не было ничего особенного: ни удивительных станков, которые мы каждый сам себе навыдумывали, ни инструментов, разложенных по полочкам, ни чертежей и схем на стенах. Стояли только сдвинутые вместе пять новых верстаков из нестроганых досок и на каждом — шесть тисков, по трое с каждой стороны. Возле них лежали молоток, зубило, напильник и толстая железная плашка. В одном углу — бормашина с большим колесом (ею сверлят железо), в другом — ручное наждачное точило. Все это мы видели еще детьми в колхозных кузницах, и, может, поэтому все повесили носы: и это мастерская!.. Единственное, что нас удивило, — куча снарядных гильз, ровненько сложенных вдоль стены, штук сто, а то и больше. Они смотрели на нас пробитыми капсулами… Верстаки были не одинаковые: первые два повыше, еще два пониже и пятый, последний, самый низкий. Мастер обмеривал нас глазами и суетливо, почти бегом разводил по местам. При этом он брал каждого за плечи и легонько подталкивал впереди себя, приговаривая: «Сюда, сюда, сюда…» Мне и еще пятерым малорослым хлопцам досталось место за самым низким верстаком.

Расставив всех, мастер засеменил к своему верстачку, придвинутому к нашим поперек, встал за ним и торжественно, как на трибуне, произнес:

— Товарищи, внимание сюда. Вни-ма-ни-е! Перед вами — ваши рабочие места. Сейчас они вам еще чужие, но скоро станут родными…

Его слушали хмуро, поглядывали в окна, за которыми среди эмтээсовского двора стояли толпой возле комбайна «механики». Мастер перехватил это поглядывание и, быстро краснея, тоненьким голосом, какой бывает у детей и стариков, закричал:

— Не вы-ду-мы-вать глупости! Завтра ваши ме-ха-ни-ки будут делать здесь то же самое, что и вы сегодня. Все будут начинать не с пышек, а с шишек! Бар не будет! Вни-ма-ние: тема сегодняшних занятий — рубка металла при помощи молотка, — он взял с верстака и поднял вверх молоток, — и зу-би-ла. Вот оно, — и показал зубило, держа его за середину двумя пальцами, как игрушку. Он весь сиял, показывая нам зубило и молоток, движения его были быстрые, глаза блестели, и мы начали слушать его не столько из интереса — что мы, не видали молотка и зубила? — сколько от удивления: чему он так радуется? А может, и то еще успокаивало, что механики тоже не далеко от нас ушли, если и им этой мастерской не миновать…

— А сейчас взяли все в правую руку молоточки. Кто левша — в левую. Не стесняйтесь. Великий Левша — читали такую книжечку? — тоже был левшой, но блоху подковал…

Мы взяли молотки.

— На свете есть три, — мастер многозначительно поднял вверх указательный палец, — всего три удара молотком. Первый — кистевой, когда рука сгибается только в кисти. Вот так. Все повторяют за мной: раз-и, раз-и, раз-и…

Мы помахали молотками, одной кистью.

— Второй удар — локтевой, при котором рука сгибается только в локте. Этот удар сильнее, чем прежний. Попробовали: раз-и, раз-и…

Мы еще помахали молотками.

— Третий, самый сильный удар, плечевой. Он нам пока не понадобится… Теперь зубильце. Его надо держать не двумя или тремя пальцами, а в кулаке, чтобы не выскользнуло от удара и не попало в соседа. Взяли зубильце, обняли всеми пальчиками… так. Чтобы рубить металл, надо иметь мужество. Если кто-то из вас случайно попадет себе по пальчику или по всей кисти — это бывает, — не бойтесь: приложим подорожничек, а боль научит, куда целиться — по зубилу или по рукам. От боли прибавляется ума! Такова теория. Переходим к практике. Нам нужно взять каждому по гильзе, распустить ее зубилом и молотком вдоль, — отрубить донышко с капсулой и отрихтовать железо, чтобы оно было ровное, как лист бумаги…

Гильзы были широкогорлые, но не очень длинные. Мы рубили их во дворе, стоя на коленях или сидя на траве около мастерской, так как мастер сказал, что земля — «наилучшая масса», потому что от нее нет отдачи. Почти у каждого из нас были уже ссадины и синяки на пальцах, мы молча, тайком друг от друга облизывали их время от времени, посмеивались, если кто-нибудь, ударившись, начинал шипеть от боли и дуть на левую руку, а мастер метался между нами, ворковал ласковые слова, сам показывал каждому, как рубить, и раздавал из кармана чуть привядшие, мятые листья подорожника: это он подорожник и рвал на пустыре.

— Осторожнее, ос-то-рож-но! — выкрикивал он. — Набить руку — это не значит побить руки… Йода у нас нет. Йод ушел на фронта!

Потом он тоже стал на колени, быстро распустил две гильзы сряду короткими и, как казалось со стороны, легонькими ударами молотка по зубилу, и «баян» за его плечами шевелился, как будто в нем пробовали меха.

Разрубленные гильзы мы разгибали сначала о грудь, вцепившись пальцами в острые края, затем прыгали по ним ногами, а доправляли молотком. И каждый старался окончить первым.

Солнце поднялось высоко, в эмтээсовском дворе запахло солидолом и соляркой, возле механической мастерской бухал и сильно дымил движок — крутил широкими ремнями какие-то неизвестные нам станки сквозь прорубленную в стене дверь. За двором МТС начиналось поле, оттуда дышала сушь.

В это время на «теории» нам уже хотелось обедать, а здесь — нет. За работой мы забыли и о себе, и о пище. Вспомнили о ней лишь тогда, когда мастер объявил перерыв и повел всех в мастерскую показать, какие инструменты мы скоро будем делать своими руками. Мы столпились вокруг его верстака. Он достал из тумбочки внизу небольшой деревянный сундучок, окованный по углам старой синеватой медью, и слегка приподнял его. Когда он суетливо, хрипловато дыша, открыл маленький висячий замочек и поднял крышку, мы онемели: из сундучка вырвалось наружу сияние. В аудитории, где нам читали черчение, мы видели на стендах все слесарные инструменты и знали, что как называется, потому что они были подписанные. Обыкновенные черные инструменты, только что не захватанные и не тронутые ржавчиной. А эти…

— Хочется подержать в руках? — спросил мастер, опустив лохматые коротенькие брови на круглые очки в железной оправе. Мы закивали: хотим, — Нате. Только крепенько держите в руках… — И он начал раздавать молотки и молоточки, плоскогубцы и плоскогубчики, циркуль, керн, зубила и зубильца, отвертки и отверточки, ручные тиски величиной со спичечный коробок, кронциркули, внутриметры, крейсмейсер, ножнички для тонкого металла… Всем хватило. Мне достались плоскогубцы, и я никак не мог удержать их на ладони: они скользили по ней, бегали, как ртуть; я перехватывал их с ладони на ладонь до тех пор, пока они не успокоились в пригоршне, и тогда по ним побежали солнечные лучи — как прозрачный дымок по зеркалу. С хлопцами, кому достался инструмент без ручки, происходило то же самое: они перебрасывали его из ладони в ладонь, как раскаленный уголек, и смеялись так, будто их щекотали. Мастер тоже смеялся, запрокинув назад голову, и во рту у него был виден маленький дрожащий язычок. А из наших ладоней на потолок и на стены мастерской разлетались солнечные зайчики.

— Это инструмент полированный, — сказал мастер, отсмеявшись. — Поэтому он такой прыткий.

— А им можно что-нибудь делать? — спросил кто-то.

— А я им и работаю. Зачем бы я его изготовлял? Вот возвращусь от вас домой, буду что-нибудь делать. Играться буду… Вы же любите играть, скажем, с мячом? Ну, а я — с металлом. Старому, как малому, забавка нужна.

— А вы иголки умеете делать? — спросил Иван Пыриг из соседнего с нашим селом хутора Пироги (он произносил: Пырлиг, «Я из Пырльогив, а ты?»).

— Что, нет дома иголки? — спросил мастер.

— Была, да я нечаянно сломал, а мать дерется… — и разинул рот. У него не хватало губ закрывать рот.

Мастер снял свою пилотку, вымотал оттуда нитку с иголкой и протянул Пирогу.

— Отдашь матери, пусть не сердится.

Тот взял и еще шире разинул рот, показывая, что это он улыбается.

Кто-то из детдомовцев толкнул его в бок и сказал тихо, над самым ухом, но услышали все:

— У-у, кугут, уже выцыганил!

Пирог сморщился плаксиво и прогнусавил:

— Я ж не просил…

— Тихо, — сказал мастер успокаивающе. — У кого еще нет иголки, подымите руку. Честно, не стесняйтесь.

Никто не поднял. Мастер покачал головой.

— Делаю и иголки, и ниточку могу выковать… серебряную.

— А ушко чем — сверлом маленьким просверливаете?

— А у меня есть такие щипцы: вверху зубчик, внизу гнездышко. Раскалил толстый конец иголки, щелк — и готово: ушко. И снова закаляю.

— А расскажите: как вы пулеметы делали?

— Пулеметы? А я их не делал. Я только подчищал в них то, се… Так, чтобы они были безотказными. — Он вдруг оглянулся, понюхал воздух и быстро встал.

Мы тоже начали оглядываться и увидели троих наших за бормашиной они быстро затягивались самокруткой и передавали друг другу окурок.

— Вни-ма-ни-е на компанию! — крикнул мастер, и не успели мы даже глазом моргнуть, как в бормашину, мелькая шнурками, полетел ботинок. Он ударился о колесо и упал на пол.

Курильщики бросились к дверям.

— Назад! — тоненько закричал мастер. — Принести мне ботинок! — Он стоял, держась рукой за верстак, и подпрыгивал на одной ноге, а вторая была в одном носке.

Те трое, боязливо, сутулясь, принесли ботинок. Мастер надел его, завязал, притопнул ногой и сказал обычным голосом:

— Ну вот… А то как же я — на одной ноге буду учить вас дальше, что ли?

Он вынул из кармана еще довоенные «кировские» часы, какое-то время смотрел на них, то вблизи, то издали, и снова крикнул тонким голоском:

— Конец перерыва!

Мы собрали его инструменты, но как ни пытались сложить их кучкой, они разбегались. Так и остались лежать под солнцем на верстаке, играя серебром…

Мастер достал из своей тумбочки жестяную выкройку, накладывал ее на листы железа, которые мы выровняли из гильз, и обводил вокруг тоненьким шилом. Выкройка была похожа на небольшой щит, какие рисуют в учебниках истории древнего мира, а вверху, над щитом, — что-то похожее на крылышки. Ребята догадывались по-разному. Некоторые говорили, что это для комбайнов, другие — что для сошников сеялки, только нужно будет еще гнуть и сваривать электросваркой.

— Рубим по контуру. Брать надо на миллиметр от ли-ни-и, — объявил мастер, окончив разметку. — Теперь уже не на земле рубим, а на плашках, которые лежат на наших верстаках. — Кто ровнее обрубит, тому будет легче обрабатывать свою заготовку напильником. Работаем!

И снова доставалось нашим пальцам, и снова мы дули на ссадины и зализывали их. Но теперь было еще больнее: ведь били мы себя повторно и по тем же пальцам, что и до перерыва.

Окончив рубить «по контуру», мы по команде мастера зажали заготовки в тиски и взялись за напильники. В мастерской раздался такой скрежет, что мороз продирал по коже. Наверное, на фронте наши «катюши» и немецкие шестиствольные минометы стреляли тише…

За полтора часа до обеда мастер и Гришуха собрали заготовки — кто хорошо обпилил, кто как-нибудь — и понесли в кузницу в противоположный конец эмтээсовского двора. А нам было велено убрать «рабочие места» и отдыхать, покуда они возвратятся. Мы подмели обрубки и опилки (в мастерской закружилась на свету из окон блестящая металлическая пыль); потом крутили бормашину, кто дотягивался до ручки; некоторые пробовали обтачивать на наждаке кусочки железа, а у кого был ножик — то ножик. Словом, прогоняли голод.

