— Оголчить — окрикнуть?
— Ай, настоящий Кацкарь! — улыбнулся Сергей. — Верно. Так что зря говорят, будто смерть не выбирают. Кацкари уверены в обратном, бродят Смерти по Кацкому стану, — которую окликнешь, та и будет твоей. Другой образ смерти — Белая кобылица. Живет она, по преданиям, где-то в Верхней Кадке, у глазовских деревень. Чуть рассветет, едва первый солнечный луч коснется росы на траве, выбегает Белая Кобылица из своего местища и рыщет по всему Кацкому стану. К селению подбежит, но войти в него не посмеет. Коль увидишь ее утром рано за одворицей — быть несчастью: или умрет кто-то, или заболеет тяжело…
Вообще, Смерть всегда сообщает о своем приходе… Алексей Прокофьев домой возвращался. Поздно уже, а лошаденка — из ленивых ленивая. Мужики давно в село въехали, а он еще только с кладбищем поравнялся. Лежит на мешках, звезды считает. На кладбище глянул, про себя подумал: «А ведь все там будем. Только в разное время».
— А ты — дак скоро! — отвечают ему оттуда явственно.
Лошаденка вмиг до дома докатила, а Алексей Прокофьев вправду скоро скончался. Бывает и такое: человек еще не умер, еще Бог даст — проживет много лет, а в народе уже начинает складываться предание о его смерти: «Глафира оттого хвораёт, что бабка Секлетия на их рода порчу навела…»
Как человек жизнь прожил, так и смерть примет — вот еще одно деревенское правило. Праведники умирают легко и все больше в праздники, а к нечестивым людям и Смерть не идет. Та же колдунья, бабка Секелетия, умирала долго и мучительно. Все «На! На!» кричала. Ее под сошок закорючило — там и дни свои окончила… Были наказаны за греховную жизнь и Офимия мартыновская, и летиковская Лобанова, и Юрьевская Кубариха.
Впрочем, и плохие человеческие качества наказываются: забирая с собой Савинова-ростовщика из деревни Гальчина, Смерть вывернула ему язык аж до пупа! То-то принял мучений за свою неуемную жадность…
Замолчал Сергей. Задумался.
— Вот, вроде бы все рассказал… Ой, нет. Человек не уходит на тот свет сразу, он ворачивается. Знакомые после похорон еще ждут встречи с ним. Тот же Алексей Прокофьевич каждое утро подходил к окну, и вся семья слышала, как он барабанил по стеклу и будил жену: «Вставай, Александра, на работу опоздаешь!» Естественно такая идиллия не всегда бывает. Самоубийцы, как правило, после похорон приходя к родным, так буянят, что те к попу за молебном бегут. А среди жителей Нефина всегда находились любопытные, которые после похорон однодеревеца ровно в полночь выходили на пруд смотреть, не возят ли на усопшем черти воду? Вот таким нехитрым способом узнавали, куда попал человек — в ад или рай.
— А если серьезно, — помешивая палкой угли догорающего костра закончил Сергей, — люди умирают и поныне, а потому продолжают рождаться эти странные сказания о смерти. Не знаю, сколько в них правды, но воспитательную роль они играют большую: учат, как жить, как умирать, что можно делать, что нельзя. Я о другом думаю. Откроешь метрическую книгу любой церкви: Господи Боже мой! — сколько же жило их — бесконечная череда имен давно ушедших людей. Посмотрите на любое сельское кладбище — холмики, холмики, холмики…
— Простите, Сергей, перебью. У меня друг есть, Алексей Рыженков. Нет, скорее, просто добрый знакомый. Он поэт. Хороший поэт. У него есть стихи… в тему. Хотите, почитаю?
— Конечно. Вы читайте, а я хворосту подброшу.
И вновь на мгновение взъярился костер, уносясь в темную высь.
Бугор за деревней убогой,
Как я пригляделся — погост.
Березы здесь — стройности строгой,
Кресты — каждый темен и кос.
Гляжу на трухлявый без меток —
Завалится, ткни лишь перстом.
Бог весь, чей покоится предок
Под этим забытым крестом?
Потомок деревню покинул
И не возвращался давно,
А может, и сам уже сгинул,
И знать никому не дано.
Все временно. Даже могила.
Завалится крест навсегда.
А кости вполне растворила,
Песок промывая, вода.
— Ой, какой же он умница… «Бог весь, чей покоится предок». Все верно! Кто лежит под этими холмиками? Даже имени не осталось. Даже имени… Но ходят от селения к селению через года, через столетия предания о смерти, как своеобразные надгробия давно отжившему человеку. Иные так поистерлись, что почти ничего не осталось. Ну ты как кочуровская бароня, скажут. Как Яша Банченой. Нюша Долгая. Ваня Ломаной. Таня Патюня. Спросишь:
— А кто она, эта Таня Патюня?
— Да не знаем, — отвечают, — была такая…
Вот она, Асинкрит Васильевич, самая краткая, но и самая стоящая из всех биографий — «была такая». Ходит она в народе. И побеждает эту загадочную высокую женщину в белых одеждах.
Глава двенадцатая.
Вот скоро настанет мой праздник.
Долго молчали они, думая каждый о своем. Огромные мартовские звезды царили над притихшим миром. «Интересно, наверное, такой же мерцающей звездочкой видится откуда-нибудь из неведомого пока Хороброва и наш костер» — подумал Сидорин. Костер погорит еще час, другой — и умрет. Звезды Ориона, вечно странствующего небесного охотника сойдут с небосклона, чтобы завтра появиться опять. Но и они не вечны, как не вечен костер. Просто, как сказал Алексей Прокофьев, у всех разное время.
— Сергей, а ты боишься Смерти? — неожиданно даже для себя переходя на «ты», спросил Асинкрит задремавшего спутника. — Прости, ты уснул…
— Ой, что вы! Это я так думаю. Грущу до утра. А кто ж ее не боится? Можно образно так представить: читаешь «Красную шапочку» — и не страшно, знаешь, что все кончится хорошо, и волка убьют. Но вот фильм про оборотней, ты смотришь его один, в темном зале — уже страшнее, особенно когда на твоих глазах человек в волка превращается. И — третий случай: зима, лес или поле, ты заблудился. И вдруг — огоньки зеленые. Волки! И обступают тебя, окружают. Ужас! Вот так я думаю и смерть. Пока не пришла, — что ее бояться.
— Про волков это ты здорово. «Огоньки зеленые»… но чаще все по-другому: флажки красные, а глаз не видно…
— Вы о чем, Асинкрит Васильевич?
— Так, о своем. Скажи, а волки к вашим кацким деревням подходят?
— Нет. Я вообще ни одного волка в жизни не видел. Не охотник. Может, и не осталось их.
— Хочешь, узнаем? — Асинкриту вдруг стала весело.
— А как это? — простодушно удивился Сергей.
Сидорин встал, потянулся так, что хрустнули суставы. Затем встал прямо, высоко запрокинул голову, будто допивая последний глоток влаги — и завыл. По-волчьи. Сергей испугался, испугался по-настоящему. Но Сидорин умолк — так же неожиданно, но не расслабился, нет, а стал вертеть головой. Так старый филин крутит головой, стараясь не пропустить малейшего шума в ночном лесу. Секунда, другая… И вдруг с севера, с глазовских болот донесся ответный вой. Вой этот словно передавался эхом. Сергей почувствовал, как кепка на его голове приподнялась. А с противоположной стороны, где Кадка сливается с Корожечной еще один — еле слышимый ответ.
Сидорин сел на место.
— Есть волки, — удовлетворенно сказал он. — На севере трое. Волчица и два переярка. Видно, матерого завалили. И на юго-западе — одиночка. Похоже, старик. Да, не сладко ему.
— Почему? — спросил Сергей ошалело.
— Кому старость в радость? Зубы сточились, клыки в капканах потерял, придется собаками промышлять. А может, уже промышляет. Вы местных расспросите.
— Странный вы все-таки человек, Асинкрит Васильевич, — только и мог ответить основатель музея кацкого народа.
— Не без этого, — улыбнулся Сидорин. Удивительно, но эта бессонная ночь словно зарядила его энергией. А разговоры о Смерти… нет, они не будоражили его. Скорее, выбивали из сердца, словно клином, какой-то заповедный, древний, прячущийся в сердце, страх. И потому Асинкрит спросил, не мог не спросить:
— Сергей, даю слово, последний вопрос. Впрочем, если не хочешь, можешь не отвечать… Говорят, Смерть не выбирают. Если бы у тебя была такая возможность — выбрал бы?
Сергей не отвел взгляд.
— Да, хочу умереть не в больнице, не в дороге и не в интернате для престарелых — хочу умереть дома. Хочу обойти напоследок разные места, повидать знакомых, каждому дать что-то на память, сказать какие-нибудь слова. А потом прийти домой, поставить в переднем углу лавки, постелить полотенца, лечь и сказать, как предки мои говорили, как, наверное, еще прапрапрапрадедушка Алексей говорил: «Устал я что-то. И жить-то не хотца. Умирать вот надумал».
Теперь у Асинкрита побежали мурашки по спине. Перед ним сидел не любезный экскурсовод, не приветливый и немного чудаковатый хозяин этнографического музея, а словно убеленный сединами ветхий человек, у которого вместо крови текла по телу вода Кадки, а вместо лимфы — струйки голубых дождей, столетиями поливавших эту древнюю землю. Сергей говорил, а за ним, как тени, вставали и становились стеной его предки-кацкари, безвестные русские люди — Яша Бангеной, Ваня Ломаной, Нюша Долгая…
— А родные засуетятся, — продолжал Сергей, — побегут за священником. Пока поп собирается, достанут блюдо, насыплют зерна, поставят посередине стаканчик масла, а по краям двенадцать свечей. Придет поп и начнет соборновать — так у нас говорят. А впрочем, откуда взяться в нашей глуши священнику? Скорее всего помазать будет какая-нибудь бабка — соседка. А потом свечи задует и поставит на пол. И будут глядеть родные, куда дым пойдет: под перёд — оживет лядещий, к двери — быть в доме покойнику! Но мне все равно, я-то знаю, что «жить не хотца». Последний храбрец — так мы, кацкари называем предсмертный вздох — и заголосят, завоют однодомицы, а по селу полетит весть, что-де отмаялся еще один раб Божий…
А мне уже закрывают глаза и кладут на грудь руки — скорей, пока не окостенели. Не окостенело — не уйдет беда: в течение сорока дней будет в Кацкой земле еще один покойник…
А в доме воцарятся полумрак и тишина: не горит под передом свет, занавешены зеркала. Молчаливые женщины смывают и обряжают в парадную сряду.
А на второй день, как только к переднему углу дома приставят крышку гроба, соберутся все односельчане. Я буду лежать на тех же лавках, только уже в гробу и в ноги мне будут класть гробовые — деньги на похороны. Каждый пришедший — кто сколько может. И кто-нибудь запоет, а остальные кто подхватит, кто заплачет:
Вот скоро настанет мой праздник,
И в первый последний мой пир
Душа моя радостно взглянет
На здешний покинутый мир.
Оденут меня и причешут
Заботливой нежной рукой
И новое платье оденут —
Как гостя на праздник большой.
Вдоль улицы шумной просторной
Все будут идти и рыдать;
Закрытый парчой небогатой,
Я буду во гробе лежать.
Мой гроб опускали в могилу
В мой мертвый безжалостный путь,
Родные все плачут, рыдают
И «Вечную память» поют…
И настанет день третий. Гроб подымут, лавки скувырнут. У крыльца поставят на другие лавки. Попрощаются, и пойдет по селу печальная процессия: впереди кто-то из женщин будет разбрасывать из блюда зерна — птичкам на поминки, следом понесут крышку гроба, венки и цветы, и первый венок обязательно понесет какой-нибудь мальчишонка в белой рубашоночке. А следом и меня на широких полотенцах…
На краю села поставят гроб на сани, убранные еловым лапником. Повезут на кладбище, и всю дорогу какая-нибудь ветхая старуха будет отламывать по веточке и кидать наземь, и обозначится этими еловыми веточками последний путь мой.
А в доме уже из родных ли кто, из соседей начнут все начисто мыть; всё-всё-всё — избу, сени, крыльцо, гандарею — помещение, соединяющее в русской избе сени и двор. А лавки не подымают — нет мне дороги назад.
Могилку выкопают с утра — не знаю кто, только что не родные, родных в копаля не рядят. А меня уже зарывают. Родные плачут и причитают; даже если и слез нет, и прожил я непростительно много лет, все равно заревут — так принято.
Маленькая горбатенькая старушка будет петь и приговаривать:
— Спи спокойно, Сереженькя, легкого тёбе лёжаньица. В двенадцать часов ночи придут за тобой ангелы и пронесут прямо в рай. А тот, кто в смерти твоей повинен, будет в аду болтаться, за язык подвешен!
И соберут в моем доме поминки. Лавки подымут — все село придет. Будут есть кутью и кисель, пить водку, поминать меня пьяными слезами и петь:
Спаситель мой, спаси меня,
Я раба твоя за-аблудшая,
За-аблудшая, за-аблудшая!
Меня враг сомутил
На худые дела.
Он за то сомутил,
Что я Бога люблю,
Что я Бога люблю
И его хвалю.
Ты на помочь ко мне
Кого пришлешь?
Кого пошлешь, или сам придешь?
Или матушку Богородицу?
Или ангела да хранителя?
Или мать пресвяту Богородицу?
— Ну вот и все, Асинкрит Васильевич. Говорят, жизнь себе человек делает сам, а почему бы ему не сделать и свою смерть? Почему не умереть так, как хочется — «под иконами, в русской рубашке»?
Сидорин понимающе улыбнулся:
— И все-таки ты тоже странный, Сергей. И это хорошо.
Они еще поговорили немного. Сергей рассказал, что верстах в тридцати от Мартынова живет на кордоне лесник Григорий Петрович Федулаев — с ним интересно пообщаться: Федулаев — первый волчатник в здешних краях. А затем Сергей задремал или просто думал свои думы возле спокойно затухающего костра. До рассвета еще была время, но тьма уже поблекла, словно предчувствуя свой уход. И вот из этой грязной мглы кто-то вышел. Наверное, заблудившийся охотник, вышедший на свет костра. Асинкрит крикнул было: «Идите, обогрейтесь», только слова застряли у него в горле. Высокая женщина в белых одеждах спокойно и уверенно шла, будто не замечая костер и сидевших возле него людей.
