— Батюшка, — обратилась к священнику Лиза, — а я вот хотела бы стать смиренной, но у меня ничего не получается.

— Это хорошо, — ответил отец Николай.

— Хорошо — что не получается?

— Хорошо, что так говоришь. Если бы ты сказала или подумала — вот, мол, я теперь смиренная — тогда дрянь дело. Понимаешь?

— Не совсем. Что вы мне все-таки посоветуете? — не сдавалась Толстикова.

— Молись, добрая душа. Молитва — это доверие Богу. Когда ты абсолютно вверишься Богу, то тебе уже нет нужды просить о чем-то или беспокоиться, потому что Господь уже все понял. Только ожидает с терпением, когда плод созреет и упадет.

— Я молюсь, батюшка, но, наверное, у меня плохо получается.

Сидорин с удивлением смотрел на Лизу. Мужской ли шовинизм был тому причиной, но Асинкрит не ожидал от нее таких вопросов, показывающих, что духовные искания мучают Лизу.

Отец Николай помолчал немного, затем сказал:

— Ко мне как-то пришел один человек. Добрая душа, но уж больно какой-то расчетливый. Вы, говорит, дайте мне гарантию, что я правильно молюсь. Я ему сказал — и то же самое повторю тебе: единственная гарантия — покаяние. Проси его непрерывно у Бога, и ничего другого, кроме него. Не надо искать не света, ни чудес, ни пророчеств, ни дарований, ничего, кроме покаяния. — В этот момент старый священник посмотрел на Сидорина. — А то еще торговаться с Богом начинают: Ты, мол, покажи мне чудо, и тогда я в Тебя уверую…

В этот момент Асинкрит вспомнил, как буквально на днях думал о том, что стань он свидетелем какого-нибудь чуда, то обязательно сделал бы свой пресловутый последний шаг по направлению к Церкви. А отец Николай продолжал, все больше озадачивая Сидорина:

— И невдомек человеку, что может быть самое большое чудо — его сегодняшнее хождение по земле. Как ведь случается? Едешь с кем-то в автобусе, с тем, кто наверняка лучше тебя. Или моложе. Это не важно. Одна секунда — и твой сосед уже мертв, а ты жив и невредим. Радуйся, благодари Бога, а ты еще размышляешь, сколько шагов тебе осталось до Церкви… А не надо никаких шагов. Остановись — и жди Христа. Он сам к тебе придет, если не будешь убегать от Него.

Лиза увидела, как Асинкрит опустил голову, не пытаясь возражать старцу. Только произнес чуть слышно, одними губами: «Все правильно». А отец Николай вдруг потрепал Сидорина по голове и сказал уже мягче:

— Когда человек понимает, что только грехи являются его собственностью, тогда Бог дает ему все, в чем тот нуждается. Когда человек этого не понимает, он ставит Господа в трудное положение. Страшное дело! Если Бог дает ему какой-либо дар, то он пойдет во зло, потому что несчастный будет считать, что он сам что-то значит. А ведь у Господа свой замысел о каждом из нас, Свой замысел. И вот представьте: человеку дано пять талантов — сумма то какая! Господь смотрит на человека с надеждой: ну-ка, приумножь Мой дар, исполни то, ради чего Я сотворил тебя. Совсем плохо, если как в притче, несчастный эти таланты в землю закопает. Бывает хуже: схватит их, и выбросит. Мол, не нуждаюсь я ни в чем. Проживу как-нибудь без них, главное, чтобы прожить тихо и спокойно. А когда тихо и спокойно не получается, к кому претензии? К Богу. Мол, и родился я не тогда, и люди вокруг меня не те. А потом человек тот и вовсе до глупости доходит. Начинает диким зверям завидовать. Вот, мол, у них жизнь, мне бы такую. И невдомек ему, что Господь нам дает все, что мы просим. Все! Другое дело, все ли из того, чего мы хотим нужно нам?

— Получается, я сам захотел волчьей жизни?