Эмтээсовский движок просвистел к обеду, запыхтел медленнее, медленнее и наконец остановился. Ремни тоже остановились. Во дворе стало тихо. Мы уже ничем не «игрались». Сидели у стены мастерской на солнышке, точно сонные воробьи, а перед глазами стояла только очередь в столовую. И как раз во время этого общего онемения из-за механической мастерской, где кузница, вышли мастер с Гришухой. Оба несли по две связки нанизанных на проволоку готовеньких… лопат: с продолговатыми бугорками посредине, с желобками, заклепанные, с дырками для гвоздей, чтобы прибивать рукоятку, — ну все как у настоящей лопаты! Мы повскакивали из-под стены, столпились.

— Вот… — сказал мастер, положив связки на землю и вытирая пилоткой мокрый лоб. — Первая ваша продукция. И — первого сорта! Лопаты ваши не гнутся и не ломаются! Вот… — Он вдруг выпрямился, снова, как и утром, когда его привел директор, пристукнул ботинком о левый так, что даже пошатнулся, и, приложив ладонь к уху, как это делают старики, когда плохо слышат, крикнул:

— Поздравляю вас, товарищи, с первой лопатой!!!

Не буду рассказывать, что с нами было… Ну, толкали друг друга в грудь, легонько так, не больно, хлопали ладонями по плечам, смеялись, переспрашивали друг друга: «Тебя как звать? Иван?! Ты смотри, и меня Иван!..» Я тоже кого-то толкал и спрашивал, как его звать, и сообщал, что я — Павло…

Потом шли к училищу — не через огород, а напрямик, вырубленным парком — теперь там одни пни да побеги от прежних деревьев. Не строем шли, а так. И у каждого в руке — лопата, и каждый хочет узнать, где же та, которую он делал. А они все одинаковые: серые после огня, слегка в саже. Тридцать две лопаты! Тридцать наших и две мастера.

Нашлись уже и подхалимы. (Я знаю таких еще со школы — те, кто к учителям подлизывались.) Они терлись возле мастера. А Пирог из Пирогов даже идти ему мешал — забегает вперед, заглядывает в глаза и выспрашивает:

— А послезавтра будем рлюбить металл?

— Нет, не будем, — отвечает мастер громко, ко всем, — потому что послезавтра вы ни зубила не удержите, ни молотка. Пусть ссадины позаживут, руки отдохнут, тогда снова будем рубить. Еще натешитесь…

— А интересно рлюбить! Как будто матлерию ножом рлежешь!..

Кто-то сообразил, оттер Пирога от мастера, и он шел сбоку, обиженно разинув рот.

Обедала наша группа последней — лопаты на склад сдавали. На первое был борщ, на второе пшенная каша, политая сверху пережаренной до черноты мукой с луком, на третье — чай. Детдомовцам выдали пайки по триста грамм, потому как им и на вечер по двести грамм оставляли, а нам, кому идти домой, по пятьсот — ужинать мы не оставались. Наш ужин, фасолевый суп или кулеш, детдомовцы делили на всех, выходило меньше чем по полпорции на брата.

Ели впервые за эти пять дней учебы мирно, не ссорились, если кто-нибудь случайно подтолкнул ложку или зацепил ногой под столом. Кусали черный, тяжелый и влажный хлеб из побитых рук (они пахли старым кислым пороховым дымом от гильз) да посмеивались, что ложка у каждого дрожит в усталых пальцах — борща ко рту не донесешь.

Эта первая практика сделала нас в чем-то равными — может, поэтому мы так мирно и обедали. Если бы еще не Пирог со своей иголкой, совсем бы хорошо было, думал я. А то вроде только у него нет иголки! У нас тоже нет, одалживать приходится.

После обеда объявили: снова будет линейка. Мы удивлялись: почему бы это? Никогда не бывало линейки днем. Построились на плацу, подровнялись, шумим весело, пообедали плотно. В моем кармане полпайки хлеба, двести пятьдесят грамм: будет нам с теткой Ялосоветой на ужин. В первый день принес, а кусочек тот слежался в кармане, слепился, стал похож на черненький такой кошелек, — положил на стол, а тетка: «Господи! Где это ты взял? »

«Паек, — отвечаю. — От пайка осталось, ешьте, это я для вас». Отщипнула крошку, жует помаленьку и будто прислушивается к чему-то, а потом: «Добрый!» — и глазами морг-морг. Ну, снова реветь наладилась. Вот привычка! И я ушел на огород картофельную ботву сгребать…

— Гр-руппы, р-равняйсь! Смир-рно! — скомандовал старший военрук Бушной. Он всегда командует линейкой и очень красиво козыряет, весь как натянутая струна.

Линейка замерла: на плац выходили директор, мастера, преподаватели — все те, что и утром. В одной руке директор держал свою палочку, а в другой… нашу лопату. Он что-то сказал Бушному, и тот, взяв под козырек, скомандовал:

— Училище-е… равняйсь! Смирно-о! Пятая группа! Десять шагов вперед… марш!

Мы отстукали десять шагов и оказались перед линейкой.

— Кр-ругом! Внимание всем!

— Товарищи ремесленники! — громче и торжественнее, чем всегда, произнес директор. — Сегодня пятая группа во главе со своим мастером Федором Демидовичем Снопом (нам мастер покивал головой) проявила себя настойчивой как в учебе, так и в работе… Можно сказать, по-геройски проявила себя! За первый день практических занятий она изготовила для народного хозяйства первый заказ: тридцать две вот таких лопаты.

Директор поднял над головой лопату. Линейка зашумела, заколыхалась: это задние ряды начали пробираться вперед, чтобы поглядеть на нашу лопату.

Директор говорил долго: о войне, тяжелом годе, о большой надежде государства на нас — трудовые резервы… И закончил так:

— Вместо трехсот комбинезонов, которые мы должны получить вскоре для всех вас, на склад поступило пока только пятьдесят. Приказываю: наградить пятую группу комбинезонами!..

…Возле училищного двора меня ожидали Васили. Мы быстренько вышли за райцентр и там, в поле, где никого нет, все по очереди мерили комбинезон — черный, как у галки перья, блестящий, из плотного хэбэ. Красивый комбинезон, да еще с большими карманами выше колен мастер объяснил, что это для самого необходимого слесарного инструмента, чтобы всегда под рукой был.

Когда уже подходили к селу, Василь Силка попросил меня:

— Дай я пройдусь в комбинезоне до твоей хаты, а там под мостом сниму.

Так мы и вошли в село: Василь Силка в черном, как танкист, а мы трое в зеленом.

Осень в тот год была сухая, как и лето, — ни дождинки. Земля на дороге потрескалась, трава по обочинам выгорела — не трава, а рыжая пакля; даже деревей, куда уж терпеливый, и тот поржавел, поломался. Одни трещины на земле вокруг чернеют, и кажется, будто тоже горячим дышат. Только от Писарева леса, как дойдешь до него, влагой тянет: там в зарослях осины в глубоких оврагах родников много да ручейков, больших и маленьких. На терновнике вдоль леса блестит паутина, она висит и на проводах между телеграфными столбами. Голо вокруг, только кое-где в поле маленькая скирда соломы виднеется. Да паутина. Даже зайцы куда-то сбежали. Сколько ходим, еще ни разу не видали.

Однажды мы с Василями, идя из училища, сели передохнуть на жухлой траве, и кому-то из нас пришло на ум: сколько же километров придется пройти нам за два года учения, если отбросить воскресенья да каникулы? Умножали палочкой на земле (в уме попробуй-ка умножить!): 250 дней на восемнадцать километров — девять от села к училищу да девять обратно. Вышло ровно четыре тысячи пятьсот километров. А если за два года — девять тысяч!

Сначала мы опешили. Сидели и смотрели друг на друга молча. Тогда Василь Силка — «Я или не я» — так мы его прозвали после переобмундировки в училище — вскочил на ноги и вскрикнул — как жеребенок проржал — сквозь широкие редкие зубы:

— Хи-ги-ги! Погодите! Это ведь если за два года сразу, дак много, а если каждый день понемногу, дак и не много!

— И правда! — удивились и обрадовались мы, — Это же если сразу!

Всем нам стало весело, ноги вдруг сделались легче. А Василь Обора, самый молчаливый и самый сильный среди нас, произнес, задыхаясь от радости:

— А мне брат В’олодя к весне т’апочки из Харькова при’эвезет! На этой… на резиновой подошве из ската. — Обора, когда очень сердился или радовался, говорил такой вот спотыкающейся скороговоркой.

Я тоже не удержался — рассказал о том, как именовал себя в заявлении в училище не Павлом, а Павлентием, и мы посмеялись вместе.

Но больше всего обрадовался своему открытию Василь «Я или не я». Он не смолкал до самого села, гордо цвиркал сквозь зубы, смеялся-повизгивал и все спрашивал:

— А вы испугались, что девять тысяч, ага?

— Еще бы…

— А я гляжу, испугались мои ребята! И думаю себе: обожди! Это же если сразу, дак много, а если каждый день понемногу…

Путь от села до райцентра мы разделили на «станции». Первая, сразу же за селом, — «Овраг», или «Ветряк» (за оврагом на горе стояла ветряная мельница). К этой станции дорога была крутая, вверх, но мощеная, а дальше шла полем до самого райцентра. Вторая станция называлась «Эл» — это два телеграфных столба, подпирающие друг друга и потому похожие на букву «эл». Третья — «А», точно такие же два столба, как и на «Эл», но с перекладиной посредине. Четвертая — «Осина», пятая — «Вербушка», дальше — «Мостик», «Маслобойка»… И так до самого училища. С этими станциями нам стало ходить веселее: не успеешь дойти до первой, как уже и следующая видна.

— Это если кому далеко ходить, — рассуждал вслух «Я или не я», — надо сказать ему: пусть придумает себе станции — ближе будет, верно же, ребя?

— Либо купить самокатку, — вяло отозвался третий наш Василь, Кибкало. Он и в походке, и в движениях, и лицом вялый, аж кислый. И весь какой-то удлиненный: руки длинные, ноги длинные, лицо длинное, даже лоб не то чтобы высокий, а растянут вверх и сужен, где начинается чуб: брови над переносицей двумя клинышками, тоже кверху тянутся, почти вертикально, и не поймешь, то ли он очень удивлен, то ли вот-вот заплачет. Когда Кибкало молчит и ничего не жует, губы его всегда отвисают уголками вниз — просто тоска от них, когда взглянешь. А может, он только мне кажется таким, потому что он мне (или я ему) это… соперник!

Мы трое идем босиком, а ботинки, связанные шнурками, несем через плечо — на них еще зима будет. Только Кибкало ходит обутый, у него-то на зиму и сапоги есть, и валенки шитые с галошами. Еще есть у него офицерская полевая сумка. Мы носим свои тетради в руках или за пазухой, а он — в сумке на узеньком блестящем ремешке. Из нее Кибкало по утрам что-то вытаскивает, когда идем в училище, и ест. Мы еще ни разу не видели что. Даже когда вынимает — не видим, потому что он, когда надумает есть, опережает нас шага на три, перебрасывает сумку из-за спины наперед и роется там, по-куриному склонив к ней голову, потом снова передвигает за спину, и нам сзади видно, как у него начинают шевелиться скулы… Тогда и у нас начинает сосать под ложечкой.

— Ты, Василь, когда жрешь, иди позади нас, — глухо скажет Василь Обора и после уже будет молчать, пока до училища дойдем. Брови у него над самыми глазами, густые и черные, плечи покачиваются при ходьбе вверх-вниз, вверх-вниз, а ноги толстые и короче туловища.

Кибкало отстает и плетется сзади.