Сидорин протер глаза. Фигура приближалась, но шла она чуть левее того места, где сидели мужчины. Первое желание — стать маленьким-маленьким, вжаться в землю, закрыв глаза руками… Женщина прошла мимо костра и вдруг остановилась. Просто стояла, словно ожидая, что ее окликнут. Сергей продолжал дремать, низко опустив голову. А может действительно, взять — и окликнуть? Да и дело с концом… Асинкрит успел рассмотреть: на женщине было похожее на плащ одеяние с накидкой, которая скрывала голову и делала фигуру женщины еще выше. Он нисколько не сомневался, кто перед ним. Повернется или нет? Словно чувствуя свою кончину, предсмертно рванулось вверх пламя костра. Но сил уже не было и огонь рассыпался искорками по черной земле. Он мог бы поклясться, что слышал, как Смерть вздохнула — и шагнула в темноту, растаяв в ней словно утренний сон… Значит, еще не время.
… Не проходило дня, чтобы Сидорин не вспоминал эту ночь на Ивановой горе. А о женщине в белых одеждах он думал и в родном Упертовске, и в уютном Кашине, и в огромной Москве. Память об увиденном шла за ним по пятам, но страх отступал все дальше и дальше.
Глава тринадцатая.
Кое-что о ежиках.
— Анекдот вспомнила, рассказать?
Глазунова и Толстикова сидели в кофейне, обеденный перерыв у Лизы подходил к концу, а Галине только-только предстояло «заступить на вахту», как она сама любила выражаться, — на втором этаже городской поликлиники ее ждал кабинет участкового терапевта.
Галина вдоволь отвела душу в разговоре с подругой. Женщину повело на воспоминания. Поэтому сегодня Толстикова узнала о своей собеседнице, как, впрочем, о Вадиме Петровиче и Асинкрите Васильевиче много нового.
— Расскажи, а то, чувствую, мне сегодня опять битый час предстоит печальные баллады Плошкина-Озерского слушать.
— Только анекдот того… не очень.
— Давай, какой есть.
— Заяц выходит на полянку. Смотрит, — Галина перешла на шепот, — полна поляна ежиков. Они «паровозиком» выстроились и… короче понимаешь.
— Не понимаю…
— Глупая, — Глазунова посмотрела по сторонам, — любовью занимаются.
— А… Только при чем здесь «паровозик»?
— Слушай, Алиса, у тебя есть воображение? В цепочку они выстроились и… понимаешь?
— То есть, все? — Толстикова засмеялась. — Дошло.
— Слава Богу. Делают они это, значит, «паровозиком», а тот ежик, который первый, орет во всю глотку: «Замкнули круг! Замкнули круг!»
— Потому что, он…
— Ну да!
Подруги смеялись от души, забыв об окружающих. Глазунова легла животом на столик, а Толстикова в позе розеновского мыслителя только и могла вымолвить:
— Е-ежи-ки…
— Да. Замкнуть… говорит, приказываю… черти… ой не могу!
— Бедный ежик…
— А они не замыкают.
— Не до этого…
Новый взрыв смеха.
— Давно я так, Галинка, не смеялась, — Толстикова вытерла слезы.
— Ну и хорошо. Я словно прежнюю Алису увидела. А то ходит вся насупленная, на людей волчонком глядит.
— Кем?
— Ну, волчонком. Образ у меня такой сложился.
— Не надо мне таких образов… Кстати, если б здесь сидел твой муж и все слушал…
— Ты про анекдот или вообще про все?
— Вообще про все.
— Не приведи, Господи. Он у меня и так что-то комплексовать начал…
— А ты его бодифлексом не пробовала?
— Это идея. Представляешь, Вадькину физиономию, когда он резко воздух выдохнет: «пах!» Глаза вытаращит…
— Ой, Галка, молчи… не могу.
Смех стал еще громче.
— Алис, представляешь, живот втянет…
— Ой, не могу… Попытается втянуть…
— Ни дать, ни взять ежик…
— Первый… Фи, Галька, какие мы с тобой бессовестные.
— Мы же по-доброму… Кстати, чего это я именно про ежиков анекдот вспомнила?
— Своего Вадима спроси, он же у тебя на Фрейде помешан. Сразу бы выдал тебе, Галина Алексеевна: «Ежик — это не спроста».
— Почему?
— О бессознательном что-нибудь слышала?
— Я же участковый терапевт. Ко мне иной раз такие бессознательные приходят.
— Вот и посуди, только вспомнила этого… как его? — Сидорина…
— Ты мне брось: «этого… как его».
— Так тебе он друг, мне с ним детей не крестить… Не отвлекай, пожалуйста. Только вспомнила, и сразу из подсознания круг появился. Пока не замкнутый. Ведь ты же анекдот заранее не собиралась мне рассказывать?
— Нет, конечно. Всплыл из памяти…
— Всплыл… Смотри, Глазунова, доиграешься.
— Ерунда, я женщина честная и верная. Так что скажет мой суженый?
— Что ты готовишь ему вкусное рагу…
Женщины прыснули.
— Да ну тебя, Алиска. Нет, здесь другое. Я же тогда совсем девчонка была. Все эти годы себя лепила.
— Ну и как?
— Со стороны виднее. Это я должна тебя спросить: «ну и как»? Мне самой нравится. Только… Что-то ушло с той девочкой… очень хорошее, светлое. А Сидорин… Ты не представляешь, Алиска, что это был за человек! Как-то раз Вадик заболел. На улице мой, сирень цветет, а у Вадима тоска в глазах, он уже койку эту ненавидит. Приходит Сидорин, собственной персоной, — Асинкрит не в общежитии, у дяди жил. Приходит, берет в соседней комнате гитару — и начинает петь. Четыре часа рел. Во всем общежитии окна открылись — здорово он пел. Визбор, Окуджава, Суханов, Анчаров… Вот только Высоцкого почему-то никогда не пел. Вот… Так о чем это я? Ах, да. Пел, пел. Вадька весь в соплях, слезах и благодарности. А Сидорин ему: ладно, мол, старик, не бери в голову. И благодарить не надо. Просто мне делать было нечего.
— И Вадим Петрович, что — обиделся?
— Конечно. Чуть драться не бросился, еле успокоился.
— Ну и глупый. Сидорин доброе дело сделал, а слов благодарных засмущался. Вот и выставил колючки…
— Теперь-то я это понимаю. И Вадим тоже.
В этот момент в кофейню вошла женщина. Вошла робко, словно бедная крестьянка, впервые переступившая порог роскошного барского дворца. Она подошла к Юрию, заказала кофе.
— Идите к подругам, Люба, я сейчас принесу.
— Спасибо. Только… Хорошо, принесите.
И Братищева, а это была она, подошла к знакомому столику.
— Здравствуйте, девочки.
— Здравствуй, Люба, — кивнула в ответ Толстикова.
— Привет, коли не шутишь. Лиса, — процедила сквозь зубы Глазунова.
— Присаживайся. — Толстикова.
— Спасибо.
— Ладно, Алиса, мне пора. Пойду я. — Глазунова.
— Подожди, Галина, мне вам кое-что сказать надо.
— Вот только без этого. Хорошо, Любочка?
— Без чего?
— Без штучек твоих лисьих. Поплачь еще. Вот и слезы выступили.
— Галина, не надо. Видишь человеку плохо? — вступилась Толстикова за Любу.
— Сама виновата. И рыбку скушать захотела и…
— Галя, — настойчиво повторила Лиза, — ты очень хорошо сказала про девочку. В каждой из нас была такая девочка. Твоя смотрит сейчас на тебя…
— Нет, что я должна — целоваться с ней?
— Хотя бы выслушай.
— Да, говорить она умеет. Хотя, нет… спрошу. Скажи мне, Любочка, помогли тебе твои ляхи?
— Какие ляхи? А, ты в этом смысле…
— Во всех. Когда в «Экспресс-газете» статью читать?
— Статьи не будет.
— Что так? Не взяли?
— Я решила не посылать. Во-первых, в «Окраине» первую статью изуродовали, у меня не так все было. По-человечески. А во-вторых… Впрочем, это уже не важно.
— Молодец, Люба.
Братищева благодарно улыбнулась Толстиковой, но улыбка также быстро погасла, как и родилась.
— Я, собственно, попрощаться зашла. Мало ли что. Знала, что увижу вас, вот и зашла. Сейчас в соцзащиту заходила… рядом… вот и решила…
— Ты что, уезжаешь куда? — спросила Толстикова.
— От себя, от совести своей не убежишь, — глубокомысленно изрекла Галина.
— Завтра в больницу ложусь, а в конце недели обещали сделать операцию.
— Погоди, ты о чем говоришь? — Глазунова будто впервые увидела Любу.
— Я не говорила раньше, а потом… вы сами понимаете, — Братищева говорила, с трудом подбирая слова. — Уставать стала быстро, голова болела и кружилась. Думала, что работаю много. Оказалось, что щитовидка.
— У кого ты была? — Галина стала по-врачебному деловита.
— У Розы Петровны…
— У Максимовой? Хорошо. Врач от Бога. Узлы?
— Два. Сказала большие, надо оперировать. Это рак, Галя, да?
— Почему сразу рак? После операции возьмут узлы на исследование и…
— Девочки, мне нельзя умирать. У меня Олька…
— Раньше времени не хорони себя, — сердито перебила Братищеву Галина.
— Люба, а сейчас куда ты ее устроила? — спросила Лиза.
Братищева махнула рукой, едва сдерживаясь, чтобы не заплакать.
— Вы же знаете, никого у меня. Родителей своих никогда не видела, а бабушек и дедушек, тем более.
— Прости, — не успокаивалась Толстикова, — а муж? Ну, то есть отец ребенка?
— Отец ребенка… Где-то катается колобком на бескрайних просторах Родины. Да он и не знает, что у него дочь растет… Я зачем в соцзащиту ходила? На время операции Ольку в интернат устроили. Сходила я туда. Ой, девочки, — и она все-таки заплакала, — это ужас. Сама детдомовская, но такого тогда не было. Представляете, вот такие крохи — и матом ругаются… Бедная моя девочка!
Зашмыгали носами и остальные. Первой взяла себя в руки Глазунова.
— Никаких интернатов!
— Правильно, Галя, — поддержала подругу Толстикова, — Олечка поживет у меня.
— Почему у тебя? — удивилась Глазунова.
— У меня хорошая квартира, я живу одна. Считаю, это лучший вариант.
— Лучший после моего. Не обижайся, Алисочка, но у тебя никогда не было детей…
— Причем здесь это? Ты считаешь, что я не смогу…
— Алисочка, ты все сможешь, — мягко перебила ее Галина, — а про детей я — еще раз прости меня, пожалуйста — по другой причине сказала: тебе придется весь свой уклад жизни менять. А у меня растет такая же, да к тому же еще и подружка Ольгина. Если у меня Любина дочь поселиться, никто даже не заметит, они и так целыми днями вместе. Это раз. Школа возле дома, а тебе ее придется через весь город возить — два. Убедила? И к тому же, мне без твоей помощи не обойтись все равно.
— Девчонки, как-то вы так… спасибо. Честное слово, я даже не ожидала. Не подумайте… вот, — и Братищева полезла в сумочку — направление уже взяла…
— Порви, — сказала Лиза. И неожиданно добавила:
— «Туда, где ругаются матом, идти ни за что не надо». Ой, это из меня Плюшкин — Озерский лезет.
— Я бы по-другому сформулировала, — решила тоже блеснуть поэтическим мастерством Глазунова. — «Где дети ругаются матом, идти надо с автоматом».
И добавила:
— Все равно из них ничего путного не получится.
— Они же не виноваты. И вообще, ты же врач! — возмутилась Толстикова. Но потом сбавила тон:
— А вообще-то ты, наверное, права.
— Однако мы отвлеклись. С Ольгой решили, что делать. Как быть с тобой? — Глазунова посмотрела на Любу, явно что-то прикидывая.
— А что со мной? Или… Ты же сама сказала…
— Да не о том я. Не надо тебе у нас в городе операцию делать.
— Но для Москвы у меня денег нет.
— Какие деньги. Люба? — искренне удивилась Толстикова. — Вадим Петрович обязательно достанет направление в Москву. И ты сделаешь операцию. Бесплатно. Правда, Галя?
— Ох, Алиска, совсем ты у нас ребенок! — улыбнулась Глазунова.
— Почему? Я сама видела по телевизору: если по направлению, то…
— Правильно, бесплатно. А потом перед операцией к Любашке подойдет анестезиолог. Все, что надо расспросит, в конце добавит: если, мол, у вас ко мне какие пожелания будут, милости прошу ко мне в кабинет. Люба возьмет конвертик, положит туда энную сумму — и в кабинет…
— Мне одна женщина рассказывала, — перебила ее Братищева. — Она не поняла, что еще ей желать. Такой милый человек, все расспросил. А потом она, уже после операции, два дня от унитаза не отползала.
— Это же… — у Лизы даже не нашлось слов, — он же клятву Гиппократа давал!
— Правильно. Но он же хозяин своего слова — сначала дал, потом взял обратно. К тому же, сама подумай, где сейчас Гиппократ? Сидит на Олимпе, и в ус не дует, а за него другие отдуваются… И вообще, Алиска, — продолжила Глазунова, — к нашему делу это отношения не имеет. Мы просто констатируем факты. А они вещь упрямая. После анестезиолога будет «сам» или «сама» — кто операцию сделает. Намекать никто не станет — больной придумает, как отблагодарить.
— Нянечке, чтобы палату вымыла, тоже надо, — меланхолично добавила Люба.
— Надо, — философски согласилась Галина, — а еще медсестре. Все дело в количестве драгоценного металла. Что говорить, Москва зажралась, конечно, но уровень там и у нас — небо и земля.
— Послушай, Галя, ты так спокойно об этом говоришь. Может, и ты — берешь?
— А кто бы мне дал, Алисочка? Я — участковый врач, терапевт. Чернорабочая медицины. Мое дело — ОРЗ и гипертония. У Вадима — другое дело. Захочет человек ребенка от армии отмазать — все отдаст.
— Хочешь сказать…
— Слушай, солнце мое, ты будто вчера родилась! — вскипела Глазунова. — Хорошо тебе было — за Мишей, как за каменной стеной, а на нашу зарплату попробуй, поживи. Ладно — мир? Все это разговоры. Что делать с Любой — вот вопрос.
— А вот Роза…
— А что, Роза? Она свое дело хорошо сделала, теперь надо, чтобы и другие все сделали хорошо.