— А ты думал, что это Господь тебя наказал? Эх, добрая душа, — и вновь священник потрепал Асинкрита по голове, — ты от таких даров отказался…

— Что же мне теперь делать? И эти… дары…

— Про дары — не ко мне вопрос. А вот что делать… Мне кажется, ты сам знаешь ответ.

— Знаю?

— Конечно. И отбрось, отбрось логику. Христос стучится в сердце, дьявол в мозги, запомни это.

— Обязательно запомню, батюшка. Только скажите, что я знаю?

На мгновение священник будто ушел в себя, а затем, грустно улыбнувшись, ответил:

— Без креста идти еще тяжелей, правда? Вот это ты теперь знаешь. Возвращайся на пепелище, кто знает, может от твоего креста остались обломки. Возьми, что осталось — и иди дальше… А ты, похоже, опять заплутал, добрая душа. Я о твоих снах говорю. Судя по всему, находишься ты в прелести. Понятно?

— Как не понять, — вздохнул Асинкрит.

— Вот и хорошо. Иди и помни, что я сказал вам с Лизой: молитесь! Просите покаяния. Покаяние приносит смирение, смирение принесет благодать Божию, потому что смирением обязательно ниспосылается Божия благодать, которая научит, что следует делать для спасения и, если требуется, для спасения наших близких.

Последние слова отец Николай произносил, внимательно глядя на Лизу. Толстикова и Сидорин поблагодарили священника и, попрощавшись, пошли от дома. Отец Николай остался стоять на месте, и когда гости уже отошли на приличное расстояние, вдруг окликнул их.

— Вернитесь!

Голос прозвучал неожиданно властно.

Лиза и Асинкрит переглянулись и, не говоря друг другу ни слова, повернули обратно.

— Присядем, — показал на стоящие возле изгороди чурбачки отец Николай. Гости послушно сели.



— Что не слишком сурово осудили меня, — снова начал разговор священник, — когда ждать заставил — это правильно. И впредь старайтесь людей не осуждать, — и вас Господь не осудит. А ты, добрая душа, — отец Николай взял руку Асинкрита в свои, — просто порадовал старика.

— Я? Порадовал? — растерялся Сидорин.

— Ты, ты. Когда я сказал что ты — в прелести, обидно было?

— Нет. А за что обижаться?

— Хороший это признак, добрая душа. А то ко мне женщина одна приходила. Говорит, к ней Богородица является. Где-то раз в неделю, словно на работу. Я пытался образумить беднягу, да какое там! Кричать начала, мол, ей говорили, что я — благодатный, а я совсем глупый, выживший из ума поп. Спрашиваю ее, как тебя сейчас спрошу: что ты, добрая душа после таких видений чувствуешь? Сладость неизъяснимую — отвечает. Посоветовал я ей на исповедь сходить, а он — плюнула и пошла. Наверное, другого благодатного искать… А ты что чувствуешь?

— Какую-то грусть щемящую, — ответил Сидорин, — будто потерял что-то дорогое. Или кто-то потерял, но я ему ничем помочь не могу.

— Ты продолжаешь бояться смерти? — отец Николай спрашивал, глядя прямо в глаза Асинкриту.

— Честно? — спросил тот.

— А как же иначе, добрая душа? — удивился священник.

— Не знаю. Нет, боюсь. Да, боюсь.

— Не надо бояться. Когда кто-либо боится смерти, то смерть на него охотится… Фотографий этих — много уже собрал?

— Несколько сотен.

— Ты их сам ищешь?

— По всякому бывает. Где-то спросишь, а кто-то сам приносит. Слышали, наверное, что собираю, вот и приносят.

— Ты при этом испытываешь радость? Коллекция ведь больше стала.

— Радость? Знаете, батюшка, если и да, то не от этого.

— А отчего?

— Лица на старых фотографиях…

— Говори, говори…

— Они другие, чем наши. Что-то есть в них такое, что ушло уже. Наверное, навсегда ушло.

— Ушло, говоришь?

— Мне так кажется. На цветных фотографиях я таких лиц не вижу.

— А что в них такого особого? — продолжал допытываться отец Николай.

— Спокойствие. Достоинство. И в то же время какая-то простота.