Идем все хмуро, молча. И вдруг Василь Силка, будто сейчас проснувшись, выкрикивает:

— А мне этой ночью снилась Австралия! Вроде иду я по Австралии, а вокруг желто-желто и солнце жжет…

Силка любит географию и рассказывает о каждой стране так, словно он там побывал. От старших двух братьев, что ушли на войну и не вернулись, Василю остались их учебники, географический атлас и книжка про Дерсу Узала. Мы читаем ее по очереди: то он, то я. Уже раз по десять прочли. А Обора и Кибкало ни разу — они не любят читать.

— …Так желто, как в Штокаловом саду от абрикосов… Бананы, апельсины, ананасы…

Никто из нас не пробовал абрикосов, потому что ни у кого в селе они не растут, только у Штокала на горе, возле оврага. Старый Штокало сторожит их днем и ночью, а если не он, то его жена — Штокалка. До чего же сварливая и крикливая баба. Как скажет посреди двора вечером «Га?», то повсюду в селе собаки начинают лаять.

Теперь каждый день, после Силкина рассказа про абрикосовую «Австралию», по дороге в училище и обратно мы смотрим на Штокаловы абрикосы такими глазами, что, поймав наши взгляды, дед каменеет посреди сада — длинный, сухой, седой — и грозит нам пальцем. Тогда мы отворачиваемся, делая вид, что и не думали глядеть на его абрикосы.

Спускаемся с горы по шоссе. Солнце уже низко, прячется за ветряную мельницу над оврагом. Шоссе еще слегка теплое, усыпанное подгорелыми покореженными листьями с кленов над дорогой — они хрустят под ногами, ломаются. Не доходя до Штокала, садимся обуваться, чтобы по селу идти в полной форме. Завязываем шнурки, а сами пристально смотрим исподлобья на абрикосы. Их еще много, и они сияют в низких длинных солнечных лучах, горят багрово-желтым костром и пахнут. «Дз-з-з», — звенят осы и пчелы у того костра.

Ни Штокала, ни бабки не видно в саду.

— А что, если сорвать хотя бы попробовать! — шепчет Силка. — Только не глядите туда… Обождем, пока стемнеет и… Хоть по горсти.

— Ага, ага, мы «только попробовать», а он в училище донесет? И выгонят за кражу, — кисло пророчествует Кибкало.

— Да разве же это кража, если по горсти? — удивляется «Я или не я». Щеки у него круглые, красные от волнения и в мелком пушку, который блестит на солнце. Большой лоб тоже красный, пилотка над ним торчит, поставленная ребром — мала. Силкиной голове все наши пилотки малы. А Кибкаловой — велики, у него голова острая и маленькая. Мать ушила ему пилотку, и она смешно торчит сзади куриным гребешком.

— Вы как хотите, а я пошел. — Кибкало плаксиво ставит кверху свои колышки-брови и уходит, подбрасывая тощими ногами полевую сумку.

— Ну и пусть идет! — утешает Силка меня и Обору. — Мы и сами, правда, ребя?

Обходим стороной Штокалов сад, осторожно оглядываясь, не видит ли кто-нибудь, и, придерживая тетради в пазухе, съезжаем сидя в овраг на самое дно. Стрижи вылетают из своих гнезд в красной глиняной стене над нашими головами и подымают перепуганный шум, порхая над оврагом. У нас его называют еще «стенкой», потому что он очень крутой — потоки из Писарева леса прорыли. В овраге прохладнее, чем наверху. Тихо шумит вода в лесных родниках. Напились лежа и макая носы в воду — холодная, даже зубы немеют. Сидим тихо.

Стрижи постепенно успокаиваются, смолкают и снова быстрыми стрелами влетают в свои норы-гнезда. И как точно попадают! Ни один даже крылом не заденет глину. Сложит их, сведет хвостик-ножнички вместе и фить, уже в норе.

Над оврагом еще светло, а внизу вокруг нас уже темнеет, вода чернеет и шепчет-шепчет… Мы молчим и водим глазами туда-сюда, как заправские воры.

Как же это тетка Ялосовета будет ужинать без хлеба?.. Ничего, скоро, говорят, будут давать на трудодни. Если бы просо дали, лучше было бы: варили бы всю зиму кулеш. Кулеш, если густой, можно и без хлеба есть… А впрочем, почему же без хлеба? Я ведь буду приносить понемногу. Ничего, теперь, когда я в училище, не пропадем. Одежда есть, семьсот грамм хлеба ежедневно… Дров на одну комнатенку немного надо. Это если большая хата, тогда не напасешься.

— Волков за войну развелось, как чертей, — шепчет Василь Силка. — Вчера на нашей улице проломили стену в сарае у бабки Остапихи и унесли козленка. Плакала баба — ужас. Она плачет, а коза туда же: «Ме-ке-ке, ме-ке-ке», тоже плачет по козленку, дите ведь.

— А я не боюсь в’олков, — говорит Василь Обора. — Я, если поймаю хоть одного, задушу — и все.

Еще бы! Обора такой сильный, что… Он брал когда-то в каждую руку по две немецкие противотанковые мины и выжимал перед собой.

Уже ночь. Над оврагом мерцают звезды. Отсюда они крупнее и ярче. Не зря говорят, что из колодца и днем можно звезду увидать.

Холодновато. Уже и дрожь по телу пошла. Сидим-сидим, и вдруг то у Силки то у меня плечи дерг-дерг! Сами по себе. У Оборы нет, а у нас дергаются.

— З’амерзли? — спрашивает Обора. — А мне ничего. Прошлой зимой сижу в хате босиком, потому что мать куда-то ушла и сапоги обула. Т’ак я в’ыбежал на лужу, накатался на льду босиком вволю — и в хату. И хоть бы что… На мне кожа б’ычья.

Прислушиваемся. Слышно: дзинь-дзинь… Напряглись, выпрямились сидя. Дзиньканье дальше, дальше. Смолкло. А-а-а, это мельник от ветряка ушел, ключом позвенел.

— Ну, — ударил себя ладонью по колену Василь Силка, — ты, Паш, сиди здесь, а мы с Оборой в разведку.

Васили покарабкались наверх, покатились комья глины из-под их ботинок и забулькали в ручье. И только за ними стихло, слышу:

— Ау-у-у-у… — где-то за ветряком.

Вздрогнул всем телом, а холодом даже в пятки кольнуло: что это? И снова:

— Ау-у-у-у… — жалобно-жутко так.

«Волк? О-он, серый братец!»

Наверно, голодный… Уж очень жалобно воет.

Вверху пыхтят Васили, вместе с комьями глины скатываются ко мне.

— Оборотня слыхал? — спрашивают.

— Слыхал. Ну, что там?

— Слоняется по саду… Светит самокруткой и кашляет, аж в груди ревет. Ты подумай, не спится ему! Уже в селе нигде ни огонька.

И снова сидим, слушаем воду в ручье да волка за мельницей.

— Что же это он возле мельницы шатается? Там ведь ни кошары, ни свинарника.

— Он не шатается, а сидит на задних лапах, запрокинул голову и плачет от голода, — говорит Силка. — Ждет глубокой ночи, покуда люди уснут.

— Как вот мы ждем…

— Все равно наша возьмет! — восклицает Василь Обора. — Брехня, до утра не выходит.

Эти Штокалы, дед Прокофий и бабка Гандзя (ее дразнят Гэндзя, за гнусавость), наверное, самые жадные на свете. В сорок пятом, когда поприходили наши с войны, кто остался живой и не пропал без вести, в колхозной конторе было гуляние. Кое-что из кладовки выписали, кое-что люди сами принесли в складчину. Штокалам велели киселя принести, потому что у них самый лучший сад в селе. И со всех — по четвертушке водки. Штокалы принесли и кисель и четвертушку. Начали гулять, песни запели, три лампы двенадцатилинейные горят — тоже в складчину принесенные. Пели, пели, дошла очередь и до «Гандзи». Эту песню у нас лучше всех умели еще до войны. Весело так, хоть пляши под нее. Спели первый куплет, начинают второй, а бабка Гандзя Штокалка поднялась и громко прогнусавила своему деду: «Пойдем отсюдэва, Прэкофий, потэму что нэс тут дразнят!»

Начали ее уговаривать: это же только песня, дескать, и не только ведь она — Гандзя, а и в песне — Гандзя… Куда там! И слушать не хочет. Потащила деда из-за стола — и к двери. Вдруг обернулась и зло так говорит:

— Отдавайте наш кисель!

Все захохотали и вернули ей кисель. А председатель колхоза Осадчий откупорил четвертушку с водкой, разлил в стаканы и серьезно, без улыбки сказал:

— Догоните их, отдайте и эту четвертушку, хоть она и пустая.

Догнали. Отдали. Взяла и пустую…

— Для растительного масла будет, — сказала.

А Штокало молча плелся за ней.

Песню все же допели, но выговаривали уже не «Гандзя», как нужно, а «Гэндзя»:

Гэндзя цяця,

Гэндзя птиця,

Гэндзя гарна молодиця!..

Наверху начало светлеть — взошла луна. Она осветила край оврага с одной стороны и в норы к стрижам заглядывала, наверное, до самого дна. Мы с Силкой уже не передергивали плечами, а дрожали по-настоящему.

— Давайте костер разожжем, — сказал Обора, — жалко ведь смотреть на вас.

Наломали сухих сорняков вдоль ручья, насобирали кое-каких веток и зажгли. Когда согревало грудь, подставляли спины, держали руки над пламенем, пока ладони не припечет, и прятали их под мышки: когда там тепло, и всему телу тепло.

— Как на экваторе, — радовался «Я или не я», согревшись. На его лице, освещенном огнем, блестел золотой пушок. — Экватор, — объяснил он, — это такая условная линия, разделяющая земной шар пополам. И есть Эквадор — это страна. Их не надо путать…

— Когда выучусь на механика, — сказал Василь Обора, — сяду на трактор. Механик что? В моторах ковыряться да запчасти доставать… А то сам за рулем. Я когда-то пахал ночью, когда прицепщиком был. Кр’асота! Фара светит, пашня впереди блестит, тракторист под скирдой спит, а я один. Остановлюсь, почищу плуги от сорняков — и дальше пошел…

— А я пойду учиться на географию, — сказал Силка.

— Так после училища отрабатывать три года надо…

— Ну и что? Отработаю и пойду на географию.

— А эти абрикосы и в середке желтые или только сверху?

— Кто его знает. Я только косточку видел, остренькая такая с одной стороны, а с другой тупее чуть…

— Мне кажется, что они горячие. Сейчас вот ночь, а они горячие…

— По-моему, они в пушку, да?

— Кто его знает… Скоро вот узнаем.

Огонь начал притухать. Только тлеющие уголья еще играли и медленно меркли.

— И волк что-то молчит…

— Пошел стену у кого-нибудь ломать.

— А ну, Паш, сходи еще да посмотри на Штокала, твоя очередь, — сказал Силка и прислушался. — Тсс, вроде кто-то идет, — зашептал он. — О, слышишь?

Наверху в самом деле будто кто-то прошел и исчез. Потом оттуда свалился ком земли, упал в наш костер, и оттуда брызнули искры. Мы повскакивали на ноги и запрокинули головы, но из-за огня и на полметра вперед не видели.

— Не бойтесь, это я, — хрипло сказал кто-то сверху.

К нашим ногам потекла мелкая глина, а вслед за ней съехал… Штокало. Он держал обеими руками у груди кепку с абрикосами…

— Нате ешьте да идите уже домой, потому что мне тоже спать охота. — Штокало дохнул на нас ядовитым табачным духом. — Садитесь, чего остолбенели? Кто же так собирается красть? Кричат, галдят, не только мне — в селе слышно. Костер разводят! Воры называется… Тихо нужно, если уж наладились красть!