Братищева сделала еще одну попытку:
— Роза Петровна говорила, что оборудование у нас отличное…
— Кто бы спорил… Решено. Ты, лиса, поедешь в Обнинск, — Галина была довольна собой. — Это то, что надо. Во всех смыслах.
Глава четырнадцатая.
Светлячковая поляна.
Разумеется, Лиза родилась не вчера. Даже когда был жив Миша, Толстикова не жила под стеклянным колпаком. Просто… просто она не видела, и не хотела видеть малейших изъянов у своих друзей. Муж спорил с ней, говорил, что друзей надо не идеализировать, а принимать их такими, какие они есть. Но переубедить Лизу было невозможно. И вот — всего несколько вскользь оброненных слов. Больше всего ее убила та небрежность, с какой Галя все это сказала.
И вообще, в последнее время Лизе явно не везло. Опять придирается Лебедева. Всем в «Шуваевском доме» было хорошо известно о совсем неплатонической дружбе между Лебедевой и директором музея Аркадием Борисовичем Слонимским. Толстикову никогда не волновали бабьи пересуды, но одинокая Римма Павловна особо не скрывала своей связи с пятидесятилетним отцом двоих взрослых детей. После смерти Миши Борис Аркадьевич был подчеркнуто внимателен к Лизе. Римме Павловне, по-видимому, это не очень нравилось. Фаворитизму находится место не только во дворцах, но и в скромных провинциальных музеях. Лебедева, немало сил положившая на то, чтобы завоевать слонимское сердце, хорошо понимала, что расслабляться в таком коллективе, где одни женщины, больше половины из которых одинокие, нельзя.
Итак, вначале была Лебедева. Затем тот старик у магазина. Утром, идя на работу, Лиза увидела его, стоящего в очереди за молоком — здесь всегда торговали молоком из пригородного совхоза. А, возвращаясь с обеда, Толстикова уже возле другого магазина вновь заметила того же самого старика. Он торговал купленным молоком, как своим, домашним. Когда на вопрос одной женщины: «У вас свежее молочко?», дед ответил: «Утром хозяйка подоила, берите, не сомневайтесь — потом благодарить будете», Лиза взорвалась: «Как же вам не совестно людей обманывать!» Она думала, что старик устыдится, свернет торговлю, но тот пошел в атаку. Такой ругани в свой адрес Толстикова никогда не слышала. Самым мягким пассажем было: «Наколются тут разные проститутки, а потом над честными людьми издеваются…» Повернулась, ушла.
А уже дома ждал еще один сюрприз: приехала тетя Света, мамина сестра. Лиза всегда удивлялась, насколько разными могут уродиться и вырасти родные сестры. Мама — спокойная, ясноглазая, напевная и негромкая, и — тетя Света. Когда она приезжала, Лизе казалось, что в ее доме разорвалась маленькая атомная бомбочка. Тетя жила в Москве, и если Толстиковым требовалось съездить в первопрестольную, они всегда останавливались в Светланы Викторовны, мирясь с неудобствами, ради достопримечательностей и магазинов столицы. Неудобствами провинциальные родственники считали не удаленность квартиры от центра или маленькую жилплощадь — тут все устраивало. Не устраивала Светлана Викторовна с ее привычки. Самыми вредными были две. Тетя фанатела от здорового образа жизни, обращая в свою веру все и всех вокруг себя. А еще ее огромное и сострадательное сердце требовало творить милосердие. Время от времени Светлана Викторовна, вдова известного в Москве дантиста и коллекционера, в буквальном смысле слова подбирала с улицы и приводила к себе домой каких-то людей. Люди отмывались, отъедались, становились гражданскими мужьями Светланы Викторовны. Она их выводила в свет, устраивала карьеру. Странно, но среди них не нашлось ни одного благодарного человека. Первый, скрипач, ушел, прихватив с собой две работы Филонова. Тетушке не так жалко было скрипача, как жаль Филонова и своего потраченного труда. Второй, вроде бы юрист, прожил года четыре, дольше всех. На память об этих годах юрист взял Шагала. Последний год с ней жил человек, который называл себя бардом. Если тетя приехала, значит, бард тоже… покинул ее. Душевные раны Светлана Викторовна предпочитала лечить сменой обстановки. Дом Толстиковых всегда был ее первой остановкой, затем она ехала в Питер к своему сыну, и после этого в Великий Устюг, к маме Лизы.
Тетя ждала ее у подъезда дома, сидя в окружении местных бабушек, которым рассказывала: «Болотов как говорит? Хочешь жить здоровым — закисляйся! Посмотрите, чем мы набиваем свой желудок? Что такое растительные масла, особенно в переработке — олифа! Вот, вот, всю жизнь прожили и думали, что растительное масло полезно. Олифа…» Все ясно, у тети новый бзик. На чем же теперь готовить? Сливочное масло у Светланы Викторовны давно под запретом.
— Привет, тетя. С приездом!
— Я потом доскажу, — поднялась та со скамьи. — Спасибо. Я не стала тебе звонить…
— Убежал бард?
— Бард? А, Скрипников… Как ты догадалась?
— Интуиция.
— Убежал.
— Неужто с пустыми руками?
— Если бы… Картину Маслова стащил.
— Последнее приобретение Виталия Оттовича?
— Вот именно. Ты не можешь сказать, Лизонька, — поднимаясь по лестнице, спрашивала Светлана Викторовна, — почему мужчины так неблагодарны? Или таков мой крест — получать плевки в лицо от людей, которых я…
— Не обобщай, татя. Просто на помойке ничего стоящего найти нельзя.
— Ты не представляешь, каким был Жоржик…
— Кто?
— Жорж Скрипников. Бомж, натуральный бомж.
— Я знаю.
— Откуда? Ты же его не видела? — Они вошли в квартиру.
— Другие тебя, тетушка, не привлекают.
— Может, ты права. Мы ведь ему артистический псевдоним придумали — Георг Скрипка, я договорилась, что его послушает продюсер Кошкин, он авторской песней занимается — и вот тебе… Ладно, забудем. Перелистаем и эту страницу. Ты плохо выглядишь, дорогая.
— Вот как? А я и не догадывалась.
— Придется заняться твоей диетой.
— Какая диета?! Тетя, я похудела на шесть килограммов.
— Серьезно? Как тебе это удалось? Впрочем, что это я? Прости. С этим Жоржем голова кругом пошла… И все равно, каждое утро ты будешь у меня теперь есть салат красоты. Все очень просто: горсть геркулеса заливаешь кипятком. Когда геркулес разбухнет, натираем яблоко. Берем столовую ложку меда и столовую ложку грецких орехов. Все размешиваем…
— Тетя, честное пионерское: я тебя очень люблю. И знаю, — Лиза подошла и обняла Светлану Викторовну, — ты очень правильный и мужественный товарищ. Завтра притащу тебе, как белка, мешок грецких орехов и бочку меда в придачу. Но… Я по утрам люблю глазунью. На растительном масле…
— Лизонька, Болотов сказал…
— Но ты же приехала ко мне, а не к Болотову? Повторяю, на растительном масле. Я не буду закисляться! — Толстикова говорила — и не узнавала себя. Никогда до этого она с тетей так не разговаривала — спокойно и категорично.
Светлана Викторовна растерялась. Потом присела на стул.
— Ты мне совсем не рада, Лизонька.
— Тетя, очень рада. Мы будем гулять, ходить на концерты, спектакли, я познакомлю тебя с интересными людьми. Например, с Романовским.
— А кто он?
— Психотерапевт.
— Я здорова.
— Речь о другом. Представь себе увлеченного работой человека — ему даже поесть некогда…
— Правда?
— Абсолютная. А грязен, прости Господи. Вдовец, позаботиться о нем некому. Почти запаршивел.
Светлана Викторовна оживилась еще больше.
— Тогда другое дело. Но пообещай мне только одно.
— Хорошо, пообещаю, но только если это не связано с Болотовым.
— Не связано. Каждое утро мы будем вместе делать калмыцкую йогу.
— Тетушка, ты у меня прелесть. Ради тебя хоть на уши встану.
Поздно вечером, когда Светлана Викторовна уснула, сделав перед этим звуковую гимнастику, которая заключалась в том, что долго и обязательно с улыбкой на лице тянуть до посинения сначала «и-и-и», затем «а-а-а», а в конце «о-и-о-и», Лиза позвонила Глазуновой.
— Ну и денек, — пожаловалась она подруге.
— Главное, не упирайся, — посоветовала та, выслушав Толстикову. — Как в лифте с насильником — расслабься и получи удовольствие. Невезуха — это та же волна. Будешь дергаться, махать руками — может покалечить. А ляжешь на дно — и все обойдется. Пройдет волна, обязательно пройдет.
В свою очередь, Галина рассказала о новостях из Обнинска, где ожидала операции Братищева, попросила подтянуть девчат по русскому, особенно Олю, которую мамины беды выбили из колеи.
Подруги уже собирались прощаться, как Лиза вспомнила.
— Да, Галочка, у меня к тебе просьба.
— Слушаю.
— Помнишь, тогда, у вас врач один был. Коллега Вадима Петровича.
— Конечно, помню. Романовский.
— Он, кажется, вдовец?
— Точно. Ой, Алиска, неужто запала? Хотя двадцать пять лет разницы…
— Брось ерунду говорить. Хочу его с тетушкой познакомить.
— А что, неплохая мысль. Что-нибудь придумаю.
— Видишь ли, здесь тонкость одна есть…
В трубке раздался смех.
— Кажется, поняла. Ты мне как-то рассказывала. Чтобы добиться успеха у Светланы Викторовны, надо быть…
— Правильно, чем помятее и грязнее, тем лучше.
— Задачу ты мне задала: Сергей Кириллович чистюля каких свет не видывал.
— Надо же… а как он питается?
— По часам. Автомат, а не человек.
— Вот влипла. Может, ему моя тетушка не понравится?
— На попятную пошла? Нет, Алиска, не выйдет. Ничего, придумаем что-нибудь. Если честно, мне жаль Сергея Кирилловича. Без Татьяны в нем что-то потухло. Глядишь, и вернет его Светлана Викторовна к жизни. Кстати, муж у нее кто был — еврей или немец?
— Немец. А что?
— Теперь понимаю, откуда ее проблемы. Педант был, небось, и чистюля. У каждой вещи — свое место, ни сантиметра в сторону. Вот она в какой-то степени свихнулась. Притаскивает домой чушек, отмывает их, ставит на место.
— А они стоять не хотят… Галька — ты…
— Ну, говори, — скромно сказала Глазунова.
— Ты гений.
— Спасибо, но, увы, нет. Я просто участковый терапевт.
***
Никогда Сидорин и не подозревал, что это так красиво — светлячковая поляна. Прошло несколько месяцев и добрался он таки до кордона, где в большом доме на лесной поляне жили Григорий Петрович и Мария Михайловна Федулаевы. Встретили они нежданного гостя тепло и радушно. И хотя хозяйство у Федулаевых было не маленькое, за те два дня лесник и его жена много времени уделили гостю. Говорили о лесе, об охоте, о жизни.
— Нас четыре брата у отца с матерью росли. Двоих старших, Петьку и Федора на войне убили. Отца тоже. Остались Николай да я. Вот кто охотник, куда там мне! Я все-таки больше по лесу.
— А он сейчас жив?
— Николай? Что с ним сделается? Матерый человек. Там, где он сейчас живет, его именем даже лес зовут. Так и говорят — Федулаевский. Мать думала, что Колька у нас по научной части будет. Уж больно здорово ему ученье давалось. Я — нет, мне бы построгать, попилить, отремонтировать что угодно, зато стихотворение пустяшное выучить — хоть тресни, не получается. Сижу, зубрю весь день: «Тятя, тятя, наши сети притащили мертвеца» — и все без толку.
— Николай другой, — продолжал лесник, — все ему легко давалось, будто играючи.
— И что же?
— Да ничего. Бес парня попутал. В замужнюю соседку влюбился. Война закончилась, девок кругом — навалом, а в наших краях девчата ладные, красивые… Мать, что только не делала, даже на колени становилась: «Опомнись, сынок! Любую сватай, отстань от Евдокии». Куда там! Да и Евдокия тоже хороша, отшила бы парня, — с глаз долой, из сердца вон. Так нет же. Одним словом, застукал их однажды Степан, муж Евдокии. А в Николае силы! Как-то на престольном празднике драка была. Млевские объединились с оминовскими, и погнали наших, красносельских. А за Млево мосток есть, как в Красносельце идти. Так вот, Коля встал на этот мостик с колом в руках и две деревни держал, пока свои за подмогой бегали. Или пошутил однажды. У кого-то из моих товарищей кепку сорвал с головы и пошел к бане. За угол сруб поднял и кепку между венцами положил. Потом мужики вшестером ломами сруб поднимали, чтобы Тимохе кепку достать… Короче, сцепились они. Степан озверел совсем, ну и Николай его двинул в висок. Знамо дело, убивать не хотел. А мужик охнул, осел на пол — и готов. Брат в милицию сам пошел. Берите меня, говорит. Отсидел от звонка до звонка. Да так в родные края и не вернулся…
— Про волков расскажите.
— Что знаю, расскажу. Но тебе, Васильич, прости, не выговорю твое имя, с Николаем лучше. К нему даже из Москвы приезжают. Как-то письмо прислал, мол, живет у меня человек хороший.
— Давно прислал… письмо свое?
— Может, пол года, может, год.
— Нет, раньше это было, — Мария Ивановна вступила в разговор.
— Ну ты меня еще сбивать будешь? Мы тогда еще бычка зарезали…
— Правильно, только не Борьку, а Степку…
— Не путай, Марья. Да и какое это имеет значение?
— Кажется, человек тот до сих пор у него живет.
— Понятно, — Сидорин был разочарован. — Но адрес все-таки дайте. Глядишь, окажусь в тех краях, привет передам.
— Вот это правильно. А уж про волков он все знает. Только ненавидит их люто.
— Причем, всю жизнь, — опять встряла Мария Михайловна.
— За что же он их так?
— За Дамку.
— Марья, помолчи, пожалуйста, — рассердился лесник. — Я сам все расскажу. Собака у нас была борзая — Дамкой звали. Николай в ней души не чаял, она в нем. Одним словом, волки ее загрызли. Переживал он — жуть. Потом всех волков в округе перестрелял. Придет, бывало домой, и скажет: еще одного серого за Дамку уложил.
