— Возвращайся! — Толмачева подошла к Сидорину.
— Зачем?
— Нам тебя не хватает. Людочка Белова извелась вся. Поезжай, говорит, Николаевна, привези его.
— О Людочке не надо, — мрачно произнес Сидорин.
— Почему?
— Перед мужем ее совестно. Хороший парень — добрый, приветливый. Я сейчас только и делаю, что в себе ковыряюсь.
— И что наковырял? Посмотри на себя, во что превратился? Зарос, обрюзг, посинел…
— Ты всегда умела утешить. Спасибо.
— Пожалуйста. Лишь бы на здоровье.
— Знаешь, Вера, я ведь и сам хотел со всем этим завязать.
— Ну?
— Не получается, вот тебе и ну. Вечером ляжешь — не сердце, а гармошка, сплошные перебои. И так лежишь всю ночь. А если уснешь, кошмар снится.
— Какой кошмар?
— Будто ты заходишь в кабинет Марии Ивановны и говоришь мне: «У тебя осталась минута, чтобы его спасти». Я бегу, хватаю скальпель, что-то пытаюсь сделать… А он, он разговаривает.
— Кто?
— Мушкетер, парень этот. Даже не так: будто скулит и плачет. Жалобно-жалобно. «Мамочка, я не хочу умирать, спаси меня». А кто-то сверху считает: «Осталось двадцать секунд, осталось девятнадцать»… У меня сердце готово из груди выпрыгнуть. А потом — бах! — и все. Заходит девушка, невеста его, с букетом цветов и говорит мне: «Спасибо вам, Асинкрит Васильевич, теперь мне эти цветы не нужны, возьмите их себе». Откроешь глаза — и так муторно на душе, так муторно… Во дворе тетки ругаются, кто чью бельевую веревку занял, по телевизору учителей глодающих показывают.
— Врачей еще не показывали?
— Что, так плохо дела?
— Возвращайся, все узнаешь.
— Я не договорил.
— Так я уже все поняла. Открываешь ты такой бедный глаза — и единственные для них образа — бутылка. А вечером все по новой.
— Точно, — как-то простодушно отозвался Сидорин. — И, знаешь, мне кажется, что я уже не смогу без нее.
— Ну и помрешь. С твоим сердцем еще год такой жизни не выдержишь.
— Помру? А может это выход?
Сидорин встал и вышел на кухню. Минуту спустя он вышел оттуда со стаканом, до краев наполненным водкой. В левой руке Асинкрит держал половину соленого огурца.
— Ты видишь, я еще закусываю, значит не совсем еще пропащий… Жаль некому компанию составить. Твое здоровье, Вера Николаевна, — интонация его голоса опять изменилась. — Так и передай своему Сереге, повезло ему с бабой.
— Не надо, Асинкрит, — как-то по-детски жалобно попросила Вера Николаевна.
— И не проси, Толмачева, не проси. Поздно!
Выпил, медленно поставил стакан на телевизор, понюхал огурец и положил его в стакан.
— Все. Завязал я, Вера. Это — последний… Как мне тебя отблагодарить?
— За что?
— За все. Хочешь, я тебе стихи почитаю. Хорошие. — И не дожидаясь согласия собеседницы, стал декламировать. Впрочем, декламацией это было назвать трудно, — скорее он просто разговаривал с Верой.
— Приходите ко мне ночевать.
Мягче ночи моей только сны.
Я из трав соберу вам кровать
На зелененьких ножках весны.
Приходите ко мне молодеть.
Ванну примите в горной реке.
Надо только рекой овладеть
И держать ее гриву в руке.
Приходите ко мне погрустить, —
Это лучше всего у костра.
Надо голову чуть опустить
И тихонько сидеть до утра…
— Бедненький мой! — Вера подошла и как-то по-матерински, бережно обняла Асинкрита. — Тебе Господь дал такое нежное сердце, а ты его в броню заковал. А теперь не знаешь, как тебе быть — то ли броню разбить, то ли сердце остановить. Для первого у тебя сил нет, для второго — мужества.
Сидорин отшатнулся и посмотрел на Толмачеву, будто впервые увидел.
— Это же надо! Куда им до тебя…
— Кому?
— Грасианам и прочим гиллелям с их мудростью.
— А зачем мудрость, коли сердца нет?
— Ты знаешь, Вера, я всю жизнь завидовал Игорю Кожину.
— Он никогда не читал книг?
Сидорин засмеялся.
— Не поверишь. Но я завидовал другому: у него была старшая сестра.
— Не поверишь, а я завидовала Люське Золотцевой: у нее был младший брат.