— Да мы, дедушка, только попробовать хотели! — воскликнул искренне «Я или не я». — Разве ж мы красть…

— Вот и берите пробуйте. Да и я с вами какую-нибудь съем за компанию. Вы о них так здесь рассказывали, что и мне, старику, захотелось. — Дед засмеялся и первым взял из кепки горсть абрикосов.

Мы тоже несмело потянулись руками к кепке, взяли по одной, откусили понемножку, держим во рту и «слушаем» на вкус, как тетка Ялосовета ремесленнический хлеб.

Нет, сразу и не поймешь такого невиданного вкуса! Как мед? Куда уж там меду! То мед, и все. А это… И солнцем пахнут. Хоть и холодные. А мы думали горячие.

— Как ананасы! — воскликнул Силка. — Я читал.

— К’акие, к черту, нанасы! Абрикосы, и все тут, — хрипел прокуренным голосом Штокало.

Он сильно чавкал, причмокивал, брызгался соком и брал из кепки сразу по горсти…

— Кто бы мог подумать! — удивлялся. — Каждый день топчусь на них, а никогда еще такими вкусными не были! Черт знает что! А ну-ка, сбегай кто-нибудь да нарви еще кепку. Только тихо и не с одной ветки, потому что если старуха завтра приметит, будет мне взбучка…

Первым пошел Василь Обора. Принес полную кепку. После него — Силка. После Силки — я.

О, если бы вы только знали, какое это счастье рвать абрикосы ночью при луне! Наклонишь ветку, а они тебя ласково по макушке, по затылку — стук-стук-стук… О щеки трутся атласно — есть все же на них пушок. А который и сам за пазуху упадет, пощекочет бархатным бочком и пригреется, и уже его не слышно…

Мы носим, а Штокало ест и ест да косточками пахкает из губ, как из мелкокалиберки.

— Ху-ух! — простонал он после последней кепки и откинулся спиной на глину. — Вот это взмолотил за компанию! Живот раздуло так, что, поди, из оврага не вылезу.

Мы с Василями затоптали огонь — вдруг ветер под утро подымется — и полезли наверх, поддерживая деда под мышки. Хлопцы — под мышки, я позади в подошвы подпихивал.

— Вот спасибо, во-от спасибо, — сопел и хрипел Штокало. — На старости только в овраг легко…

Наверху нас встретила луна, безветренная тишь и тепло — в овраге было холоднее.

— Наберите теперь и в пилотки, домой понесете, — сказал Штокало. — А я пошел спать. Ой, боже-боже, живот, того гляди, лопнет, будь вы неладны… Заходите еще, когда захочется. В овраге ждите, я вас там найду.

Он словно опьянел от своего добра. А может, от доброты…

Мы шли по шоссе, холодно сверкавшем под луной, и несли, прижав к груди, словно младенцев, пилотки с абрикосами. Они тускло желтели и пахли, казалось, на всю округу, аж за село. Шли и вовсю хвалили Штокала, дыша в лицо друг другу абрикосовым ароматом. Васили свернули к хатам. А мне еще до моста идти с километр.

Ночью наша полухата словно сторожка на речном берегу. Только и разницы, что с трубой на крыше. Вот те на — окно светится! У калитки кто-то виднеется. Идет навстречу. Тетка Ялосовета.

— Это ты?

— Я.

— Господи, чуть сердце не разорвалось… — всхлипывает. — Где ты был? Я уж на гору выходила встречать.

— Нате, — протягиваю ей хлеб и пилотку с абрикосами. — Да не плачьте, я больше не буду…

…Собираемся мы по воскресным дням возле двора Василя Силки, когда уже засинеет к вечеру и луна, холодная, октябрьская, стоит посреди неба. Сидим на скамейке перед оградкой — из немецких снарядных ящиков соорудили. За оградкой могила, там лежит солдат Иван Иванович Кудряш. В сорок третьем Иван Иванович стоял у Силки вместе с нашими артиллеристами. Его убили во время бомбежки, когда он держал коней-пушковозов, чтобы те не испугались взрывов и не убежали. Кони остались целы, а Ивана Ивановича пронзило мелким осколком против сердца.

Мы с Василем разобрали пять ящиков на дощечки. Силка с Оборой срезали на них шипы (для снарядов ящики, а на шипах, словно сундуки), я затесывал их под штакет, а Кибкало прибивал к жердям вокруг могилы. Низенькая вышла оградочка, но ровная, под шнур.

Перед тем как играть, Васили настраивают балалайки по первой струне, а я подогреваю спичками кожу на бубне, чтобы сильней натянулась, тогда она звонче.

— Что будем играть? — спрашивает «Я или не я». — Может, подозерскую польку врежем?

«Подозерская» — от названия нашего села. Эту польку Силка сочинил сам. Он горд, что сочинил ее. Только слов нет. Это мы сами уже добавили их: «Ой ты, полька, закадрелька…» А дальше подходящих слов нет, и мы поем, что в голову взбредет, или просто тирликаем. Васили поют, а я молчу, потому что однажды начал было подпевать, а они говорят: «Ты, Павло, только выбивай, петь не надо — ты не туда тянешь». Так я уж им и не мешаю.

В изголовье у Ивана Ивановича мы посадили тополек. Он сразу прижился и погнал вверх, будто из воды. За три года метра на полтора подрос.

Договариваясь, где встретиться вечером, мы говорим так: возле Ивана Ивановича. Ходят слухи, что его и всех солдат, похороненных в поле, у дорог и в садах, будут откапывать и свозить в братскую могилу на колхозном дворе. Мы уже решили, что не дадим Ивана Ивановича. Окружим могилку, возьмемся за руки и скажем: нет. Тут он над дорогой, на виду — раз, тополек — два, оградка — три, к тому же наши девчата вокруг бугорка посеяли портулак, а на самой могилке ноготки да астры высадили. Не дадим.

«Наши девчата» — это Соня Приходько, Маня Ковшик и Оля Ехнич. Трое. А нас четверо. Пока мы ходили в одних гимнастерках, то все семеро помещались на скамейке возле Ивана Ивановича. Теперь — в шинелях, и скамейка стала тесной. Пришлось дотачивать.

Девчатам больше лет, чем нам, но они ходят к нам: парней постарше нет. Семен Петик есть, но он ходит «к чужим», на хутора.

Васили начинают польку. Силка играет медиатором из плексигласа, на каждой струне отдельно, как на мандолине. Обора — всей пятерней по всем струнам сразу, а я пробую бубен — палочкой, локтем, о колено, — чтоб слышны были погремушки. Затем вступаю, легонько, незаметно. Васили велели мне: «Ты держи такт, вот и все». Вот я и держу такт.

А девчата, будто ждали — да и ждали, мы знаем, — уже идут под луной, по узорчатой от ветвей на деревьях тропинке, и Маня громко хохочет, чтобы мы услыхали: идут! Мане уже семнадцатый пошел, и она говорит, что я очень хороший. «Ты такой хороший, Павло, что — не знаю…» Она ко мне всякий раз подсаживается и если не смеется, то вздыхает. Вот уже полгода, наверно. Васили, Силка и Обора, говорят: «Любит она тебя, вишь, обхаживает? А ты глупый. Ты ее обнимай, говори что-нибудь, не то подумает, что ты олух, и пойдет к Петику». Пусть идет, мне-то что… Если она такая.

Девчата приближаются. Все под руку, заплетенные, в платочках.

— Здравствуйте, хлопцы!

— Здра! — отвечаем мы. Раньше, пока не носили форму, просто здоровались, а сейчас вот так, по-училищному.

— Можно сесть или стоять?

— Садитесь, в ногах правды нет.

Похохатывают, садятся. Маня выбирает место между мной и Кибкалом. Уютно усаживается между нашими шинелями. Чувствую, коснулась моего плеча, склонилась на него слегка. Нарочно… Что я, маленький?

— Добрый вечер, — говорит мне на ухо, тихонько.

— Добрый вечер, Маня.

Споткнулись мы все же: Васили не в лад бренчат, а я не в лад подыгрываю.

— Вот, сбили! — восклицает Силка. — Давай сначала. И мы начинаем сначала: «Ой ты, полька, закадрелька…» Мне нужно, чтобы локтю было свободно выбивать. Говорю Мане:

— Отодвинься чуть, локтем шевельнуть не могу.

Она отодвигается немного, толкая Василя Кибкала на край скамейки.

— Кому пироги да пышки, кому синяки да шишки, — кисло бормочет Василь. Намекает.

— Ты теперь, как военный, — нагибается ко мне Маня, на расстоянии, чтобы не толкнуть локоть.

— Такая форма, — говорю. И бренчу погремушками, встряхивая бубен, потом снова отстукиваю палочкой.

— Хлопцы, давайте «Ой ты, Галю», — просит Оля Ехнич.

— Можно, — соглашается Силка. Музыкой у нас ведает он: указывает, когда как играть, как подыгрывать.

Мы начинаем «Ой ты, Галю», ту самую, которая «хорошего стану, а хто ж тебе любить буде, як я перестану».

Хлопцы и девчата поют. Хорошо получается — и весело, и жалобно чуть-чуть. А я молчу. Первый голос ведет Маня. Голосок у нее не очень звонкий и ласково дрожит, когда она высоко берет.

— И кем же ты будешь? — тихо спрашивает она посреди песни. — Шофером или трактористом?

— Слесарем, — отвечаю. — Которые из металла все делают. Лопаты… и все такое. А мастер говорил, что, когда выучимся, даже сережки будем уметь…

— И для меня сделаешь? — Маня наклоняется близко, заглядывает в глаза.

— Не знаю… Металл нужен. Золото или серебро…

— Можно тоже из пятака. Я у торговок на рынке видела, такие красивые-красивые!

— Можно… наверно. Не знаю, спрошу у мастера.

— Ты, Маня, или пой или разговаривай, — замечает Василь Кибкало. Он ничего не делает, не ноет, не играет, и злится, когда Маня со мной разговаривает или просто так сидит рядом. Ну и ходи ты с ней, разве я что!

— А эти, как их — «сороковки», которые в девчачьем училище, красивые?

— Разные есть.

— Ты там себе никакой не присмотрел?

— Да нет… — говорю. — Малы они еще, на «шкентелях» ходят.

— Смотри, а то плакать буду, — шепчет Маня так близко, что касается губами моего уха, и меня бросает в жар.

— Ты лучше Кибкалу что-нибудь скажи. Видишь, надулся.

— Ну и пусть.

— Твое дело.

Кибкало поворачивается ко мне, налегает на Маню грудью и говорит уныло:

— Ты подыгрывай, а не сачкуй.

— А ты не лезь! — Маня сердито оттолкнула Василя. — Сыграйте, ребята, «Черноморца», — попросила она и начала негромко:

Чорноморець, матінко,

Чорноморець,

Вивів мене босую

На морозець…

Глотнула воздуха, как всхлипнула:

Вивів мене босую

Та й питає:

Чи є мороз, дівчино,

Чи немає?..

Я не выстукивал и не бренчал. Так сидел и слушал.

А луна! Ну, не знаю: почему луна в воскресенье так светит? В будние дни она какая-то равнодушная! А в воскресенье — не сводил бы с нее глаз. И ни слушать никого, ни играть не хочется, а идти и идти степью куда-то…

Тени от цветов над Иваном Ивановичем падают за оградку, и бархотки да астры только красуются, а ноготки горьковато, печально пахнут. Они будут цвести, когда и снег ляжет, еще и над снегом будут желтеть дня два, если не ударит мороз… Вот так где-то и отец лежит. А может, и не так, может, засыпало где-нибудь. Засыпало же у нас в Джулаевой балке солдата в окопе. Случайно нашли недавно. Только автомат, ремешок да котелок целые, а сам…

Ой, нема морозу,

Сама роса,

А я молодая

Стою боса…

— Ты, когда будем расходиться, иди, а я догоню, — шепчет Маня. — Не быстро иди.

— Ладно, — говорю. — Обожду.