За разговором они не заметили, как на кордон легла ночь. Зажглись звезды на небе и на земле — это тысячи светлячков зажгли свои маленькие фонарики. Обычно темный и сумрачный лес вдруг преобразился, словно по мановению волшебной палочки феи. И лесник, задумавшись, смотрел в землю под ногами, то ли вспоминая своего непутевого брата, так и не ставшего ученым, то ли его несчастную собаку.
Глава пятнадцатая.
Маня и немец.
— Я вам в летнем домике постелила. Ляжете, полог задерните — ни один комар вас не укусит. Лучше всякого… феми… как же его? Фумитокса, вот.
— Спасибо, Мария Михайловна. Хорошо у вас. Воздухом дышишь, как родниковую воду пьешь.
— Правильно. Кордон на верху стоит, сосна, песок, болота нет. Целебный воздух.
— Только не одиноко — одни ведь в лесу?
Мария Михайловна пожала плечами:
— Почему одиноко? Это когда делать нечего — одиноко, а работы у нас — сами видели. Сено покоси, скотине дай, корову подои. Хорошо, «Нива» своя есть. До села езды — десять минут.
— А дети?
— А что дети, — вздохнула женщина, — вот только и остается — переживать за них. Материнское сердце — ему не прикажешь. Дети у нас в городе. И сын, и дочь, у всех семьи. Хорошо живут. Через недельку обещали внуков подкинуть — тогда еще веселее станет… А можно мне теперь вас спросить?
— Конечно.
— Вы, наверное, писатель?
— Почему вы так решили? — улыбнулся он.
— Что, угадала? — отозвалась Мария Михайловна. — Я же понимаю: сейчас разве книгами прокормишься? Вот приходится вам волков считать. А книгу, небось, пишите помаленьку.
— Угадали, — не стал разочаровывать женщину Сидорин.
— Я ведь, когда девчонкой была, очень сочинять любила. Бывало, посадишь сестренок младших, и давай им сказки сочинять… Хотите, я вам расскажу, как живого немца видела? — вдруг спросила Мария Михайловна.
— Хочу.
— Вы не переживайте, я быстренько. — И Мария Михайловна Федулаева начала свой рассказ.
— Сами мы Юрьевские.
— Постойте, постойте… Это же от Мартыново близко. Так вы из кацкарей?
— Из них, — улыбнулась женщина. — Ну вот, однажды поехали за дровами зимой юрьевские мужики: Николай Иванович Чураков и еще кто-то. Лесом вся округа отапливалась, но в лесу порядок был, все сучки за собой подбирали
И вдруг видят, из леса идет человек — не то баба, не то мужик. Валенки, шуба, шапка, а сверх нее шаль клетчатая. Большая, на плечи свисает и обкручена шарфом, который закрывал почти все лицо. Руки поднял кверху, говорит: «Гитлер, капут!» «Капут, капут!» — отвечают мужчины. Удивились, конечно: ну-ка, немец в нашем Сусловском лесу! Сам сдается, отдал оружие, рацию. Был худ и слаб — видно, давно по лесу бродит. Тут уж не до дров: завалили его на сани и повезли в село. А куда сгружать? Конечно, в контору!
В то время в конторе, в боковой комнате, мы и жили. Трое детишек Антонины и Михаила Ершовых. Жила с нами женщина Елизавета, которую колхоз нанял по уходу за нами, детьми — сиротами. Строгая была женщина Елизавета, как закричит на мужчин: «Куда это такое чудище привезли в чистое жилье?» А мужчины ее и не слушали, повели немца в переднюю комнату, а Елизавете сказали: «Глаз с него не спускай! А мы в Рождественно за милицией!» — «А если ему приспичит по нужде, пойдет да и убежит!» — «Уже сходил», — успокоили мужчины Елизавету.
На улице морозно было, а у нас печка топилась, дома тепло, хорошо. А печку мы голландкой называли. Высокая, до потолка, круглая в два обхвата и черным железом окована. Близко к стенам не прилегала, и по сторонам поэтому были щели. Мы в спаленку все, и толкаем друг друга от щели: хочется на немца посмотреть. Удивление-то какое — живой немец в конторе сидит!
Сидел он на лавке, рядом большие меховые рукавицы лежат. Отогрелся, начал сматывать шарф, шапку снял, шаль, шубу — все положил на лавку. На нем еще шинель была — он ее расстегнул, а снимать не стал. «И што это так воняёт!» — кричит Елизавета, и мы тоже почувствовали запах дурной. Это пахло от немца. Она в комнату заглянула, да как завоет: «У-у-у!» Говорит: «Посмотри-ка, Маня, што это за пятно из-под немца лезет?» Да, из-под немца медленно увеличивалось пятно какое-то непонятное, серое и двигалось не к дверям и не к печке, а в сторону боковой комнаты, где стояли наши кровати. Было жутко и необъяснимо. Немец съежился и дрожал, ему тоже не по себе было. Елизавета ах-х-нула-а-а и еле выговорила: «Да это… вши-и-и!»
Выбежала в сени, принесла мне веник, бросила его мне, сама взяла совок: «Помогай мне, Маня! А я, — говорит, — их в печку бросать буду». А там как раз самая жара, угли полыхали. Вши на углях трещат, запах смрадный — до тошноты, а они все лезут и лезут с немца! А мы их на совок да в печь, на совок да в печь.
И входит милиционер из Рождествена — увидел такую картину, чуть его не вырвало. Рот зажал, буду, говорит, на улице охранять немца. Наконец-то вшей стало меньше, и мы справились с этими отвратительными существами. Елизавета говорит: «Вьюшки у печки не закрывать. Пусть всю вонь вытягивает через трубу» — и веник в печку бросила, сожгла. Говорит: «Вот как немца увезут, во всех комнатах полы вымоем и сами помоемся все. А сейчас поставлю воду в большую русскую печь, до вечора согреется да самоваром подогреём…» Да узнала от милиционера, что он сам не заберет немца, а будет ждать, когда прибудет конвой — он звонил в район.
Тут уж Елизавета на всех кричать стала. И на нас, что не слушаемся, что уж в комнату к немцу заглядываем. И на немца кричит: «Напасть какая навалилась! И когда теперь увёзут, глянь-кё, с району скоро ли приедут!» А тут и обед подоспел. Зовет нас Елизавета похлебку хлебать. А сама и рот, и нос прикрывает: «Ни есть, ни пить не могу, пока эта вонища по всему дому!» Я тоже говорю:»Ничего не могу проглотить, тошнота в горле!» И сестренки тоже отказались от обеда.
Приоткрыла я дверь к немцу, а от меня рукой и позвал! И говорит что-то непонятно, да сжал руку в кулак и как будто пьет из него. Я поняла — пить просит. Сказала Елизавете — кричит на меня, кружку не дает. Говорю ей: «Ведь ему плохо, он ведь человек. Хорошо, что отогрелся у нас, а сколько он терпел от вшей, как только вынес такую напасть, бедный! А попить, что же, мы ему не дадим что ли?»
«Ой, не говори, дитятко! Вот кто бы мне поведал про энтакое чудо, не поверила бы, да самой пришлось совком сгребать вшей-то — ой, тошнота-а!» И дала мне банку железную, налила я горячей воды из самовара. Горячо! Банку обхватила полотенчиком, поставила немцу на лавку. Он достал из кармана нагрудную маленькую баночку, покрутил ее, и получился стакан высокий. Налил в него воду и пил. И еще две банки приносила. Напился и стал говорить.
Я не понимаю. Стал показывать руками, а я как бы читаю по его рукам; вот он показывает маленький рост, потом повыше, еще повыше, и еще высокий, и еще высокий. Я поняла, что вот мы — маленькие дети, а высокие, родители, где, мол, они? А как ответить? Ну сложила руки на животе, глаза закрыла, голову запрокинула, а он и догадался, понял. Головой закачал и ладонями лицо закрыл и наклонился, и так сидел, наверное, с минуту. Потом из внутреннего кармана достал твердую такую как бы коробочку, а там фотография. Я увидела красивую женщину и двоих детей: мальчика и девочку — тоже очень красивых и хорошо одетых. Немец заплакал.
Хотела я уйти — пусть поплачет один, погорюет. Но он стал что-то говорить, тыкать себя в грудь пальцем, а потом в висок. Я догадалась, что боится немец, мол, убьют его. А как скажу и что? Но подумала: нет, говорю, не убьют — растопырила пальцы своих рук, наложила их друг на друга — получилась решетка. Он понял, что я хочу сказать. Показалось мне, что успокоился. Вытер слезы синим платком, немного улыбнулся, убрал фото и замолчал. А я подумала, как тяжело ему в чужой стране, а дома семья ждет, и как они все страдают: и он, и жена, и дети…
Пошла я на кухню, взяла дощечку, на которой режут хлеб, уложила на нее свой кусок хлеба, что к обеду был приготовлен, две очищенные вареные картошины, разрезала луковицу, посыпала соли на дощечку. И все отнесла немцу, а за мной и сестренка Вера топает, несет свой кусок хлеба и две картошины.
Из спаленки я посмотрела в щель. Немец ел спокойно, не спешил, а когда все доел, я водички горячей еще принесла. Он встал и низко поклонился. А я чуть не заплакала — так мне его жаль стало, и что больше нечем его накормить. Выбежала из комнаты и все смотрела в замерзшее окно в боковой комнате. И все думала, думала…
Подходит Елизавета: «Да ты не плачешь ли, Маня? О чем это?» — «Знаешь, тетя Лиза, он, немец-то, сказал спасибо». — «Ну уж так и сказал!» — «Да, — говорю, — сказал. Хотя слов его не разбираю, но я так поняла, что он нас благодарит». — «Вот што ведь деется, не гляди что басурман, а, видно, добро понимает», — сказала Елизавета. А вторая сестренка, Дашка — сорванец настоящий, та все время крутила шарики из бумаги и стреляла в немца из рогатки через щель. А участковый милиционер все это время охранял немца на улице. И ни разу не зашел погреться, и от чая отказался, который ему предлагала Елизавета.
Но вот приехали из района два милиционера. Мы с Верой быстро порхнули в спаленку — и к щели. Немца обыскали, объяснили, чтобы он одевался и увезли…
Мария Михайловна замолчала, а потом улыбнулась как-то виновато.
— Заговорила человека. С дороги устали, наверное?
— Нет, что вы. Я… обязательно запомню все это.
— Правда? Глядишь, пригодится. Сколько лет прошло, а случай тот не могу забыть.
Сзади кашлянули. Незамеченный, с гармонью в руках стоял Григорий Петрович.
— Эх, Маня, ты мне душу разбередила. Тоже вспомнить хочу.
— Ты что старый, сбрендил? Через три часа вставать.
— Значит, тебе можно вспоминать, а мне нельзя?
— А кто про брата рассказывал?
— Так это брат, а то война. И не собираюсь я ничего рассказывать. Спою. Вот.
— Споешь? В два часа ночи? — Мария Михайловна старалась казаться сердитой, но у нее это не очень-то получалось.
— А хорошей песне не важно, когда ее поют. Верно, Васильич? — подмигнул лесник Сидорину.
— Мы никого не разбудим? — слабо сопротивлялся напору гармониста Асинкрит.
— Разбудим, обязательно разбудим — бычков моих и корову. Го-го-го. Не волнуйся, я быстро. Вот захотелось мне спеть. Ты молодой, Васильич, а я еще помню, как ходили по станциям, городам… нищие не нищие… Вроде бы инвалиды, а так, кто их разберет. Они пели — им подавали. Одна песня в душу мне запала, ох запала. «Про офицера» называется.
— Хорошая песня, — откликнулась Мария Михайловна, только в наших краях она называлась «Про лейтенанта».
— Это в ваших, а в наших она правильно называлась. Слушай.
Гармонист, словно пробуя силы, пробежался по ладам. Пробежался не очень уверенно — было видно, что очень давно старые, как Россия аккорды, не звучали над этой поляной. А потом Григорий Петрович тряхнул головой — мол, была не была — и запел.
Этот случай совсем был недавно:
В Ленинграде при этой войне
Офицер Украинского фронта
Пишет письма любимой жене.
«Дорогая моя, я — калека,
У меня нету левой руки,
Нету ног — они верно служили
Для защиты советской страны
И за это меня наградили
Тепло встретила Родина — мать;
Неужели меня ты забыла
И не выйдешь калеку встречать?»
И она пишет, что получила,
И она прожила с ним пять лет,
И она ему так отвечала,
Что не нужен, калека, ты мне!
«Мне всего только двадцать три года,
Ты не в силах гулять, танцевать,
Ты придешь ко мне, как калека —
Будешь только в кровати лежать!»
А внизу были одни каракульки —
Этот почерк совсем был другой,
Этот почерк любимой дочурки,
И зовет она папу домой1
«Милый папа, не слушай ты маму,
Приезжай поскорее домой;
Этой встрече я так буду рада,
Буду знать, что ты, папа со мной!»
Вот промчалися реки-озера,
Поезд быстро промчался стрелой,
В этом поезде — счастье и горе —
Офицер возвращался домой.
Поезд быстро к перрону подходит —
Офицер выходил на перрон;
Дочка видит глазами, подходит:
«Папа, ты или нет — говори!
Папа-папочка, что же такое —
Руки целы и ноги целы,
Орден Красного Знамя алеет,
Расположен на левой груди!?»
«Погоди же, родная дочурка,
Видно, мам не выйдет встречать,
Видно, мама совсем нам чужая —
Так не будем о ней вспоминать!»
Песня смолкла. Лес, будто встревоженный словами ее и музыкой, закряхтел старыми соснами, зашелестел листвой рябинки у дома. На самом же деле легкий ночной ветерок пробежал, словно играясь, над вековым бором. Он его и потревожил, а песня… Что она лесу? Если и останется, то только в человеческом сердце.
— Вот ведь как странно получается, — уже возвращаясь на следующий день домой, рассуждал сам с собой Сидорин, — стихи — да их и стихами не назовешь. Музыка простенькая, у гармониста не то что с голосом — и со слухом проблемы. Добавим сюда сюжет в духе мексиканских сериалов. Но ведь песня получилась! Вот что самое непонятное. Еду я сейчас, а во мне щемит это — «Вот промчалися реки-озера…» Может быть, сила песни в том, что народ в нее всю боль, все горе вложил, а еще надежду? Народ… Господи, как она спокойно рассказала, как отдала немцу, врагу свой обед. Поди, писатель, сочини такое. Сочини так: «… а за мной и сестренка Вера топает, несет свой кусок хлеба и две картофелины». И мы на этих людей свысока смотрим?