— И чтобы разница так года три-четыре, максимум пять, не больше.
— Правильно. Ой, на что ты намекаешь?
Сидорин не ответил. Лицо его как-то вдруг просветлело, как у человека, внезапно решившего важную задачу.
— Ты принял решение?
— Кажется, да.
— Поедем вместе. Переночуешь у нас, а завтра…
— Нет, в больницу я не вернусь. Не подбивай. Самое главное ты поняла, осталось понять самую малость. Я работал рядом с вами — с тобой, Сашей, и видел… видел ваши глаза.
— Причем тут глаза?
— А при том. Язык солжет, даже сердце слукавит, а глаза нет. Не люблю пафоса, не хочу говорить, что работа была и есть для вас праздник, но это — ваше. Бог каждому дает свой талант. Помнишь эту притчу? Один человек умножил свой талант, другой закопал его в землю. Вы — умножили.
— Но ведь ты прекрасный хирург…
— Не то, не то, Верочка. Я отбывал повинность.
— Не верю.
— Поверь.
— А зачем же ты…
— Это долгая история, как-нибудь в другой раз. Там, в Березовском, я вдруг понял про себя простую вещь: если бы я не думал о том, как закончится рабочий день, и как мы встретимся с Людочкой, я бы его вытащил.
— Это неправда! Его вытащить было нельзя.
— Можно, Вера, можно. Когда живешь по пунктами кодекса…
— По чему живешь?
Но он словно не слышал ее вопроса и говорил все горячее и горячее:
— … когда заранее имеешь в руках оправдание — я, видите ли, не желал ему зла, то никогда не сделаешь сверх того, что ты можешь. А когда перед тобой лежит больной человек, и у тебя есть шанс его спасти…
Он вдруг замолчал и как-то весь сник, а затем еле слышно закончил фразу:
— … ты не должен думать о том, где встретиться с любовницей.
Через час они вышли из дома. Сидорин проводил Веру Николаевну на автостанцию, зашел к родителям, пробыл у них часа три, затем вышел на улицу — с рюкзаком, закинутым на правое плечо, одетый по-дорожному. Рюкзак был почти пустой — немного одежды и томик Пушкина. Сидорин медленно, самой длинной дорогой шел по Упертовску. Будто прощался с городом детства. Купил билет, сел в автобус — и уехал. Куда, насколько и зачем — никто в Упертовске об этом не знал. Правда, позже местная достопримечательность, вечный алкаш Шурик по прозвищу Непролейрюмка утверждал, будто, садясь в автобус, Асинкрит Васильевич сказал ему, что едет на Балканы, воевать за сербов. Но никто словам Шурика не поверил: передвигаться и что-то соображать он мог только до полудня, а позже имел обыкновение мирно спать в городском скверике напротив памятника погибшим на войне упертовцам, тогда как Сидорин уехал ближе к вечеру.
Глава третья.
Последний рейс.
В мир приходил новый день. Сначала мрак короткой летней ночи разорвал бирюзовый лоскут неба. Когда бирюза, смешиваясь с лазурью, охватили весь восток, перестал плакать коростель. Зато мелкий птичий люд — зарянки, славки и корольки грянули торжественную песнь восходящему солнцу. Солнце еще не показалось, но оно уже присутствовало в этом мире. Последний мрак на западе бледнел и рассеивался, превращаясь в белесый туман, словно черный колдун, теряя силу злых чар, спешил стать обыкновенным седым стариком. К птичьему хору присоединялись новые голоса, даже грубоватая кукушка не удержалась и, время от времени, словно стесняясь своего голоса, начинала отсчитывать кому-то годы.
Люди в автобусе не слышали птиц, не считали сколько раз за дальним лесом пронесется жалобное «ку-ку». Рассвет был прекрасен, но утром так хочется спать, тем более, когда мерный шум мотора укачивает тебя. А рассвет… рассвет не комета Галлея, завтра придет снова. Спящие в автобусе не могли и предположить, что всего через несколько секунд бежевая «восьмерка» пойдет на обгон «Икаруса», не заметив встречной машины. Водитель «восьмерки» сообразив, что отступать поздно, нажал на педаль газа и подрезал автобус.
— Твою мать! — успел закричать шофер «Икаруса» и это были его последние слова. Визг тормозов, крики, звон и скрежет стекла… Огромное красное тело автобуса будто нехотя повернуло в сторону и, замерев не секунду у кручи, рухнуло вниз. И вновь наступил мрак.
Часть вторая.
Глава четвертая.
Оборотень.