Она мне словно вожжи, куда дернет, туда и поворачиваю. Пусть бы лучше Кибкала так дергала. Или нет, не Кибкала… Ну, Силку, ну, Обору…

— Айда, девушки, танцевать, что ли, — предлагает Василь «Я или не я». — А то скучно. Сидят все, точно купленные. А ты, Маня, к нам больше не приходи. К замостянам иди, там хлопцы бедовые.

В меня камешек.

— Почему не приходить? — удивляется Маня. Притворно, хитренько. Забавляется.

— Потому что Павло, когда ты здесь, не выбивает, а брякает как попало и не в лад. А Кибкало сохнет на глазах!

— А я не буду спрашивать, куда мне ходить, — отвечает Маня. И просит ласковенько, вроде бы и не сердилась только что: — Сыграйте нам «Ойру».

Играем «Ойру». Я выбиваю старательно, чтобы «Я или не я» не отсылал Маню к замостянам. Это за мостом, там тоже собираются на улице. Вот они поют: «Однажды два героя просились ночевать…»

Соня с Олей идут танцевать вдвоем, ведь Васили играют, а Кибкало приглашает Маню. Она встает, идет с ним за руку, а сама оглядывается и виновато улыбается. А чего? Хочется — танцуй. Я же все равно не умею, хотя бы и не надо было выбивать.

Василь вертит Маню вокруг себя, машет полами шинели, а брови столбиком кверху — удивляются или плачут… Он с Мани не сводит глаз, а она из-за его плеча — с меня. Глаза у нее печальные, просящие. И я отворачиваюсь.

Васили заиграли быстрее и еще быстрее, я едва успевал за ними с бубном, но так и нужно под конец «Ойры». Потом балалайки вдруг смолкают. Васили одновременно накрывают струны ладонями, а я еще некоторое время тихонько, словно отдаляясь, бренчу погремушками — это тоже так надо, говорит Силка.

— Ой, устала! Ой, упаду! — звонко визжит Оля Ехнич, неестественно, деланно, чтобы похоже было, что взрослая девушка, и, переваливаясь по-утиному, идет к скамейке. Она слишком толстая, неповоротливая, ей не идет так визжать. Тоненьким идет, а ей нет. Соня в самом деле устала, никак не отдышится: в танце она «водит» Олю — не водит, а таскает за собой и просит Василей:

— Не надо больше так быстро играть, хлопцы, потому что сердце выскочит.

Девушки садятся на скамейку: Оля возле Василя Оборы (они подходят друг другу), Соня возле Силки, беленькая, тихая и покорная. Когда Силка шепотом рассказывает ей про географию, она ойкает и удивляется: «Ой, а где это — Гренландия?»

Кибкало и Маня садятся не сразу, потому что он ее не отпускает — обхватил длинными руками, что-то мычит жалобно ей на ухо, а она вырывается и говорит громко:

— Отпусти, а то больше не пойду с тобой. Один будешь танцевать! — И смеется снисходительно и кокетливо одновременно — вроде и против и не против того, чтобы Кибкало ее обнимал. Что за манера?..

И снова сидим все рядышком, как засватанные. Девушки вроде чего-то ждут, а мы думаем: идти уже или побыть еще?

Невеселая гулянка. Может, потому, что нам подыматься завтра в пятом часу и идти, чтобы успеть на линейку и завтрак. Девушкам что — им в школу к восьми. Отцы есть, матери есть, хаты целы у всех…

— Давайте, хлопцы, мы будем учить вас танцевать! — предлагает Маня. — Без музыки, под голос. А можно и в уме петь.

— О, это дело! — восклицает Силка, расстегивает шинель, прикрывает Сонины узкие плечи, и они начинают кружиться, ходить мелкими шажками взад и вперед. Василь что-то воркует, а Соня тихо просит:

— На ноги не наступай, у меня и так подошва лопнула.

Василь Обора с Олей тоже пошли пыль толочь: они оба тяжелые на ногу. А Маня взяла меня и, словно ласочка, изгибаясь (видно, под свою музыку «в уме») повела по кругу, потом дальше, дальше от компании. Глаза сияют, пальчики, в которых она держит мою ладонь, горячие.

— Ты меня любишь? — спросила тихо, одним только дыханием.

— Я? Не знаю…

— Как — «не знаю»? Ни капельки? А вот я тебя… как увижу, даже издали, то так радуюсь, что бежала бы навстречу. А сама шага не сделаю — немею и смотрю на тебя, смотрю… Ты позавчера тащил дрова с луга, какие-то ветки, сгорбился, идешь устало… а мне жалко — ужас. Побежала бы, помогла, если бы не люди. Они ж такие, что сразу что-нибудь выдумают. А ты радуешься, когда меня увидишь?

— Радуюсь. Думаю: вон Маня идет.

— И все?.. — Маня высоко поднимает брови, и ресницы и губы ее мелко дрожат, пальцы слабеют на моей ладони.

— А что?

— Ну вот когда я с тобой рядом сижу, меня в жар сразу бросает…

— И у меня так было! — радуюсь. — Когда ты шептала, что будешь плакать.

Маня трется лбом о мою шинель.

— Ой, колю-учая какая! — шепчет и, запрокинув голову, смеется мне глазами немного снизу — она чуть меньше меня ростом.

— Новая, — отвечаю. — Позавчера только выдали.

— Давай убежим. — Маня горячо дышит мне в подбородок. — Давай?

— Да нет, обождем, пока все будут расходиться, а то еще скажут…

— Пусть говорят! Нам какое дело?

— Нет, мы же каждый день вместе ходим, а тут на́ тебе — кто куда.

— Тогда я тебя догоню, — шепчет она еще раз то, что уже говорила.

— А Василь?

— Я от него отвяжусь. Или обману. Ты не бойся.

Мы снова подтанцовываем к компании — не я, а она, я просто иду.

Окна в селе, хоть и не так густо светились, начали гаснуть. Тени от тополька, оградки и цветов на могиле Ивана Ивановича стали длиннее и потускнели — луна покатилась вниз, начала притухать, а звезды ярко зардели к полночи.

— Пора ком на хауз! — объявил Силка. — Теперь аж до следующего воскресенья.

Он отнес во двор балалайки (обе они его, тоже от братьев остались), прикрыл беленькую Соню шинелью так, что она вся спряталась под ней, и пошел провожать домой да рассказывать по пути про удивительные страны за горами и океанами. Завтра он сообщит нам, о какой именно стране рассказывал Соне и как Соня удивлялась. Он радуется, когда его слушают и удивляются.

Василь Обора взял под руки Олю Ехнич и распрощался с нами:

— П’ока!

А мы втроем остались. Василю Кибкалу идти под гору, он живет недалеко от Штокала, а Мане и мне — к мосту.

— Что ж, пошел и я, — говорю. — Счастливо. Ты не идешь, Маня?

— Иду. Я одна бояться буду…

Но Кибкало крепко держит ее за талию и смотрит на меня кисло-ненавидящими глазами. А Мане говорит:

— Я провожу. Чего ты будешь бояться?

— Отпусти, Вася! — просится Маня угодливо. — Тебе же со мной не по пути. Потом еще будешь просить, чтобы я тебя проводила, один боюсь, скажешь…

— Чего это мне бояться, — хорохорится Василий, с гребнем на пилотке.

Иду прочь. Но сегодня мне не так легко идти, как бывало раньше, когда Кибкало просил Маню, чтобы осталась. Сегодня мне как-то тревожно идти одному. Не знаю, что и делать. Вернуться и просто вырвать Маню из его рук — но она же сама с ним заигрывает и танцевать бежит — или идти, пусть как знает? А они торгуются. О, хохочет!.. Ну и хохочи!

Уже когда отошел порядком, слышу:

— Василь, пусти — ударю!

Оглядываюсь — бежит, выстукивает туфельками, платочек белеет. Останавливаюсь, жду.

— Ой, еле вырвалась! — Маня запыхалась и сперва берет меня за руку, потом прокрадывается ладошкой в карман шинели, где и моя рука, и мягко ее сжимает.

— Ну и настырный же этот Кибкало! Такой своего везде добьется, даром что на вид — тряпка.

— И тебя добьется?

— Не-е, меня дудки!

— Ты же сама к нему, смеешься с ним как-то так…

Маня останавливается. Я тоже, ведь руки наши в одном кармане.

— Да я же наро-очно! — восклицает она смешливым шепотом. — Я люблю, когда меня любят! И играюсь нарочно… Но не люблю его ни вот столечки, — показывает мне маленький мизинчик, — ей-богу! А ты подумал…

— Тебя разве поймешь? То хи-хи, то «ударю»…

Маня смеется:

— Пойдем, а то еще догонять вздумает. — И вздыхает: — Вот не везет мне с вами…

Мы идем дальше.

Закатилась луна, и ночь вдруг стала глуше, печальнее. За рекой уже тоже не поют, только то в одном конце Замостья, то в другом слышен в проулках короткий звонкий хохоток: и там расходятся по домам, и девушки провожают друг дружку, чтобы не страшно было.

Маня живет от меня через пять домов. Когда я иду из училища, она либо выходит на крыльцо, либо смотрит сквозь занавеску в окно и легонько машет мне пальчиками, чтобы те, кто в хате, не заметили. Я всегда киваю в ответ, вижу, мол.

— Пойдем к вам на берег, на вербе посидим.

— Пойдем.

Подходим к мосту, а там сбегаем с крутой плотины и вдоль речки — к вербе. Ее спилили еще до войны. Кора на ней давно осыпалась, низ покрылся мхом, а сверху ствол блестит. Каждое воскресенье к вербе сходятся на посиделки старухи, старики, молодицы с детьми — поговорить, послушать, поразвлекаться, семечки пощелкать…

Верба холодная, Маня пробует ее рукой и просит:

— Откинь полу, чтобы я села, — у меня юбка тонкая.

Я расстегнул еще не послушные новые крючки на шинели, откинул полу. Маня села, просунула руку за моей спиной и обняла за талию.

— Ой, те-епло! Теплый ты.

— Еще бы, под таким сукном… — говорю. Хотел погладить ей руку, уже поднял было свою и снова опустил: еще подумает — заигрываю.

На реке тихо и много звезд в небе: у берега, между стеблями кувшинок плещется мелкая рыбешка; цветов на них уже нет, осыпались, остались только зеленые кувшинчики. Скоро и они опустятся вглубь и будут лежать на дне до весны. Их будет видно сквозь молодой лед, но будут они уже не зеленые, а красные, с прозеленью.

Маня кладет голову мне на грудь и легонько, с дрожью вздыхает. Я наклоняюсь, дышу ей за ворот, чтобы согрелась в своем легоньком жакетике и ситцевой белой кофточке. Она тихо смеется и крепче обнимает меня.

— Тепло? — спрашиваю.

— Щекотно, — шепчет.

— Пора уже идти, мне еще черчение делать.

— А мне арифметику…

— Слушай, если бы не война, ты была бы уже в девятом классе?

— А ты?

— Тоже в девятом. Я с шести лет пошел в школу. Очень хотелось.

— Если бы мы в прошлом году сюда переехали, я с тобой походила бы хоть зиму в один класс… (Манины родители недавно переехали к нам из-под Кременчуга.) Сидели бы за одной партой, да?

— У нас не принято, чтобы парень с девушкой сидел. Кто сядет — уже погиб: засмеют и хлопцы и девчата.

— А что тебе чертить?

— Молоток. В трех проекциях: вид спереди, вид сверху и вид сбоку.

— Зачем?

— Чтобы потом по этим чертежам сделать молоток.

— А так, без чертежей, разве нельзя?

— Нет, надо чтобы точно, по размеру.

Маня оборачивается лицом ко мне, глаза ее глубоко и горячо блестят, даже страшно немного. Светлые, блестящие вблизи при звездах, волосы выбились из-под платка на лоб, на щеки.