Неожиданно выступили слезы. Молодая девушка, соседка по автобусу, участливо спросила:
— У вас что-то случилось?
Сидорин улыбнулся:
— Все хорошо. Спасибо. Хроническая болезнь глаз, а потому они и слезятся периодически.
— Ни с того ни с сего? — удивилась соседка.
— Я же говорю, хроническая.
— Где-то застудили, наверное?
— Точно. Однажды в лесу, на поляне. Сидел всю ночь — и застудил.
Глава шестнадцатая.
Девочка среди берез.
— Галина Алексеевна, вы уверены, что мы все делаем правильно? — Сергей Кириллович Романовский смущенно поправлял воротник рубашки непонятного цвета. — Где вы рубашку такую нашли? Да еще неглаженную.
— Мой друг, в нашей правоте я уверенна на сто пятьдесят процентов. Если хотите — на двести.
— Она, правда — интересная женщина? — не унимался Романовский. — Игра хоть стоит свеч?
— Сергей Кириллович, вы Алису видели? Так это ее тетя, родная сестра матери. Младшая, заметьте сестра. Стоит ли игра свеч? А чем вы рискуете? Ну, подумаешь не побрились вы три дня, рубашку я для вас на блошином рынке нашла.
— Где?!
— Около нас рынок есть, бабушки там торгуют. Блох нет, не бойтесь. Ну вот, щетина и халявная рубашка — это что, большие жертвы?
Галина Алексеевна увидела знакомый дом.
— Вот, почти пришли.
— Может, мне лучше было бы взять свою машину, одеться хорошо…
— Вы еще скажите: купить цветы, шампанское… Повторяю для бестолковых. Светлана Викторовна оригинал. С огромным добрым сердцем, жаждущим творить добрые дела, и четырехкомнатной квартирой на Ленинском проспекте.
— Сколько вы сказали комнат?
Дверь открыла Алиса.
— Какой приятный сюрприз. А мы только собирались ужинать. — Подруги расцеловались.
— Жаль, мы не вовремя! — Глазунова всплеснула руками. — Мы из больницы шли с Сергеем Кирилловичем, — дай, думаем, зайдем.
— И правильно сделали! Заходите. Все вовремя.
— Что, зайдем, Сергей Кириллович? Или в другой раз? — похоже, и в Галине и в Лизе однажды умерли две прекрасные актрисы.
— А может, в другой? — робко спросил Романовский.
— Сергей Кириллович, — зашептала ему на ухо Толстикова, — вы потрясающе выглядите. Это то, что надо! К тому же клиент давно готов, — Лиза показала в сторону комнаты.
Тому, кто проходил процедуру подобных знакомств, не надо подробно объяснять, как начался вечер в доме Толстиковой. Минимум душевности, максимум церемоний, общие, ничего не значащие фразы, охи и ахи. Спиртного явно не хватало, а какое спиртное, если все присутствующие знали, что собрались совершенно случайно. Когда Романовский неожиданно сказал, что не может позволить себе не отметить такое приятное знакомство, а потому обязано сбегать в магазин напротив, Светлана Викторовна оградила его очаровательной улыбкой. Ей сразу вспомнились все ее неумытые гении — и сразу повеяло от Сергея Кирилловича чем-то родным и близким. Заговорщицы поняли, что рыбка заглотнула наживку.
Видимо, наш психотерапевт так спешил, неся в руках заветную бутылку шампанского, так торопился, открывая ее, что почти все содержимое бутылки оказалось на Лизе. Мгновение спустя, совершенно сконфуженный, он проделал тот же фокус в отношении Галины — на нее Сергей Кириллович опрокинул кувшин с компотом. Как говорится, шельм отметили. Тетушка была в совершеннейшем восторге. Пока подруги переодевались, она успела шепнуть, что даже рада исчезновению компота.
— Лично я предпочитаю овсяный кисель или чайный гриб.
— Что вы говорите! — совершенно искренне обрадовался Романовский, почувствовавший в Светлане родственную душу.
Вот, внимание, произнесены два ключевых слова — «родственная душа». Квартира на Ленинском. Чудесно, но, положа руку на сердце, больше всего Сергей Кириллович, как, впрочем, каждый из нас, нуждался именно в этом — в родственной душе. В человеке, который в тот момент, когда ты произносишь начало фразы, знает, как она закончится. В собеседнике, не ждущем паузы в твоем рассказе, чтобы блеснуть своей эрудицией, а слушающим тебя с радостью и интересом…
Когда Глазунова и Толстикова вернулись в комнату, они были потрясены. Глаза в глаза, забыв об остатках шампанского, сидели Светлана Викторовна и Романовский. И не просто сидели — не могли наговориться.
— Утром встаю, не знаю, что и думать — кашель. Вроде и не простужалась.
— Постойте, постойте, сейчас угадаю, — Сергей Кириллович даже закрыл глаза. — Масло с медом?
— Нет! — торжествующе воскликнула тетушка Лизы, — отвар чеснока в сахарном сиропе!
— Что вы говорите! Ну-ка, ну-ка, расскажите, не слышал.
— В стакан горячего сиропа кладете два зубчика чеснока, можно добавить немного крахмала. Одна столовая ложка утром натощак — и все, я готова.
— В смысле, кашля больше нет?
— Разумеется.
— А я напираю на профилактику.
— Правильно.
— И, знаете, открыл для себя настоящее чудо — лук.
— Вот! Сергей Кириллович, дорогой, как мне было больно, я своему… неважно… говорю, ешь лук, ешь, а он…
— Элементарная безграмотность, Светлана Викторовна.
— Согласна с вами! А потом, когда рак свистнет, бежим в больницу, в аптеку…
— Врачей ругаем: плохие, лечение не помогает. А вот всего один пример: принимайте с осени по две таблетки аскорбинки по утрам после завтрака — и не заболеете. Я пью — и не простужаюсь. А если простужаюсь — лук. И здоров.
Лиза и Галина сразу почувствовали себя чужими на этом празднике здорового образа жизни. Им бы пришлось долго думать, чем заняться, но в прихожей раздался звонок. Когда Толстикова открыла дверь, на пороге перед ней стоял Сидорин.
***
Лиза была растеряна. Она не знала, как вести себя с Асинкритом. Он больше не вызывал раздражения, более того, когда Сидорин стоял на пороге, весь сияющий и даже какой-то светлый, Толстикова обрадовалась ему. Как старому доброму знакомому, которого не видела много лет. А он поцеловал в щеку Галину, пожал руку Лизе, немножко дольше, чем принято — всего на мгновение, но дольше, — задержал ее руку в своей. Присвистнул, изображая удивление: «Однако, как вы легкомысленно одеты». Только пять минут спустя, Толстикова поймала себя на том, что на перебой с Глазуновой объясняет ему все, происходящее здесь. А Сидорин продолжал сиять, как медный грош в посудной лавке.
А еще он был загорелый и пропыленный, пропахший зверобоем и донником. И все время повторял: «Как же я по вас соскучился». И в этом «по вас» не было намека, двусмысленности. Асинкрит просто радовался. Ибо как не прекрасны дороги и встречи на них, нет ничего лучше возвращения домой. Позже Сидорин скажет Лизе: «Ты открыла мне дверь в домашнем халате, и я вдруг понял, что вернулся домой». Но это будет позже, а пока он раскланялся с любителями здорового образа жизни, шепнув Светлане Викторовне и показывая взглядом на Романовского:
— Удивительный, глубокий человек. Горжусь знакомством с ним.
— Вы тоже психотерапевт? — также перешла на шепот Светлана Викторовна.
— Пожалуй, да. Только без «терапевт». Мы с Сергеем Кирилловичем каждое утро на углу Советской и Урицкого сдаем пустые бутылки. — Лизе потом пришлось долго объяснять тетушке, что это была всего лишь шутка.
— Хороши шуточки! — возмущалась Светлана Викторовна. — А ты представляешь мое состояние, когда на мой вопрос: «Какие ваши планы на завтра?» Романовский мне отвечает: «Как всегда, с утра — на угол Советской и Урицкого». Откуда же я знала, что по этому адресу находится городская больница?
…Сидорин вошел на кухню. Неужели когда-то на ней сидел Миша, часами разговаривая по телефону с деловыми партнерами. Лиза смеялась: «У нас все наоборот. Обычно женщины от телефона не отходят». — «Ничего, солнышко, — улыбался он в ответ, — я же не треплюсь, а нам деньги зарабатываю»… И когда она говорила ему, что нужно остановиться, успокоиться, Миша не понимал жену. Не понимал искренне…
После него кухня словно онемела. Никто не шумел, перекрикивая свист кипящего чайника, никто не кричал в трубку: «Все, Николай, по рукам!»
Что сказал Сидорин, впервые войдя на эту кухню? «Я готов к отчету».
***
— Я готов к отчету. Но вначале я хотел бы вас поблагодарить, Лиза.
— Меня? — удивилась Толстикова, очнувшись от воспоминаний.
— Асинкрит, ты, случаем, не в английскую палату лордов наведался? — как бы между прочим, ехидно спросила Глазунова.
— А как ты догадалась?
— Уж больно велеречив.
— Галка, не перебивай человека.
— Понятно… Молчу.
— Нет, правда, — Асинкрит говорил, доставая какие то свертки из рюкзака, — ведь как бывает: ходишь по одной дороге изо дня в день, живешь годами на одном месте, так привыкаешь, что уже ничего вокруг себя не замечаешь. Мне один человек рассказывал, приехал он с группой паломников в Дивеево, к преподобному Серафиму. Пошли, как принято, с молитвой по канавке, а вокруг — белье вешают, в домино играют, пиво пьют. Человек, который мне это рассказывал, был поражен. Им, приехавшим сюда даже из Сибири — за великое счастье пройтись по канавке, а люди, которые здесь живут… Ну да ладно. Так вот и я. Свернул с дорожки, предположим, ландыши нарвать, оглянулся по сторонам — и ахнул: «Красота!» И вовек бы мне ее не увидеть, кабы не ландыши…
— Нет, Сидорин, ты в другом месте был…
— Галя, я был в вашем озерном краю. Опять считал волков. Тебе могу сказать: за четырнадцать лет их численность сократилась с тридцати до четырнадцати.
— Как интересно!
— Вот именно. А потом, пометавшись по местным лесам, стал я выспрашивать про Богданова-Бельского. А мне все больше про Левитана.
— Да, он там «Над вечным покоем» рисовал, — сказала Лиза.
— Правильно. А как у нас бывает? Левитан, потом, разумеется, Венецианов — это же его вотчина — в хорошем смысле слова, Коровин и другие. Мы же щедрая страна. Раз в великих не числился, значит, попадешь «в прочие». Я уж было отчаялся, но тут меня с местным краеведом знакомят — Дмитрием. Бизнесмен — любитель местной истории — так мне его представили. Опять-таки, любим мы все эти словечки заграничные. Есть собственное дело у человека, бывший офицер. Не олигарх, разумеется, но живи он только для себя — спокойно и безбедно мог бы жить. А Дмитрий клуб организовал, ребятню военной подготовке учит, книги местных поэтов выпускает и, для меня самое главное — альманах краеведческий издает! Поговорили мы с ним, чувствую — струнку зацепил. Зачем, спрашиваю, тебе все это нужно? Помощников, небось, не легион? «Какое там», — отвечает. И как просто и хорошо добавил: «Если наши дети вырастут Иванами, не помнящими родства своего, все — конец России. Вот потому и тяну эту лямку». А сам рассказывает — про Левитана и Сороку…
— Ребята, мне стыдно, — Глазунова подняла руку, — кто такая Сорока?
— Галина, — это чудесный художник, ученик Венецианова. Крепостной.
— Покончил с собой, — дополнил пояснение Лизы Сидорин. — В деревню, где это случилось, Дмитрий меня тоже возил… Итак, Сорока, Чехов, Новоселов.
— Епископ Марк? — переспросила Толстикова.
— Да, — Асинкрит был слегка озадачен, — вы его знаете?
Лиза пожала плечами, а Галя прокомментировала:
— Ты нас совсем за серь не держи, Сидорин.
— Одним словом, — продолжил Асинкрит, — долго мы говорили, ведь в списке этом и Аракчееву место нашлось, и физику Попову, и физику Менделееву. Вот… Выдохся он почти, а я возьми его и спроси: «А как насчет Богданова-Бельского?» Дмитрий улыбнулся и вдруг говорит: «Поехали». А теперь, Лиза, слушайте очень внимательно. Знаете, куда он меня повез? Впрочем, это не так существенно. Важнее другое — к кому?
— К кому? — похоже, Сидорину удалось заинтересовать Лизу. Она вся подалась вперед, словно боясь пропустить хоть одно слово.
Асинкрит отпил глоток чая:
— Сейчас отвечу, но сначала спрошу: у вас есть дома репродукции картин Богданова?
— Конечно. Правда, в разных изданиях. Принести?
— Если можно.
Через пару минут на столе лежало несколько книг в глянцевых обложках. Сидорин собрался было искать нужную страницу, но Лиза остановила его:
— Асинкрит, сделаем проще: называйте картину, а я ее буду находить.
— Хорошо. «Именины учительницы».
— Прекрасная вещь. Эта картина была на всемирной выставке в Риме.
— А еще в Мюнхене.
— Так, вот она.
— Спасибо. «Деревенские друзья».
— И это есть.
— Приятно иметь дело со специалистом. «У перевоза».
— Есть этюд к ней.
— Не важно. И, пожалуй, еще нам понадобится «Девочка среди берез».
— Моя любимая вещь.
— Правда? Ну, а теперь смотрите. В «Именинах» видите девочку, стоящую чуть дальше всех?
— В платочке? — переспросила Галина.
— Да. Теперь дальше. «Деревенские друзья» — нет, не та, что играет на… кажется это балалайка… Или мандолина? Не важно. Слева, опять в платочке.
— Слушайте, она же похожа, на девочку из «Именин»! — воскликнула Лиза.
— Что вы говорите? А что вы скажите…
— Не продолжайте, я все поняла… — перебила Лиза Сидорина. — И «Перевоз»… И «Девочка среди берез». Галя, видишь?
— Вижу, только среди берез скорее уже девушка стоит, а не девочка.
— Правильно, но черты лица — те же самые. Асинкрит, не смейтесь, мне это действительно важно: Дмитрий познакомил вас с потомками этой девушки? Вы можете назвать ее имя?
— С потомками? Берите выше. Ну? Смелее, смелее.