— Поцелуй меня, — шепчет.

Я отвожу взгляд от ее глаз и говорю напрямик — чего же тут скрывать, если это правда:

— Я не умею.

Тогда она приподнимается немного и сама прижимается щекой к моим губам. Щеки у нее горят. Я чуть пошевелил губами и снова сжал их.

— Вот, а говорил не умею, — шепчет Маня и снова укладывается головой на моей груди.

Я все же осмелился: погладил ее руку.

— Ты еще не замерзла?

— Нет…

Маня крепче обнимает меня за талию, прижимается и спрашивает:

— Сколько тебе учиться в училище?

— Два года.

— А потом?

— На заводы пошлют. В города, говорят.

Маня вздыхает:

— Потом в армию…

— Наверно.

— Я все равно буду тебя ждать. И из города и из армии. Хоть пять лет! — она резко встает и внимательно смотрит мне в глаза. — Веришь? Скажи, что веришь, а то рассержусь и заплачу. Я уже из-за тебя плакала, что ты такой… В ее глазах в самом деле сверкают слезы.

— Верю, — отвечаю хрипло (голос почему-то пропал).

Маня снимает с меня пилотку и приглаживает ладонью мои волосы назад.

— А лоб какой белый под чубом! Тебе уже можно зачесываться назад. Вот так, вот так, — приглаживает. — Нет, надо с водой. Водой, потом гребешком. А сверху пилотку. — Она молчит, лохматит пальцами волосы. — Павлуша… Почему ты такой несмелый? Ты со всеми такой или только со мной?

Это меня задевает.

— Растяпа, да? — спрашиваю.

— Нет, но…

— Надо так, как Василь? Схватил — и тащи… Да?

Несмелый! Я все гранаты, какие только находил, перебросал — и наши и немецкие. Только противотанковую не пробовал, она тяжелая и быстро взрывается — через три секунды. А немца как за руку схватил и орал, когда он замахнулся на тетку Ялосовету топором за то, что она не давала ему валенки примерить? Он тогда так дал мне носком под дых, что я с неделю выпрямиться не мог. А хату когда тушил, чтобы хоть половинка осталась?.. Правда, все это, может, сгоряча, я не знаю. Думаю так и вдруг слышу, как в воздухе прямо на нас что-то несется. Сразу понял — комок земли. Прикрыл Маню грудью. А по вербе за моей спиной — трах! Так и есть: комок. От плотины летел.

«Ах ты гад! Тоже нашел несмелого, да?!» — Я выдергиваю руку из рукавов шинели и бросаюсь к плотине.

От плотины по дороге раздался топот. Не через мост, а обратно. А кто — не видно, ночь. Догонял, пока дыхание не перехватило.

Не догнать — он длинноногий. И возвращаюсь обратно.

— Кто это? — спрашивает Маня испуганно. Она стоит возле вербы с моей шинелью в руках.

— Да кто же… — Беру у нее шинель и одеваюсь. — Василь Кибкало, кто же еще. Шпионит…

— Давай пойдем домой.

— Боишься?

— Да нет. Поздно. Заругают дома.

Боится.

Мы идем через наш огород, держимся за руки. Сердце мое колотится, плечи трясутся. Пусть скажет спасибо, что не догнал! Выходим вокруг хаты на тропинку вдоль дороги. У нас уже темно: тетка Ялосовета знает, что в воскресенье я выбиваю на бубне с ребятами и прихожу позже, поэтому не ждет.

— Дальше я сама, — говорит Маня и легонько, вяло забирает свою руку из моей. Она идет к своему двору, а я смотрю ей вслед и чувствую, как пусто и тоскливо становится мне — ничего не хочется: ни домой в темную хату, ни чертеж делать (встану часа в три и сделаю), а шел бы сейчас куда-нибудь и шел, хоть и луны нет. А куда? Ни разу со мной такого не случалось.

— Маня! — зову негромко. — Подожди…

Она останавливается и стоит какое-то время неподвижно. Потом медленно-медленно возвращается, опустив голову. Подошла близко, прильнула ко мне, хватает мою голову в ладони, и я чувствую на своих щеках ее мокрые ресницы и горячие дрожащие губы.

— Ма-аня, ну-ка марш домой! — слышится от ее двора, негромко так, не сердито. Это ее мама. — Слышь, Маня! Ты у меня погуляешь…

Зачастили дожди. С утра, в обед, вечером, ночью — ежедневно хлещет. Видно, за все лето вину искупали. Шинели наши не успевают просохнуть, только нагреваются за ночь в хате, а утром, когда идем в училище, пахнут паром до первой-второй нашей «станции» — и снова дождь. Ходить стало тяжело. Грейдер раскис, травы на обочинах нет, там было бы тверже. Скользим, падаем раза по три, пока до окраины городка дотащимся. А там уже шоссе, там легче.

Иногда нам попадается автомашина — из Харькова, Полтавы или же какой-нибудь МТС: шевролеты, «ЗИСы», полуторки, «студебеккеры». Мы подымаем руки, «голосуем». Останавливают — садимся и, когда машина забуксует, чаще всего это бывает против средней нашей станции «Осины», в крутой ложбине, толкаем ее, пока выберется: не останавливают — цепляемся на ходу. Военные шоферы всегда нас берут: может, жалеют, а может, из-за формы. Она у нас почти одинаковая с ними, только мы в ботинках и в «клеше», а они в сапогах и галифе.

Первым подцепился на попутную (тогда еще сухо было) Обора. На подъеме, когда шофер переключил скорость, вцепился сзади за борт, мелькнул толстыми ногами в воздухе и уже в кузове. Только рукой нам помахал.

Поднимаемся по шоссе вверх, хвалим Василя, дескать, молодец, не побоялся, давно нам пора бы до этого додуматься.

— Проехали раз — уже отбрось от девяти тысяч девять километров. Еще раз — еще девять! — восклицает Силка.

Взошли на гору, а Обора лежит на листьях под кленом, подпер голову.

— Ты чего? — удивляемся. — Согнал?

— Нет. Что мне за интерес одному ехать?

И мы решили, что теперь будем цепляться все вместе. Кто первый вскочит в кузов, тот подает мне руку, потому что я не достаю до борта. Вернее, достаю, но только когда идет «студебеккер» или шевролет: у них задний борт низкий, с цепочками по бокам, к тому же и буфера большие — за что-нибудь да уцеплюсь. Сначала можно за буфер или цепочку, а потом уж и за борт.

Мы хорошо знаем свою гору: где шоферы переключают скорости с четвертой на третью, где с третьей на вторую и со второй на первую. Правда, это зависит еще и от того, нагружена ли машина или порожняком, но мы научились издали, по мотору, узнавать, какая едет. Соскакиваем в райцентре возле маслобойки, там самые глубокие ухабы и шоферы всегда притормаживают перед ними.

Попадаются и злые. Один вывез нас на гору, разогнал машину — радуемся: едем! — а он вдруг бах по тормозам! Мы соскочили и врассыпную. Минут десять гонялся за нами с заводной ручкой в руках. «Вы, — кричит, — борт мне обломали на прошлой неделе! Я вам покажу цепляться!..» Кричим издалека, что это не мы, что он путает. Грозится заводной ручкой и зло оскаливается. Только он к кабине — мы снова бежим к борту. И как бы ни рвал с места — вцепимся. Все же доехали быстрее, чем дошли бы! Мы прозвали того шофера Фрицем, потому что на нем была желтая кожаная шапка с козырьком.

Кибкало тоже протягивает мне руку, когда подцепимся, вместе с Оборой и Силкой, но я его руку, после того вечера с Маней, не беру. На следующий день по дороге в училище придержал его за рукав, пока ребята отошли дальше.

— Ты вчера комья бросал? — спрашиваю.

— Какие комья? — поднял брови-клинышки кверху. — Чего это мне их бросать. Я спать пошел.

Слышу по голосу, вижу: врет он. И после этого за его руку не хватаюсь. Не сяду — пешком дойду.

Теперь он подлизывается к Василям: приносит им утром и делит на троих пирог или кусок коржа: его отец машинистом возле молотилки…

Хорошо было в сентябре и в начале октября. Выходим из дому в пятом часу, а на улице уже светло или светает. Теперь же начинает светать только возле райцентра. А ночью идем друг за другом, гуськом, след в след, и меняемся местами — или Васили впереди, или я. Протаптываем тропку вслепую, на ощупь.

На «теории» ничего, успеваем за полдня отдохнуть. А когда практика, весь день на ногах: пилим, сверлим бормашиной, ходим в кузницу молотобойцами, а надо — заготавливаем поковки для зубил, молотков, плоскогубцев, хвостовиков для кельм…

Мне и еще десятерым из нашей группы — молоток делать. Мастер дал нам самые лучшие, самые новые напильники: много пилить, четыре плоскости и боек пятый. Руки уже привыкли, не болят, но вот ноги…

По теории у меня все «четыре» и «пять», кроме черчения. Я тогда ночью торопился, нарушил размеры, напутал. Далеко было от меня черчение в ту ночь. Все далеко было: и тетка Ялосовета, и училище, даже отец, о котором я думал ежедневно, видел его последнюю улыбку и слезы в глазах, слышал его слова тетке Ялосовете: «Леся, родная, позаботься о хлопце, если не вернусь. У нас же с ним ни кровиночки родной больше нет, только ты, Леся… Хорошая, милая, спасибо тебе, что встретилась нам». Он так и сказал: н а м…

Тетка Ялосовета зажгла обе гильзы — и пэтээровскую и от мелкокалиберной зенитки, чтобы виднее было мне чертить. Не помогло.

— Поздновато ты сегодня. Играли? Я выходила, но не слышно было. Только на берегу кто-то разговаривал возле вербы — не узнала.

— Это мы с Маней.

— Вы?!

Зачем мне притворяться. Ведь и сама узнала, я же по тому, как она дышит, знаю, о чем она думает.

— Славная девушка, — помолчав, говорит тетка Ялосовета. — И лицом ласковая такая. Всегда здоровается со мной: «Здравствуйте, тетя Ялосовета!» И краснеет.

— Ложитесь, может, хоть вы не проспите завтра. Или уже сегодня началось…

У нас нет часов. Были, пока хату не разнесло бомбой, даже звонили тихонько. Теперь где-то в небесах звонят…

Тетка Ялосовета взбирается на печку и, вздыхая, повторяет оттуда еще раз:

— Славная…

Чтобы не так скучно и одиноко было идти утром по темной дороге в степи — нигде ни огонька, ни звука, только волки воют, то в стороне, то где-то впереди, то позади нас, — мы придумали раскладывать вечером, возвращаясь из училища, огонь против Писарева леса. Разожжем мелкий хворост — пламя взлетает под самые провода на столбах — греемся вокруг него, обкладываем костер трухлявыми пнями и идем дальше, домой. А на рассвете еще от станции «Эл» видим: горит наш огонек! Кажется, что он далеко-далеко. А он вот, совсем близко от нас. В дождь огонь гас. Когда подмерзало, снова мерцал на рассвете. Миновав его, мы еще долго оглядывались и выкрикивали:

— Видно, смотрите!

— До сих пор видно!..

— О, нет уже…

И нам становилось немного грустно, однако ненадолго, потому что вскоре впереди уже виднелся городок и разбросанные кое-где огоньки в окнах. Так и ходили каждый день: от огоньков в селе, когда оглянемся с горы, к нашему посреди степей над дорогой и дальше в городке.