— Она — жива?!
— Жива и здорова, как можно быть здоровым в сто лет.
— Какой же вы молодец! Галька, ты не понимаешь…
— Куда мне…
— Не обижайся, дорогая, — в порыве эмоций Толстикова поцеловала подругу, — это так… здорово. Асинкрит, вы с ней говорили?
— Больше расспрашивал Дмитрий, я встревал изредка. Вот — кассеты с записями, вот расшифровка. Здесь современные фотографии — Агафья Ниловна…
— Ее зовут Агафья Ниловна?
— Девичья фамилия Крылова. Вот ее папа, Нил Родионович.
— Как же вы смогли?
— Это Дмитрию спасибо. Говорю же, уникальный человек — в один день все сделал.
— А вот здесь женщина…
— Которая? Пелагея Яковлевна — мама. Есть предположение, что она — родственница Сороки… И, наконец, она сама, наша Агафья Ниловна.
Лиза прочитала подпись под снимком:
— Иванова Агафья Ниловна. Галя, посмотри, какое лицо. Сколько ей на этом снимке?
— Девяносто пять.
— Уму непостижимо.
— Я немножко в ее фамилиях запутался. Вот статья про нее Дмитрия в краеведческом альманахе. Здесь он об Агафье Ниловне как о Семеновой пишет. Это фамилия ее мужа от второго брака. Почему под фото написано «Иванова» — не знаю.
— Асинкрит, разве это важно? Господи, если б вы знали, что сделали для меня.
— Догадываюсь, — скромно ответил Сидорин, — а вот вы еще нет.
— Почему?
— А потому что главный подарок еще впереди. Так, прошу всех отвернуться. Я серьезно.
— Асинкрит, я понимаю, что ты герой, — начала было Глазунова, — но…
— Галя, я не шучу. Отворачивайтесь.
Глава семнадцатая.
Я не волшебник…
Сидорин достал из рюкзака рулон, обернутый в газету.
— Теперь можно открыть.
— Что это? — у Лизы от нетерпения почему-то зачесался нос.
— Разворачивайте и смотрите. Она теперь ваша.
— Да рви ты ее, бумагу эту, — подсказала Галина.
— Асинкрит… Это — Богданов?! Настоящий?
— Самый что ни на есть. — Сидорин никогда не думал, что подарки так приятно делать, даже приятнее, чем получать самому.
— Нет, я не могу принять… Ведь это же…
— Правильно, Николай Петрович Богданов-Бельский. Прочитайте на обороте.
— Зачем? Я и так вижу.
— Нет, все равно, прочитайте.
Лиза перевернула холст и прочитала: «Моей доброй помощнице Агафьюшке на долгую память. Храни тебя Господь. Н.Богданов. 1920 год».
Картина изображала двух девушек, сидевших, взявшись за руки возле террасы большого деревенского дома. Спускается ночь, и только свет луны освещает террасу, касты сирени, милые и грустные лица девушек.
— Помните девочку с балалайкой в руке? Это она, уже повзрослевшая. Аня, Зольникова Аня, дочь местного учителя. Богданов из Островно уехал навсегда в двадцатом, так что все сходится. Если они с женой Агафье подарили корову, то почему ему было не подарить картину?
— Асинкрит, повторяю, я не смогу ее принять, — Лиза положила картину на стол.
— Ну почему, Алиса? — Глазунова расправила рулон. — Я в этом не очень понимаю, но если ты художника изучаешь, любишь его творчество… Нет, не понимаю.
— Ему место в музее, — тихо, но решительно возразила Толстикова. — Слишком дорогой для меня подарок.
— Чудо ты в перьях, Алиса, — вздохнула Галина, — я бы на твоем месте…
— Стоп, девушки, — поднял руку Сидорин, взывая к тишине, — не будем препираться. Еще раз по порядку. Я рассказал Агафье Ниловне, кто и почему интересуется Николаем Петровичем Богдановым. Когда мы прощались, она вышла и протянула мне рулон. Знаете, что мне сказала эта мудрая женщина? Берите, говорит и подарите той девочке. Раз ей в душу Николай Петрович со своими картинами запал, значит, хороший она человек. Так ей и передайте. Честное слово, — продолжал Асинкрит, — я тоже отказываться начал, что-то про родственников говорить, про ценность картины. Улыбнулась Агафья Ниловна, она вообще — удивительная: ум ясный, душа светлая, хотя и физически немощна. Кажется, она совершенно лишена чувства злобы, ненависти… Так вот, улыбнулась Агафья Ниловна в ответ и молвит, тихо так: «Сынок, для меня ценность картины — в том, человеке, что ее рисовал, в том, что я на ней молодая, с подругой сердечной своей. Николая Петровича больше нет, Анечки тоже, скоро и меня не станет. А родственники… Много их у меня — дети, внуки, правнуки. Кому-то одному подарю — другие обижаться будут. Нет уж, бери картину и вези той девушке». Что я и сделал, Елизавета Михайловна. Захотите в музей картину отдать — воля ваша. Захотите продать — тоже право имеете. Ну что, Галина, — уже обращаясь к Глазуновой спросил, закончив свою речь, Асинкрит, — убедительно?
— Сильно, — похвалила та. — Вот что значит мужская логика.
— Если она сама… — было видно, что внутри Толстиковой еще идет борьба, — это другое дело… Асинкрит, спасибо вам.
— Да уж ладно…
— Нет, правда, я думала, что больше никогда не смогу радоваться, а тут такая радость…
— А ты думала, почему он так сиял, когда пришел? — Галина была счастлива за подругу. Она хотела предложить Алисе поцеловать Сидорина в щеку, но решила все-таки смолчать. А Толстикова продолжала благодарить:
— Только не смейтесь, Асинкрит, но я чувствую себя как маленькая девочка, к которой пришел Дед Мороз.
Но Сидорин был сама скромность, хотя глаза выдавали его состояние:
— Что вы, я не волшебник, а только учусь…
— Учись, Асинкрит, учись, — похлопала друга по плечу Галина, — может, и ко мне заглянешь… с подарочком.
— Ребята, так у меня теперь цель в жизни появилась, — по-детски простодушно сказала Лиза.
— Правильно, у тебя раньше коровы не было, потому ты и была такая…
— Галка, я серьезно. Да ну тебя. Ведь Богданова надо людям возвратить. Он… он замечательный и совершенно несправедливо забытый.
— Правильно, — посерьезнела Глазунова, — Любаша из больницы выйдет — статью про находку напишет…
— Она в больнице? — удивился Сидорин. — Что-то серьезное?
— Увы, да.
— А с кем же Оля?
— Пойдем, Асинкрит, по дороге все расскажу. Только сначала жениха с собой прихватим…
Тут только Лиза и Сидорин вспомнили о том, что в соседней комнате находятся двое голубков.
Сергей Кириллович в эти мгновения излучал любовь ко всему миру.
— Светлана Викторовна, надеюсь, мы еще увидимся!
— Непременно, — отвечала та, — и, уверена, очень скоро.
Но затем ее взгляд упал на Сидорина и помрачнел. Асинкрит, в свою очередь, пристально, и слегка сощурясь, посмотрел на тетушку Лизы.
— Мне кажется, Светлана Викторовна, вы в самом начале. Но еще можно все поправить.
— В самом начале чего?
— Гипертонии. Проверьте давление, хотя не стоит, и так скажу. Сто пятьдесят на сто.
— И как же вы это определили? — попыталась ехидно улыбнуться Светлана Викторовна, но внутри у нее что-то екнуло: последний раз у нее давление было именно таким, но она связала это со своими треволнениями. — А, я забыла, вы же врач, психо.
— Завтра, если хотите, я отвезу вас к хорошему кардиологу, — вступил в разговор Романовский.
— Не помешает, — задумчиво ответил за Светлану Викторовну Сидорин, — но у меня есть один рецепт. Правда, странный очень. Всем кому советую, помогает. Впрочем, я не настаиваю…
— Какой рецепт? Я обязательно попробую. Лиза, — скомандовала тетя, — неси ручку и листок.
Толстикова все это время внимательно смотрела на Асинкрита: шутит он или нет? А может, он просто хитрец — решил сломать недоверие к себе тетушки?
— Лиза, ты что, не слышишь?
— Да, тетя, иду.
— Значит так. Светлана Викторовна, с вечера приготовьте два стакана — один пустой, в другой налейте обыкновенную питьевую воду. Утром, еще не вставая с постели, помассируйте голову…
— Я всегда ее массирую…
— Чудненько. Записали? Потом потянитесь хорошенько — и можно вставать. Берете стаканы, поднимаете их над головой и переливаете воду из одного стакана в другой — ровно тридцать раз. Ту воду, что после всех этих манипуляций останется, выпейте, не сходя с места. Да, пить только маленькими глотками и медленно.
— Записала. Странный рецепт, но попробую.
— Попробуйте, не пожалеете.
***
Спать совершенно не хотелось. Лиза долго лежала, ворочаясь, затем взяла богдановскую картину и легла с ней в постель. Две девушки смотрели куда-то мимо нее, волшебный свет луны мерцал на гроздьях сирени. Скромная березка стройно светлела из сумрачного мрака. Боже, какое чудо — эта девушка жива! К ней надо будет обязательно съездить, поговорить. Какой, все-таки, молодец, Сидорин… А почему надо ждать утра, чтобы услышать Агафью Ниловну? Асинкрит привез две кассеты, Толстикова взяла наугад первую попавшуюся и вложила в магнитофон. Сначала какие-то шаги, стук двери, а потом голос — старческий, тихий, а еще очень спокойный и умиротворяющий. Приходилось вслушиваться в каждое слово:
«Родилась я в местечке Затишье. Так называлась часть имения Островно на озере Молдино. Отец Нил Родионович Крылов работал садовником у окулиста Синицына. Мать не помню, звали ее Пелагея Яковлевна Сорокина. Отец умер рано. Крестная отвезла меня в Вышний Волочок, где я училась два года в женской гимназии. Все мое образование. Крестная умерла, и отдали меня в детский приют при вышневолоцком женском монастыре. Очень было хорошо. Кормили хорошо. Уход был хороший. Потом что-то произошло. Меня отправили в деревню Островно, в местную церковь помогать священнику. Священником в то время был Беневоленский Дмитрий Иванович. Я и по дому помогала, была в няньках двух детей священника. Младшему Сергею было тогда шесть месяцев. Сейчас он живет в Москве. Потом уже Беневоленского перевели служить в Паношинскую церковь. И я с ними семь лет жила, они меня и замуж выдали. Поле революции его репрессировали. Дом Беневоленских в Островно и сейчас стоит. Там жила моя семья после революции.
Храм был деревянный. Красивый. На кладбище памятники из черного и серого гранита. Ограда каменная. Церковь сгорела в тридцатых годах от попадания молнии. Памятники разбили. Ограду разобрали, когда мостили новую дорогу на Котлован.
Кладбище новое заложили в 1914 году. На новом кладбище поставили деревянный крест и освятили место под будущую церковь каменную. Кирпичный завод заложили на одном из островков. Поставили шалаши. Но наработать кирпичи не успели. Перед церковью тогда была площадка с коновязью. Где сегодня идет дорога, была лишь тропка. Дорога на Котлован шла через верхнее Островно, где стоял дом Ушаковых, переходила ручей по каменному мосту и выходила на новое кладбище. Островно тогда деревней не было. Только дома священнослужителей. В доме у дороги жила семья дьячка. Возле Беневоленских жил пономарь. Мой свекор был сторожем церковным. Еще жили две монашки, пришли из Вышневолоцкого женского монастыря. Попросились помогать. Наверху, где сейчас магазин, стояла пекаренка. Купец Евсеев пек хлеб и баранки, а жила его семья, где сейчас почта. После революции его хотели забрать, но он скрылся в Ленинграде под другой фамилией. От ручья направо была церковная земля. Налево — Ушаковых. Николай Владимирович Ушаков был пропитуха. Две его сестры, барыни, отселили Николая Владимировича от себя. Жил он в избушке в саду. Землю свою у озера продал доронинским мужикам. Хлеб и картошка там хорошо родились. На втором острове у Ушаковых была посажена смородина. Потом долго еще собирали. Туда были проложены лавы. Мостики. Берег озера был хороший, сейчас зарос. На старом кладбище под ключом стояла часовня.
В школе учителя Зольниковы преподавали. Детей было много. Уже после революции — четыре класса. Два занимались в самой школе, два в доме Евсеевых. Вокруг Островно много усадеб было. Где сопка — Барский парк был. Ушаковых дом — в Верхнем Островно. После революции хотели сделать там музей. Не разрешили. Мебель вывезли в горд, в музей. Дом разобрали, перевезли в Мешково. Но тот мужик, кто метил бревна, умер, а по его меткам другие собрать не смогли. На усадьбе «приют» жили немцы Минут. Дом буквой «Г» стоял. Очень аккуратно все было. Лошади у них были серые в белое яблоко. На Омуте купальня стояла. На Дубовый остров лавы вели. Грибов там белых много было. Мы на лодках ездили. Сторожа не пускали. На Мурово вели лавы через Съежу. В Перхово, в доме Харламовых (от Котловановской дороги между Островно и Лоховское направо) жил Николай Анатольевич Зворыкин (вторая половина дома Ершову принадлежала). Был большой любитель охоты. Статьи писал в охотничьи журналы. Его брат Иван Анатольевич имел собственный дом в нашем уездном городе. Там теперь Дом охотника стоит.
В Павлово, направо от нового кладбища, жили Коптевы. Наталья Николаевна с дочкой. Ее сын был красный офицер в гражданскую. Забрал всю обстановку, мать и уехал жить в Ленинград. Там ему квартиру дали. Его отец, царский генерал, уехал после революции за границу, в Германию. В деревне Сорокино в красивом доме жил помещик Зайцев. Теперь на том месте коровник. В имении Уголок жила семья Гиппнер. Глава семейства был строителем железных дорог в Саратове. Поэтому семью его не репрессировали и дом после революции не отобрали. В доме жили мать и ее незамужняя дочь Елизавета Андреевна. Во время Первой Мировой войны у них работал пленный австриец. Все ребятишки бегали смотреть. Елизавета Андреевна умерла после революции, в Лубеньково. Там был Дом инвалидов. Помещик Юренев ел живьем лягушек. Сама видела. В порыве злости грыз холку лошади и шею гуся. Самая высокая деревня — Петрова Гора. Оттуда Островно, как на ладони. Иван Михайлович Тихомандрицкий жил с Клавдией Ивановной в Орехове. Работал в Саратове инженером. Сестра его Анна была замужем за Беневоленским. Дом Тихомандрицких после революции увезли на астафьевскую мельницу. Приехал он, а дома нет. А отобрали, как сказали, по ошибке.