…Мне часто снится страшный сон: будто в хате уже стоит белое утро. И я просыпаюсь, холодея от мысли, что проспал линейку, завтрак, что наша группа уже идет через городок, горланя «Дальневосточную», а меня на «шкентеле» нет…

Однажды проснулся, а в хате на самом деле струится от окна мягкое белое сияние. Прильнул лбом к стеклу — бело во дворе, а небо черное, ни звездочки на нем, ни проблеска хоть маленького. Нет, не похоже на то, чтобы светало. Мы с Василями уже приметили, что небо, чуть только начинает светать, сперва седеет, вроде по нему разлился Млечный Путь от небосклона до небосклона. Чуть погодя угадывается над степью несмелая, бледная лазурь, и тогда каждый кустик у дороги кажется издали человеком…

А все было просто, и маленькая давняя радость щекотнула где-то в груди: с улицы в окно заглядывал первый снег. Он пошел в полночь и показался мне рассветом. До войны первый снег был нам как праздник: играли в снежки, лепили из него первую бабу и катались по нему с пригорков, теряя шапки, а он ласково скрипел под грудью, под плечами, под локтями…

Тихо без часов: всю ночь мерещится, что пора подыматься. Хотя бы петух был. Нет ни петуха, ни кур. В войну немцы всех сожрали, а сейчас кормить нечем. В селе, конечно, есть кое у кого петухи, но попробуй услышь их во время вьюги, ветра или в оттепель, когда все становится черным и глухим. В оттепель ночи самые глухие.

Тетка Ялосовета спит на печи, я — на кровати. Одна подушка у нее, другая у меня. Одеялом мне служит дерюжка и шинель, тетке — только дерюжка: на печи больше тепла. Раньше там спал я, но теперь, даже когда очень промерзну, придя из училища, на печь не лезу, а иду рубить дрова, чтобы согреться, или чищу снег во дворе. После той октябрьской ночи на реке возле вербы я как будто вырос на несколько лет вперед и — бесповоротно…

— Ты каким-то не таким стал, — говорит иногда тетка Ялосовета. — И голос изменился. Басок пробивается.

Самой милой мне мыслью стала мысль о хате. Сам сложу, по бревнышку, по соломинке покрою, пусть только потеплеет да прибавится день. До каких же пор в шалаше будем жить?

Мне надо вставать раньше всех, чтобы зайти и разбудить Василей — Силку и Обору. Кибкало подымается сам, у них часы есть, да притом не простые, а со звоном. Захожу сперва к Силке. Будить его не просто. Ведь все Силкино семейство спит мертвым сном. О том, как спят Силки, знает все село. Бывало, минут десять стучусь в окна, пока добужусь. Вначале мне в этом помогала маленькая Силкина сестренка Надя. Чуть постучу в окно, а она:

— Ма-а! Кто-то в хату лезет…

Потом привыкла и, когда я постучу к ней прямо на печь — там в стене вмазано оконце, — лепечет тоненьким сонным голоском:

— Ваця, вставай, вон узе Павло присел. А вы, па’а и ма’а, есцо спите. Это за Вацей.

Василь открывает дверь, отступает в темные сени с двумя курицами на лестнице и хрипит очумелым от постоянного недосыпу голосом:

— Разве уже пора? Ну только же вроде уснул. Еще даже не снилось ничего.

Захожу в хату. Тепло, душно от запаха сырых вербных дров, что сушатся в печи. Надя, припухшая от сна, выглядывает с печи и шепелявит:

— Здластуй, Павлуса! Они и не слыхали, что ты стуцис…

Иногда она спрашивает меня, лукаво сощурив глазенки: «А ты меня возьмес замуз, когда я выласту? Я тебе лубаски буду цинить, а ты мне косу будес ласцесывать…»

Силка и Силчиха смеются, хоть и сонные, и отец говорит хрипло, сквозь кашель: «Ну и порода! Букв еще не выговаривает, а о замужестве знает!»

Я обещаю обязательно взять ее в жены. Тогда она машет мне белой ручонкой, прячется за печку и засыпает…

Снимаю шинель, чтобы не перегреться в тепле, пока Василь оденется, — тогда на улице не так дрожь будет бить. Просыпаются мало-помалу и Василевы родители. Они оба работают на постоянной работе: отец на воловнике, мать возле коров — устают ежедневно, тяжело им подниматься. Лежат на деревянном топчане, под старым одеялом, трут глаза, зевают, приглаживают ладонями волосы.

— Что-то ты, Павлуша, сегодня вроде рано зашел. Может, еще и не время?

Каждый день об одном и том же спрашивают.

Может, и не время. Разве я знаю?

Выходим с Василем за калитку. Могилу Ивана Ивановича засыпало снегом чуть ли не вровень с оградой, только острия штакетин выглядывают да тополек на ветру колышется.

— Надо бы отгрести снег, — говорю.

— Пусть, под снегом ему уютнее, — рассудительно отвечает Василь. — Да и цветы весной лучше будут расти.

Обору будить не долго. Он выходит почти сразу, как только мы постучимся. Будто и не спал. Наверно, у него не только кожа «бычья», но и весь он такой — железный: никогда не мерзнет, ничего не боится, не устает и — молчит. Единственное, что его мучит — с утра до вечера, — это голод. Однажды он сказал: «Мне и ночью, когда сплю, хочется есть». Известное дело, крепкий, сильный… Нам с Силкой легче, мы помельче.

Подходим к Кибкалову дому — в окнах темно. Всегда, когда вызываем его свистом, у них уже светится (тогда мы наверняка знаем: вовремя я проснулся, скоро пятый час), а сегодня темно в окнах. Может, ушел уже, и мы опаздываем? Да нет, он побоится один идти. Или рано еще?

— Что-то не то, — говорит Силка. — Ты, когда ко мне шел, петуха нигде не слыхал?

— Нет… Может, первые уже пропели, а вторые еще не начинали?

Свистнули раз, второй. В Кибкаловых окнах блеснула спичка и снова потухла. Заскрипела в сенях дверь, и с порога подал голос отец Василя:

— Рано еще, хлопцы. Еще только полвторого.

И молчит. Молчим и мы. Куда же теперь? Обратно? Снова будить своих, снова подыматься… Идти к райцентру, а там гнуться перед училищем, на морозе?

Стоим посреди дороги, спрятав лица в воротники.

Старик еще помолчал, затем вздохнул и сказал:

— Что ж… заходите.

Никто из нас никогда не был в Кибкаловой хате. Живут они как кроты: шебуршат во дворе за высоким дощатым забором — не видно, что делают; говорят — не слышно что, бубнят только; войдут в хату — щелк задвижкой… И тогда уже не достучишься, только занавески на окнах шевелятся и из-за них подглядывают, кто пришел.

Кибкало завел нас не в большую комнату, а в боковушку. В ней пахло молоком, ржаным хлебом и натопленной лежанкой. Но больше всего молоком. В кои-то времена мы знали, как оно пахнет! Возле лежанки белела в темноте охапка соломы. Кибкало разровнял ее ногой.

— Тут и передремлете, покуда идти. Ложитесь, я разбужу.

У старого Кибкало, как и у Василя, брови всегда обиженно торчат кверху, губы плаксиво опущены, к тому же верхняя слегка накинута на нижнюю, но в селе его уважают как хорошего машиниста.

Так мы и уснули: в шапках, шинелях, подпоясанные брезентовыми поясами с лужеными пряжками «РУ». Впервые уснули спокойно за эти четыре месяца с тех пор, как ходим в училище.

Утром шли бодро, быстро, легко: ветер дул сбоку, а не в лицо, морозец выдался мягкий, подоспали в тепле… Но главное — мать Кибкала напоила нас молоком с настоящим чистым ржаным хлебом. А когда выходили со двора, проводила до ворот и попросила Обору:

— Ты, Василь, хлопец крепкий, присматривай там в училище, чтобы никто не обижал моего сынка, — и гладила Кибкала по узкой длинной спине.

Обора пообещал, что присмотрит.

На горе он крепко обнял меня за плечи и тихо сказал:

— Ты еще р’азочек подымись ч’аса в два!

Мы и теперь, когда выпал снег, берегли свой огонь возле станции «Осина». Уже не ради того, чтобы хоть чуть-чуть развеселить степную осеннюю темень, а чтоб было где обогреться в пути. Да и привыкли к нему. Пни осиновые, трухлявые, тлеют по два, а то и по три дня. Мы берем их в Писаревом лесу. Ударишь ногой — он и вывернулся. На плечо — и к дороге. Целую кучу натаскали про запас.

— Нам сегодня такое добро выпало, что и на завтрак можно не спешить! — неожиданно восклицает «Я или не я». Он всегда так, неожиданно что-нибудь выпалит. — Пусть бы детдомовцы полакомились нашими пайками. Так линейка…

Сидим на корточках у огня, дуем на угли, тянем к ним ладони так близко, что даже косточки на пальцах просвечивают. Обора притащил из леса охапку сухих веток, бросил на жар. Пламя — столбом, искры летят на снег и шипят. Оборачиваемся на месте потихоньку, как пожарники на каланче, греем шинели со всех сторон. А когда пламя падает и лишь змеится на пнях, двигаемся дальше.

Кибкало словно именинник: улыбается то и дело, заговаривает со всеми, уверенный, что сегодня, за хлеб и молоко, ему никто не ответит молчанием. Да и в полевую сумку не нужно красться рукой — понятное дело, нелегко жевать при голодных. Когда мы пили молоко, он тайком посматривал на меня, так — вроде приценивался, сколько я стою. Я перехватывал этот взгляд и, не мигая, смотрел ему прямо в зрачки. Он прикрывал их ресницами.

— Ну ладно мы. А зачем тебе, Василь, ходить в это училище? — спросил Силка. Он шел впереди, вобрав большую голову в плечи и сунув руки — одну в карман, другую за борт шинели. — Я бы, с вашим достатком, никогда школы не бросил, а учился и учился.

— Отец велел, — вяло ответил Кибкало. — Говорит: выучишься на механика, возьму тебя к молотилке, подучу, — возле нее не пропадешь…

— Т’очно! — сказал Обора. — От молотилки и в паровом двигателе можно, это самое… зерна домой привезти.

Скверная выдалась ночь: метель, ветер, под мостом между сваями стонет, подвывает по-волчьи, в дымоходе плачет, а в хате холодина, выдуло тепло. А что творится сейчас, если на гору взойти… Не пойдешь, валит с ног. Была уже такая ночь, в декабре, еле добрались до училища.

Раза четыре просыпался, смотрел в окно. Ничего не поймешь! Только снег в стекла, обмерзшие сантиметра на два, скребется.

Тетка Ялосовета окликнула с печки:

— Спи, сынок, рано еще, наверно. Я с самого вечера и глаз не сомкнула.

— Ну мне хоть идти, а вы отчего не спите?

— Думаю… Выучишься, думаю, повезут тебя куда-то, и останусь я совсем одна. Ни отца, ни тебя… Кому я нужна?

— Почему одна? Отработаю три года, приеду. Да и учиться еще долго.

Тетка Ялосовета вздохнула в темноте.

Надо мне идти. Лучше я раньше выйду, нежели хлопцам из-за меня остаться без завтрака. Попробуй тогда до обеда выдюжить не евши. Сегодня практика, можно на форму надеть комбинезон, но в такую стужу, да еще против ветра, лучше свернуть его втрое и положить на грудь под шинель, тогда ветер не будет так пронизывать.

Быстро обулся, отвернул пилотку, чтобы стала вроде мешка, натянул на лоб, на уши, как немцы во время войны, а сверху — шапку.

— Смотри, чтобы лицо не отморозил, — говорит тетка Ялосовета. Она застегивает на мне шинель, а я придерживаю на груди свернутый комбинезон. — Господи, лучше бы уж мне идти… Отворачивайся же, когда против ветра.

— Я, тетя Ялосовета, пока окончу училище, то лекции смогу читать, как против ветра ходить, — шучу. Мне жалко смотреть на ее худые пальцы, стягивающие шинель, чтобы застегнуть крючки. Жалко ее лица. Всего жалко. Но и пожалеть некогда. Да еще словами… Лучше помолчать.