Дом Турчаниновых помню. Тех, у кого Левитан жил и Чехов гостил. От дороги к дому вела березовая аллея. На озере, на мысу была купальня. Там как-то мальчик утонул. Один из островов Турчаниновых был. На нем много скамеек стояло. У них и второй дом был, новый, стоял справа от впадения Съежи в озеро. Сгорел в 1922 году, мужики подожгли. Менделеевы жили в Мешково.
На лето в Островно приезжали художники. Как его… Бялыницкий приезжал, Моравов, Коровин. Два года я прислуживала семье Богданова-Бельского. Ухаживала за их коровой. Они второй этаж снимали у Ушаковых. Наталья Антоновна, жена Николая Петровича даже в Москву меня возила. Много нарядов дарила, перешивала из своих. Остальные художники, друзья его, Николая Петровича Богдашей звали. Добрый он был очень. Отзывчивый. А уж какой жизнерадостный! Особенно природу любил и детей. У него куртка рабочая была, карманы в ней глубокие, а в карманах всегда леденцы и орехи. Ребятня наша деревенская, как встретят его, так спрашивают: «А когда же мы писаться будем, мы завсегда рады для вас стоять». Неспроста, первый сбор земляники они всегда ему несли.
Николай Петрович вместе с учителем Зольниковым пели в церковном хоре. Очень красиво пели. Меня Николай Петрович писал много раз. Помню картину писал ночью. Я фонарь должна была держать. Говорил: «Сегодня вечером будем работать. Отдохните днем, обязательно отдохните». Фонарь он привязывал к веточке, я лишь руку поднимала. Жалел меня. Обедали вместе. Ему и покос для коровы давали. Приезжал к нему профессор Канцель, глазной врач. Еще писал картину. У пруда, возле Ушаковых, где воду для питья только брали. Позировали мы с Зольниковой Аней. Она читала, я вышивала. Богданов одевал нас в русские костюмы: синие сарафаны, белые кофты. А «Именины учительницы» писал на балконе дома. Николай Петрович мне говорит: «Беги в Клопинино, позови детишек позировать». Деревня эта бедная была. Переодевали их в специальные чистые рубашки. Давал мне записку к Евсееву и денег, чтобы я купила баранок для детей. А Наталья Антоновна самовар для них греет. Сидели все вместе за круглым столом, пили чай с баранками, чтобы потом не отвлекались от голода. Смешливые ребятишки были. Палец покажешь — смеются. «Ты хоть их не смеши» — говорил Николай Петрович.
У Беневоленских огурцы и яблоки брали. Часто ездил к Моравову в Гарусово на охоту. В девятнадцатом… или двадцатом? — последний раз приезжали Богдановы в Островно. Звали с собой, когда уезжали. Николай Петрович показал как-то пачку денег, «керенок», говорит: «Теперь у нас новый царь. Старые деньги николаевские пропали». Когда уезжали, оставили мне корову.
Художники для церкви иконы писали. Коровину несколько раз позировала. Я возила воду на лошадке Ушаковым. Он остановит. Стой, говорит, писать буду. Уезд наш был богатый. Хлеба много вывозили. А в тридцатых годах стали привозить. Особенно котловановская сторона богатой была. Самые богатые были Зворыкины. У них в Воздвиженском имение было, в нем винокуренный заводик. И в Котловане второй. Они, Зворыкины, и церковь в Котловане ставили.
На ярмарку в Троицу ходили после урожая. Две недели шла ярмарка с каруселями. На берегу со стороны Бережка Зимой — в Котловане. Но я туда не ходила. В Троице дом двухэтажный, где суд был, купцу Розову принадлежал. Магазин рядом, где и сейчас — мануфактурой он торговал. А в здании, где библиотека, Розов лен принимал. Женился на сестре Беневоленского. К ней и Михаил Аксаков сватался. Но Розов помоложе был. Я между ними — Екатериной и Михаилом — записки носила»…
Пленка закончилась.
Глава восемнадцатая.
Крестный ход в лесу.
Как не был словоохотлив Сидорин, он не обо всем рассказал Лизе и Галине, когда они сидели на толстиковской кухне. Так получалось, что каждая из его поездок в какой-то степени оказывалась знаковой. Так было и под Мышкиным, и на Ивановой горе, и на кордоне у супругов Федулаевых, и в Белом, и где-то за Старицей у краеведа Александра Ивановича. И вот теперь — Удомля, бывшая железнодорожная станция Троица. Сидорин с удовольствием рассказывал о местном краеведе Дмитрии и его друзьях, о Левитане и Чехове, Венецианове и, конечно же Богданова. А вот о том, что случилось с ним в лесу под Ежихой — не сказал ни слова. И Дмитрию не сказал, хотя там и подмывало спросить о камне-следовике, о той часовенке. «Не все сразу» — сказал он тогда себе, хотя, вероятнее всего, просто испугался. Так бывает приснится нам прекрасный сон, мы начинаем его рассказывать другим — и все очарование сна пропадает. Как выразить даже не чувства — ощущения, легкие, как крылья эльфов? Как передать словами сердечность улыбки или трепет собственного сердца, пораженного чем-то воздушным, бестелесным, для людского ока невидимым?
Вот и Сидорин боялся передать то, что почувствовал тогда, в глухом лесу под Ежихой 22 мая, боялся расплескать, не донести ту чашу, которую ему дали. Откуда ж ему было знать, что 22 мая — день святителя Николая, Угодника Божьего? Асинкрит с раннего утра упрямо шагал в сторону лесничества. Две недели до этого лили дожди, и чтобы попасть туда, машине требовалось сделать огромный крюк. А Сидорину очень не нравилось привлекать к своей особе особое внимание. Зачем нужна машина, если прямо, через лес всего двенадцать километров. Почему не прийтись? Тем более дождь прекратился. Выглянуло, пусть не очень ласковое, но все-таки майское солнышко. Хотя идти было непросто — широкая лесная дорога превратилась в сплошное месиво. Она в основном шла ельником, изредка углубляясь в мелколесье с чахлыми березками и осинками. Видимо здесь, во время Венецианова стояли деревеньки. Теперь — пустошь. Как называл такие деревни Сергей — кацкарь — нарушенные? И вновь — ельник. Все темнее, темнее. Одна развилка, вторая… После третьей неба стало совсем не видно. Асинкрит слегка заволновался — не заблудиться бы. Ветки елей огромными мохнатыми лапами свисали до земли. Даже птиц не слышно. Один неугомонный дятел долбит где-то в вышине, и стук его разносило эхо во все стороны. Теперь понятно, как вера в Лешего рождалась — успел подумать Сидорин. Успел, ибо слева, уже на четвертой развилке, оттуда, где совсем узкая тропка уходила в сторону, ныряя в темень чащи, на него пахнуло чем-то до боли знакомым. Волки! Асинкрит мог дать голову на отсечение, что он должен знать это место. Проверить? Завыть по-волчьи, а затем шагнуть на вой в эту темень?
И вдруг, до него донеслось что-то похожее на пение. Галлюцинация? В голове сначала зашумело, в глазах появились черные мушки, а затем острая боль схватил виски. Да, показалось. Сидорин поднял голову вверх, как будто допивал большую кружку воды, набрал воздуха, закрыл глаза. Нет — кто-то и впрямь пел. Голоса высокие, женские. Напев то креп, то совсем затихал, но с каждой минутой голоса становились все ближе и ближе… Может, здесь капище языческое? Может, деревня близко, люди ходят по лесу и собирают… Только что можно собирать в лесу 22 мая?
И он пошел направо.
…Они шли, еле вытаскивая ноги из грязи. Двенадцать женщин, в видавших виды плащах и накидках, в обыкновенных сапогах, с рюкзаками и котомками за плечами. Четверо впереди идущих несли носилки, на которых стояла огромная икона. Несли бережно, как матери несут своих новорожденных детей. Когда «четверка» уставала, их сменяли другие. Теперь Сидорин мог расслышать, что пели женщины. «Царице моя преблагая, надежда моя Богородица, приятелище сирых и странных предстательще, скорбящих радосте…» Смолк дятел, замерли ели. Только чавканье вековой грязи под сапогами и это — «Зриши мою беду, зриши мою скорбь, помози ми яко немощну, окорми мя яко странна…»
Какая-то волна захлестнула Сидорина. Вначале еще главенствовал разум: он подумал о том, что раскрыл секрет живучести Православной веры в народе. Вот кто сохранил его — бабушки, эти женщины, самой младшей из которых за пятьдесят. И еще подумал Сидорин: как символично, что икону Угодника Божьего Николая несут только женщины. Нет детей, мужчин, стариков, даже юных девушек нет тоже. «Яко не имам иные помощи разве Тебе, ни иныя предстательницы…» И еще, что они делают в таком дремучем лесу, за десятки километров от сел и деревень?
А потом разум умолк, уступив место сердцу. Больше не хотелось рассуждать, думать, спрашивать… Захотелось стать тринадцатым — и пойти за ними, за женщинами с огрубевшими от непрестанной работы руками, с ногтями, из которых не смывалась грязь — и такими светлыми лицами. Только здесь, во мраке дремучего ельника Сидорин понял, что такое — просветленное лицо.
Совсем скоро он узнает, что в этом лесу, на полпути между Удомлей и Максатихой много веков стоит часовня. Возле нее течет родник и стоит огромный Камень-следовик. Следовиком его назвали потому, что на нем след. По преданию оставил его сам Святитель Николай. И много веков ходят сюда русские люди, несут икону Угодника Божьего. Было время, когда казалось — все, заросла тропа, иссяк родник, сломана часовня… Ан нет, по одному, по двое, но шли сюда люди. Хранили, как зеницу ока икону, а несли сюда маленькие образки…
Но все это Асинкрит узнает позже, а пока он, неожиданно даже для себя — разум молчал, говорило сердце — поклонился женщинам в пояс. Они заметили его. Остановились.
— С праздником! Присоединяйтесь к нам!
— А можно?
— Все можно! Вы из Удомли?
— Нет, издалека.
— Пойдемте с нами. Из Удомли целый автобус говорят выехал. Батюшка будет. Пойдемте.
Вот и все церемонии. Сидорин шел, не вслушиваясь в слова песнопений, посвященных Господу, Богородице, Святителю Николаю. Шел, и сердце его наполняла несказанная радость. Сердце говорило Асинкриту, что в этот день он оказался в единственном, том самом месте на земле, где и должен быть. И если бы полчища врагов встали на его пути, если бы и смерть, самая лютая, поджидала его, он пошел бы все равно — за иконой, вслед за этими женщинами. Сидорин почувствовал себя солдатом, струсившим, убежавшим с поля боя, но потом вернувшимся назад. И товарищи без малейшего укора приняли его обратно. Просто сказали: «Пойдем с нами» — и пошли дальше.
Первый раз Асинкрит присутствовал на молебне, первый раз пил воду из святого источника, но искупаться в нем он не решился — не набрался духу. Наверное, не был еще готов.
***
Два или три дня Сидорин отсыпался после поездки. На третий или четвертый день его разбудил мобильный.
— Асинкрит, это Лиза. Я не разбудила вас?
— Здравствуйте. Все нормально. Бодрствую уже… — Сидорин посмотрел на часы, — три часа.
— А почему голос такой?
— Какой?
— Сонный. Признайтесь, ведь разбудила?
— Да нет же! Просто растерялся, бросился ручку искать…
— Какую ручку? Зачем?
— Как же, мне сегодня впервые в жизни позвонила Царевна Несмеяна, то есть, простите, Елизавета Михайловна. Я это запишу в свои святцы.
— Знаете что… Прекратите свои шуточки.
— Я не шучу.
— Вообще-то я по делу звоню. Номер мобильного взяла у Вадима Петровича… Что вы молчите?
— Господи, вам не угодишь. Шучу — плохо, молчу — плохо, осталось сплясать. Вы всегда такая? Или не стой ноги встали?
— Как я встала — это отдельный разговор. Меня сегодня подняли насильственным путем… Подробности — чуть позже. Первое, что хотела сказать: я подобрала вам фотографии… старые. Глазунова мне рассказала о том, что вы…
— Спасибо, Лиза. Я совершенно искренне тронут. Моя коллекция растет. Если получится — выложу на стене карту России, где каждый уезд или район — отдельный человек. Неизвестный, забытый человек. Или почти забытый. А все вместе они — Россия.
— Можете рассчитывать на мою помощь — идея замечательная.
— Кстати, она уже воплощается. Ваша, то есть наша область почти готова…
— Хорошо.
— Что-то случилось, Лиза?
— Нет ничего. Хотела сообщить… Вообщем, картину я вчера отнесла в музей. На ней уже стоит инвентарный номер.
Сидорин выругался про себя.
— Что вы молчите? Ну, говорите, что я дура…
«Господи, а кто же ты?» — подумал Асинкрит.
— Я не собираюсь этого говорить, — соврал он.
— А Галка так мне и сказала.
— Прямо-таки вот так и сказала?
Сидорин был расстроен и с трудом скрывал свои чувства.
— Мне казалось, — такая картина должна принадлежать всем людям, а не мне одной…
— Всем — это значит никому, Лиза.
— Это все что вы хотите мне сказать?
«Она отдала картину, а теперь обижается, что я плохое успокаиваю».
И он ответил:
— Нет. Скажу еще: «Гвозди бы делать из этих людей…»
На том конце отключили мобильник. Но через час Лиза вновь вышла на связь.
— Извините, это опять я.
— Рад вас слышать.
— Правда? — и после паузы:
— Веду себя, как девчонка. Сама приняла решение, сама должна за него отвечать. Правильно?
— Абсолютно, — одобрил Сидорин.
— Через недельку приходите — она уже будет висеть в зале дарений. С надписью: «Дар Аграфены Ниловны Семеновой».
— Вы молодец, Лиза.
— Вот видите, вы хвалите меня, а я еще должна с вами поругаться.
— Со мной? За что?
— Ни за что, а за кого. За тетушку мою. Меня сегодня разбудил ее дикий крик. Представьте, она попробовала ваш способ борьбы с гипертонией…
— Не понял, а кричать-то зачем?
— А как поступите вы, если кружку холодной воды на себя выльете? К тому же теперь Светлана Викторовна в трансе: мучилась, обивалась, а пить нечего.