Выхожу на дорогу, пригнув голову к груди, ветер и снег секут по шинели, словно кнутами. Глянул вдоль села из-под шапки с пилоткой и остановился: светится уже почти во всех хатах. Это же часов шесть!

Бросился бежать — не могу. Толкает меня назад. Знаю ведь: когда сильный ветер в грудь, бежать не надо — тогда ему легче с ног сшибить, в землю нужно сильнее упираться. Знаю, и все равно пробую бежать.

Который же это час? У Мани тоже светится… Постучать в окно? Спросить? У них есть часы. Нет. Опоздал, в пилотке под шапкой… Лучше не надо.

Свернул ближе к хатам, где потише ветер, и опять побежал, проваливаясь глубоко в сухие, сыпучие сугробы.

К Силке вскочил не стучась — у них тоже уже светилось.

— Ушел Василь, Павлуша, недавно побежал, — сказала Силчиха. Она разжигала сырые дрова в печи. — А ты проспал? Ой горюшко, горюшко. — И пожалела: — Детки мои… Да разве в такое ненастье не проспишь?

К Оборе я не заходил: Силка, конечно, его разбудил.

Что ж, надо догонять.

У Кибкала темно, видно, спят себе. Кибкала в такую непогодь родители в училище не пускают.

Добрался до половины горы. Тут, над голым шоссе, еще острей ветер бьет, поэтому шел, согнувшись в три погибели. Провода на столбах не гудят — воют разными голосами, словно вот-вот оборвутся от наледи.

— …ав-ло-о! …ого-ня-ай! — донеслось так издалека, что еле слышно.

Обрадовался: хлопцы. «Иду, иду, хлопчики…» — бормочу себе в застегнутую на крючки шинельную пазуху. Крикнуть бы, что здесь я, что буду догонять, — куда ж против ветра кричать? Дыхание перехватывает, чуть только рот раскроешь. Да и не услышат все равно. Буду идти один, будь что будет. Может, они возле огонька обождут меня, если его не развеяло. Такой ветрище и пни покатит, не то что угли разнесет.

Прошел станцию «Эл». Ее не узнал сквозь метель: «Эл» или «А». Вглядываюсь во мрак из-под инея на бровях. Что это?! Огонек! Наш огонек… Но откуда ему здесь взяться? К нему ведь еще идти да идти. А он — здесь. И не играет, не искрится, как всегда. Что за наваждение? Остановился, присмотрелся внимательнее — два огонька, близко друг возле друга. Или это у меня в глазах двоится? Вытащил закоченевшие ладони из рукавов шинели, потер пальцами обмерзшие ресницы, стало чуть виднее. Так и есть — два огонька! И стоит кто-то шагах в пяти. Или двое?

— Это вы, хлопцы? — спросил, замирая от предчувствия, что это не хлопцы.

Огоньки светились неподвижно; они были зелено-желтые, и я, догадавшись, но еще не признаваясь себе, кто это стоит, попятился.

«Волк… Это же волк!» Я почувствовал, как волосы на голове начали будто отвердевать, вроде им стало тесно под шапкой и пилоткой. Не знаю, то ли мне показалось, то ли я и впрямь сказал: «Пошел вон!» Но только волк не пошел вон, а все так же сидел и светил глазами.

— Цюця, на! — сказал я ласково, подхалимски и, холодея от страха, протянул волку ладонь, словно на ней лежал козленок бабки Остапихи. — Цюця, на, на!..

Так мы, маленькими, всегда подзывали к себе собак и показывали им что-нибудь на ладони, потом играли с ними.

Волк не отступался, но и вперед не шел, а стоял — вроде потешался. Мне даже показалось, что он сидит на задних лапах и улыбается во мраке, как дедушка. Тогда я осмелел, рассердился и заорал:

— А ну, пошел вон, псина! Пошел, говорю! Мне тоже на линейку надо! Слышь? Или ты оглох?! Ах ты ж… — Я хотел обругать его «волчищем», «вором», но запнулся и сказал нежно-нежно, дрожа и стуча зубами: — Ах ты волчик-братик. Ворюга несчастный! Расселся как барин… Пусти, говорю тебе!

В волчьих глазах вспыхнул зловещий стеклянный отблеск, и мне стал хорошо виден он весь, высокий, худой — две тени: волчья и моя. Я оглянулся: от горы, то бросая лучи вверх, то упираясь ими в сугробы и телеграфные столбы, вдоль дороги светили две фары. Машина!! Посмотрел туда, где только что сидел волк, — никого, только снег у межевого столбика змеится.

Фары приближались, били мне в глаза, но я все равно смотрел прямо на них и махал обеими руками, шепча: «Возьмите, дядя… Возьмите, дядя… — А сердце едва не выскакивало, толкается в комбинезон на груди. — Возьмите, дядя…»

Уже стало слышно мотор. Он ревел на всю свою мощь, и фары не притухали, как это бывает, когда шофер собирается остановиться и сбавляет газ.

А может, он не видит? Может, едет и дремлет? Неужели не остановится? Да не останавливается же!

Когда машина поравнялась со мной, я закричал изо всех сил в еле освещенную приборами кабину:

— Возьмите меня, дядь! Здесь волк!!

Но машина проревела мимо, ударив мне в лицо снежной пылью и бензинным перегаром. В сугробе она слегка забуксовала, задние колеса занесло в сторону, мотор взревел еще сильнее. Я рванулся вперед и, захлебываясь дымом из выхлопной трубы, вцепился пальцами за обледенелый буксирный крюк. Это была полуторка… Я еще ни разу без Василевых рук не доставал до борта, и если бы не волк, если бы не его глаза, которые только что зеленым холодом заглядывали мне в душу, я, наверно, так и не подцепился бы. А тут — достал. И удержался. И никакая сила не оторвала бы меня от борта… Дальше было просто: выжался на руках (не зря дрова таскал да рубил ежедневно, хватило силы) и очутился в кузове. Пошел к кабине, пошатываясь оттого, что кузов подбрасывало да и ноги устали, пока бежал, держась за крюк. Брезентовый верх кабины хлопал по ветру, а в кузове, когда сел на дно, пахло теплой мукой. Я никогда не слыхал, чтобы мука пахла холодно, всегда от нее дышит теплом. Ощупал мешки, четыре или пять, — так и есть: мука или отруби. Я прилег на них боком, дотянулся к обледенелому окошку кабины и крикнул:

— Дядя! Там впереди двое хлопцев идут, возьмите их!

Стекло медленно опустилось, и я услышал:

— Прицепился все же, гаденыш! Ну, я тебя покатаю. Ты у меня покатаешься…

Машина рванула еще быстрее и засигналила длинным злым сигналом. Я стал коленями на мешки — впереди в свете фар махали руками Васили, Силка и Обора.

— Остановитесь, дядя! — закричал я, наклонившись близко к окошку. — Мы на завтрак опаздываем. И волки вокруг! — И увидел на шофере шапку с козырьком. — «Фриц! Это же он!»

— Я вас возьму-у… Вы у меня сегодня покатаетесь! — сказал Фриц каким-то звериным голосом.

Что за человек?.. Волк и тот был смирнее. А этот завезет куда-нибудь да еще и изобьет, гляди.

Ничего, возле маслобойки, врет, притормозит. Возле маслобойки ухабы такие, что с ходу не проскочит. А там еще и возле моста, перед самым настилом, выбоина была. Как-нибудь соскочу. Но ни против маслобойки, ни возле моста шофер не затормозил, и я едва не перелетел через борт — удержался за мешки. На улице, единственной широкой улице райцентра, не видно было ни души. Только свет от фар бил по окнам да железным крышам одноэтажных домов. Шофер снова чуть опустил окошко и спросил мирно так, даже ласково:

— Ты мой номер видел?

— Нет, дядь, не видел, — сказал я, не понимая, зачем он об этом спрашивает. Номера я и правда не видел, ведь вся машина в снегу, да и ночь.

— Тебе к МТС? — снова спросил шофер.

— К МТС! У нас сегодня практика, — крикнул я.

— Ага. Так я там против базара приторможу, соскочишь. Мне некогда стоять…

Пусть, думаю, от базара до училища я и пешком дойду.

Машина проскочила центр на полной скорости, поравнялась с базарной площадью. Уже видны были крайние хатки за ней, а дальше дорога падала в ложбину.

— Давай! — крикнул шофер.

Машина резко затормозила и пошла юзом. Я, шатаясь, побежал к заднему борту, перебросил одну ногу, нащупывая ею крюк… И в этот миг полуторка так рванула с места, что борт выскользнул из моих одеревеневших пальцев, и я кубарем полетел на мостовую. Уже лежа и пытаясь протолкнуть в грудь хотя бы глоток воздуха — так сперло дыхание, — видел, как красный огонек стопсигнала исчезает в ложбине. Вместе с ним исчезло и небо, низкое, в космах летящего снега, и огоньки МТС, и прилавки на базаре, занесенные снегом.


…Первое, что я услышал, придя в себя, — женский голос. Женщина говорила очень быстро, захлебываясь:

— Вышла я к базарному колодцу по воду, гляжу — темнеет что-то на дороге. Сперва испугалась — да назад, во двор. Потом все же осмелела, подошла, смотрю: человек. И форма ваша, вижу. Сбегала, позвала мать, внесли его в хату — легонький, как перышко. И стонет — ужас. Так я поскорее к вам… Кто же его так искалечил, сердечного… Ой, глядите: открыл глаза!

В глазах у меня стояло красное пятно, и я не сразу понял, что это наша печка. Мы всей группой, вместе с мастером, делали из железной бочки, когда похолодало, вместе клепали и проводили через окно длинную жестяную трубу, чтобы тепло от нее расходилось по всей мастерской.

Возле меня сидел на корточках мастер и обеими руками прижимал к моему лбу что-то холодное. «Снег…» — почувствовал, как по моим щекам, за воротник, по плечам и груди стекают капельки воды и щекочут. Ничего у меня не болело, только в голове что-то вроде тянуло нудную тоненькую ноту. Я попытался шевельнуться и вскрикнул: всю левую сторону — ногу, половину груди, плечо — как ножом полоснуло, а в голове загудел глухой колокол.

— Не двигаться! Не дви-гать-ся, — приказал мастер.

Вокруг нас стояла вся наша группа. Хлопцы смотрели на меня молча, кто испуганно, кто хмуро. Среди них я сразу узнал и двух моих Василей.

— Васи!.. — сказал я так тихо, что еле сам себя услышал. — Это — Фриц… Я козырек видел…

— Какой Фриц? — спросил мастер, наклонившись близко к моему лицу.

— Шофер. Он дернул нарочно… — чтобы я номера не увидел.

— А какой номер, не заметил? — Мастер склонился еще ближе. — Хотя бы одну цифру?

— Я знаю номер! — воскликнул Силка. — Я еще осенью запомнил: ЩД-41-18. Точно! Я запомнил. Он еще тогда за нами гонялся…

Мастер встал:

— Староста!

— Я! — Гришуха вытянулся по стойке «смирно».

— Берите десять хлопцев и — на дорогу. Только осторожно. О-сто-рож-но!

— Сделаем, товарищ мастер! — сказал Гришуха как-то даже весело. — От нас не уйдет…

И он стал называть фамилии своих детдомовских. Я знаю их. И подумал: «От них не уйдет…»

— И в больницу, немедленно пошлите кого-нибудь в больницу, — сказал мастер.

— Уже послали, Федор Демидович.

Гришуха присел возле меня, смотрел мне в глаза прямо, смело, зрачки его были густо-черные и суровые. Он вынул из-за пазухи шинели пайку от завтрака, раскрыл мою ладонь и вложил в нее краюшку.

— Бери. Подкрепись. Это твоя. Подрубай. Легче станет.

Я взглянул себе на ладонь: на хлебе тускло блестели вдавленные большими пальцами крупинки соли.

Смотрю, а в груди давит что-то — так несильно, мягко…


Перевел Н. Шевченко.

Загрузка...