— Ничего не понимаю. Руки у нее вроде еще не дрожат. Лиза, скажите, а как она воду переливала?
— Как вы ей сказали: подняла над головой — и жах! Что вы смеетесь? Это не смешно вовсе!
— Простите. Я ей так не говорил. Объясните, пожалуйста, милейшей Светлане Викторовне, что только фокусник отважится, не глядя переливать воду из одного стакана в другой.
— Так значит, надо смотреть на кружки?
— Обязательно. Руки держать высоко, но все-таки перед собой, а не за собой…
— Слушайте, Асинкрит, заканчивайте это ваше «гы-гы-гы». Я могу обидеться.
— Во-первых, я не над вами смеюсь, а во-вторых, просто представил… ой, не могу. Славную вы мне сегодня побудку устроили.
— Значит, я вас все-таки разбудила? Врун несчастный. Все, пока.
«Поди, разбери этих женщин» — только начал думать о превратностях женской натуры Сидорин, как Лиза позвонила в третий раз.
— Это опять я. Забыла сказать: на одной из фотографий, что я вам приготовила, мужчина с бородой.
— Что, похож на меня?
— Самую малость. У него взгляд более мужественный и борода длиннее.
— Понятно.
— А под снимком подпись: «Асинкрит. Старицкий уезд. Около 1880 года». Каково?
***
Примерно через неделю Сидорин пришел в Шуваевский дом. Асинкрит старался держаться спокойно и даже равнодушно, но в душе он искренне порадовался реакции Лизы на свой приход. Нас всегда выдают детали. Когда Сидорин, постучав, зашел в кабинет Толстиковой, она что-то писала. Увидев его, быстро сняла очки, хотя они были в модной оправе и ей очень шли. Поправила волосы. Собиралась угостить чаем, но Асинкрит настоял: «Сначала картина».
Впрочем, на втором этаже, в художественном зале, Сидорин не смог скрыть своего разочарования. Богданов висел между наивной мазней какого-то местного деятеля и авангардной работой некоего Слепушкина, добросовестно повторяющего чужие «зады» полувековой давности. Лиза поймала его взгляд: «Это временно. Отдел дарений пока на ремонте…» Но чувствовалось, что и она огорчена.
Потом они пили чай. С обеда подошла Закряжская, одарившая Асинкрита фарфоровой улыбкой. Следом подтянулся Плошкин.
«Хотите, почитаю новенькое?» — спросил он с порога женщин и, не дождавшись их ответа, стал читать. Его стихи… нет, они не были даже плохими, просто — никакие. Серая словесная жвачка из выдуманных страстей и подобранных у других образов. «Мой отчий край» рифмовались «покой мне дай», а «в этот тихий и пасмурный вечер» с «мы потушим печальные свечи». Закряжская делала вид, что стихи Евгения Евгеньевича доставляют ей настоящее наслаждение. Ее взор устремился куда-то вдаль, голова Аделаиды Степановны кивала, словно заведенная, в такт строчкам Озерского. Выдавала Закряжскую опять-таки маленькая деталь: время от времени она смотрела на часы. Лиза сидела, спокойно улыбаясь. И только Сидорин, раздосадованный тем, как поступили с картиной Богданова— Бельского (из памяти не шли грустные слова Толстиковой: «Хорошо, что она в запасниках не оказалась»), продолжал пить чай.
Благосклонно выслушав комплименты от женщин, Евгений Евгеньевич вдруг обратился к Асинкриту:
— Ну-с, а вы что скажете, молодой человек?
Сидорин поднял голову.
— А что-то нужно говорить? Вам и без меня все сказали?
— Мне хочется и ваше мнение услышать?
— Зачем? Неужели дифирамбы, как наркотик: чем их больше, тем больше хочется?
Плошкин был явно задет.
— Вы думаете, что я ради, как вы выразились, дифирамбов, читаю свои стихи? Я поэт, а потому нуждаюсь в том, чтобы быть услышанным.
Лиза видела, что разговор мужчин приобретает нехороший оборот, но, к ее удивлению, Аделаида Степановна не только не делала попытки остановить говорящих, но следила за их перепалкой с удовольствием.
— Асинкрит Васильевич, Евгений Евгеньевич, может мы… — попыталась вставить Толстикова свое слово. Но Плошкин уже разошелся не на шутку:
— Другое дело, что не все понимают поэзию. Ведь есть же люди, от рождения глухие.
Сидорин вдруг засмеялся.
— Значит, если я скажу, как эти добрые женщины сейчас: «Чудесные стихи!» — я не буду глухим, а если промолчу или признаюсь честно, что мне они не понравились — сразу оглохну?
— Мне не нужны фальшивые похвалы, — с достоинством молвил Плошкин.
— Правда? Тогда слушайте: то, что вы сейчас прочитали, не стихи, а рифмованный набор из общих мест, чувств, фраз.
— Мальчишка, понимал бы хоть что-нибудь в поэзии! — глаза лирика налились яростью.
— Немножко понимаю. Хотите, прочту вам настоящие стихи?
— Ваши, что ли? — засмеялся оскорбленный до глубины чувств Плошкин.
— Зачем же?
— Только, ради Бога, не Рубцова.
— Вы его не любите?
— А что в нем особенного. Останься он жив, кто бы Коляна знал?
— А вы с ним… были знакомы?
— И даже пил. Если рассказать…
— Не надо, — попросил поэта Сидорин. — Но если для того, чтобы писать, как он — надо много пить — пейте.
— Издеваетесь?
— Нисколько. Я вам другого поэта прочитаю. Виталий Креков зовут. Живет в Сибири.
Евгений Евгеньевич пожал плечами:
— Пожалуйста. Хочу услышать «настоящие стихи».
Асинкрит начал читать. Читал он тихо, почти безразлично. Сидел на стуле, держал в руках пустую чашку и смотрел на Лизу:
Я искал тебя, любил и верил,
Чтобы жить и чисто, и светло.
Ты входила, не затронув двери,
Как рассвет в оконное стекло.
О, как долго продолжалась нега,
Изменялись кроны тополей,
Опадала пригоршнями снега
Тишина неповторимых дней.
Мы с тобой, любимая, далеки,
Но — как крылья, но — как два весла.
И опять стекают ливнем строки
С твоего заветного письма.
Глава девятнадцатая.
Живи, как дождь.
Еще месяц — другой назад Лиза не сомневалась в том, что уже никогда больше не будет радоваться жизни. А вот теперь у нее возникло чувство вины — перед Мишей. Его нет, и никогда — Господи, какое это страшное слово! — никогда не войдет он без звонка и стука в дверь, весь увешанный сумками и пакетами: даже в магазины Мише нравилось ходить самому, чтобы чувствовать себя «скворцом».
Скворец… Заботливый, умный, добрый. Его нет больше, но теперь ей не хочется никого винить и ревновать к тому, что они, люди вокруг нее, живы, а Миши больше нет. Лиза вновь смеялась, когда ей было смешно, удивлялась, когда кому-то удавалось ее удивить. И работа теперь — не избавление, не возможность убить время, скоротать тягучие часы и дни, а тоже радость. Толстикова писала о Богданове, переписывалась с художественными музеями. Вдобавок ко всему, с охотой водила экскурсии — по музею, городу, а несколько раз даже отправлялась с экскурсантами в другие города области.
Но хуже всего обстояло дело с Асинкритом. Лиза упрямо твердила себе, что их связывают только дружеские отношения, общие друзья, любовь к поэзии, живописи. Да и сам Сидорин не намеком, ни взглядом не позволили ей усомниться в этом. Но стихи… Те стихи, что он читал Плюшкину… Лиза понимала, что на самом деле стихи были для нее. И, что хуже всего, она оценила это! И до сих пор, хотя прошел почти месяц, Лиза с удовольствием вспоминала те минуты и, конечно же строки:
Я искал тебя, любил и верил,
Чтобы жить и чисто, и светло…
И вот, когда наступал вечер, когда тетушка, так и не уехавшая ни к сыну, ни к сестре, уходила гулять с Романовским, Лиза ставила их любимые с Мишей записи, стараясь еще раз воскресить дорогие мгновения прошлой жизни, листала старые альбомы. И — сравнивала этих людей — Михаила и Асинкрита. И с удовлетворением отмечала, что по всем параметрам ее муж, ее покойный муж на голову выше Сидорина. Разве что Мише всегда было недосуг выслушать ее. Поэзию он считал если не блажью, то пустым делом, и когда она бежала к нему, чтобы поделиться радостью от прочитанной строки, Миша отмахивался от нее как от назойливой мухи. Надо отдать Сидорину должное — в этом отношении он другой. Когда однажды Лиза спросила его: «Асинкрит, у вас так бывает: случайные две строки, имя поэта в первый раз слышите, а на душе…» Лиза не смогла подобрать нужного слова, Асинкрит понимающе улыбнулся: «Я все понял. Бывает. Не так часто, как хотелось бы, но бывает. Вот совсем недавно журнал в руки попал. Читаю рассказы, читаю стихи, вроде все грамотно, правильно, а от сердца отскакивает, да и уму это не интересно. И вдруг, две строчки всего…» — и Асинкрит процитировал:
Жизнь проста, когда ее не гонишь,
А идешь, идешь себе, как дождь…
Сидорин продолжал:
— Правда, чудесно?
— Асинкрит, прочтите еще раз, — попросила Лиза. Он прочитал. — Как здорово! Кто автор?
— Михаил Шелехов.
— Я не знаю такого.
— Я тоже, к сожалению. Хотя, почему не знаем? Теперь знаем. Запомнили эти две строчки?
— Запомнила.
— Тогда повторите.
И Лиза, улыбаясь, как отличница на экзамене, продекламировала:
Жизнь проста, когда ее не гонишь,
А идешь, идешь себе, как дождь…
И еще он сказал ей тогда, что из нее получилась бы хорошая актриса. Она допускала, что Сидорин ей льстит, но было приятно…
И вновь вечерами звучала музыка и доставались альбомы. Но как же быстро она отложила их в строну, когда вчера ей позвонил Асинкрит.
— Привет, Елизавета Михайловна.
— Здравствуйте, Асинкрит Васильевич.
— Я не потревожил вас? А то голос какой-то…
— Нет, что вы! Просто я ручку ищу. Это же ваш первый звонок ко мне…
— У вас, Елизавета Михайловна, есть собственные святцы? Надо будет как-нибудь ими обменяться…
— Надо подумать.
— Я вот по какому делу, Елизавета Михайловна. Точнее, по двум.
— Слушаю.
— Во-первых, я думал и пришел к выводу, что вы были правы, когда решили передать картину в музей.
— Вы, правда, так думаете?
— Чтоб мне провалиться на этом самом месте. Вы не слышите?
— Чего?
— Грохота. Следовательно, я сказал истинную правду.
— Спасибо, Асинкрит. Только… Почему вы в последнее время не говорите со мной серьезно? Впрочем, я знаю ответ.
— Неужели?
— Просто шутка для вас — броня. Щит. На самом деле вы неуверенный в себе, закомплексованный тип. Получили?
— Какая проницательность! Раз так, тогда самое время перейти ко второму вопросу. Лиза, я тут подумал… Скоро уеду отсюда, а город ваш так и не видел по-настоящему. Лиза, алло, вы слышите меня?
Толстикова, видно, и впрямь имела задатки хорошей актрисы. Внутри у нее что-то екнуло, она с трудом подавила горький вздох разочарования. Быстро взяла себя в руки и спросила, как ни в чем не бывало, будто и не интересно это ей особо:
— Уезжаете? Когда?
— Все относительно, конечно. Кому «скоро» — завтра, а для меня… Думаю, новый год здесь встречу — и до свидания.
— И куда двинетесь?
— На восток. Нижний Новгород — это будет моя новая штаб-квартира. Или на юго-запад. Тогда — здравствуй Брянск.
— Понятно…
— Да, вот я и подумал и даже где-то обиделся. На вас, Елизавета Михайловна. Шведов всяких и немцев по своему городу водите, чудеса и древности им местные показываете. А мне? Я тоже хочу.
— Хорошо. Только когда?
— Да хоть завтра. У вас ведь выходной? Я утром зайду за вами — и поступлю в полное ваше распоряжение.
— Договорились. До завтра.
Лиза не находила себе места. Как понять других, если себя не поймешь? Почему защемило сердце, когда услышала о скором отъезде? Оттого, что была уверена: Сидорин здесь навсегда? Нет, она не думала об этом вовсе. Асинкрит появился в ее жизни, чтобы… Но ведь еще есть… был…. нет есть Миша, память о нем, об их неродившемся мальчике. Чужим не место в ее сердце. И когда Сидорин зашел к Толстиковой, то увидел строго одетую, сидящую в кресле очень серьезную женщину, сосредоточенно слушавшую магнитофон.
***
— Привет!
— Здравствуйте, Асинкрит. Я готова, сейчас пойдем. Но если вы не возражаете, подождем еще минутку.
— Кого?
— Я дослушаю песню.
Песня была хорошая во всех отношениях, только уж очень тоскливая. Певец разве что не плакал в микрофон:
Шел первомайский снег,
Шел первомайский снег,
Спускаясь на ресницы и фаты
Вы выжили во мне,
Вы выжили во мне,
И на моих ветвях цвели цветы
Доселе неизвестной красоты…
— Что-нибудь случилось? Светлана Викторовна прочитала, что от всех болезней помогает стрихнин?
Лиза подняла на Сидорина свои огромные глаза и произнесла с укоризной и меланхолией:
— Нет, это Павел Кашин…
— А кто это?
— Певец. Послушайте, не кривляйтесь! Это наша с Мишей песня. Мы познакомились первого мая, на пикнике. Меня друзья пригласили. Мы жарили шашлыки, пели под гитару… И вдруг — пошел снег. А нам было весело. Миша тогда сказал мне: «А я отказывался идти. Прогноз погоды услышал по телевизору — и решил дома сидеть. И не встретился бы с вами…»
А певец продолжал рвать свое сердце:
И Тихий океан всего лишь брошь
На черной пелерине тишины
Шел первомайский снег,
Шел первомайский снег,
И каждая частица тишины
Растаяла во мне,
Растаяла во мне,
Как сойка в вышине
Моей любви,
Моей непрожитой весны.
Шел первомайский снег,
Шел первомайский снег.
Когда Павел Кашин умолк, Сидорин сел в кресло напротив и сказал:
— Я не кривляюсь. Всю ночь ждал, когда приду к вам, а у вас поминки…