— Которая не та, что хуже воровства?

— Да, другая.

— А ты когда-нибудь слышал, что для Бога — все живы?

— Да слышал.

— Эта жизнь, добрая душа, только начало. Богу важно, какими мы предстанем перед Ним. Но Он справедлив. Справедливость Божия не ошибается. Счастливы те, кто будут оправданы в другой жизни. Но Господь никого не принуждает следовать тем или иным путем. Он уважает свободу человека. Он не военный, чтобы всех строить в одну шеренгу. Он хочет, чтобы мы честно исполняли то, что выберем. Захотел стать монахом — будь хорошим монахом. Захотел выбрать семейную жизнь — будь хорошим семьянином… Ты смотришь на лица. Смотришь, и жалеешь, что некоторые прошли по земле и, вроде бы, не оставили после себя никакого следа. Так?

— Так, — согласился Сидорин.

— А некоторым, из якобы прошедших по земле и не оставивших следа, ты должен завидовать…

— Потому что есть Суд Божий?

— Да, Божий, а не человеческий. Думаешь, если имени человека нет в словаре и его именем не названа улица — он зря прожил жизнь?

— Не совсем так, батюшка. Но… близко.

— Но ведь есть и те, за кого бы надо молиться, а молиться некому. Понимаешь меня?

— Не совсем. Не хотите же вы сказать, что мне хватит дерзновения молиться за всех, кто когда-то жил в России? Кто я такой?

— Ты человек, у которого есть еще время молиться. — Отец Николай встал. — Сиди, сиди, сейчас я кое-что тебе принесу.

Через несколько минут он вновь появился во дворе дома и протянул Асинкриту небольшую книжечку.

— Это молитвослов. У тебя есть такой?

— Нет.

— Дарю.

— Спасибо, но я бы мог сам купить…

— Когда захочешь? — улыбнулся священник. — А мне хочется тебе сделать подарок. Захочешь помолиться, возьми книжечку и найди — утром молитвы утренние, а вечером, соответственно, на сон грядущий. Молись, а не просматривай. В утреннем правиле есть молитва об усопших. А нам, живым, обязательно надо за них молиться. Несчастны те, кто ожидает Суда, и кому никто не даст прохлаждающего питья, не избавит от оков. Сказано: «Во аде нет покаяния». Эти несчастные не могут сами себе помочь, но мы можем. Кто знает, может не случайно ты зашел в ту пустую избу и нашел первую фотографию. Бери, бери книжечку… И вот здесь, прочти.

Сидорин прочитал в указанном месте: «Упокой, Господи, души усопших рабов твоих: родителей моих, сродников, благодетелей (имена их), и всех православных христиан, и прости им вся согрешения вольная и невольная, и даруй им Царствие Небесное».

— Вот и все, — сказал отец Николай, — а о ком ты думаешь — Бог знает. Не сомневайся.

— Значит, не прелесть… то, что со мной?

— Елизавета говорит, что тебе даже город знаком, где жил твой поэт-шахтер. Поезжай туда, покажи фотографию, найди на то место. Там сразу поймешь, обман это был, или нет, — уклончиво ответил священник. — Но если даже обман — не отчаивайся: тот человек жил на земле — если есть его фотография. Обо всем остальном мы сегодня говорили. Все, — и отец Николай встал, — простите меня, ежели чем обидел. И да хранит вас Господь.


Глава двадцать девятая.

Старые сказки на новый лад.

Когда человеку хорошо, он не спешит вызвать к Небу, считая, что так все должно и быть. И чем длиннее, а точнее шире, у нас белая полоса, тем спокойнее воспринимается нами все доброе, что происходит с нами. Вот и Елизавета Михайловна уже совсем скоро, как должное стала воспринимать появление в ее жизни маленькой Лизы, как, впрочем, и начавшееся общение с Сидориным, их обоюдную приязнь. Особняком, казалось бы, стояла встреча и знакомство с отцом Николаем, но кто из нас, получив подарок, радуется ему очень долго? Больше удовлетворения Толстиковой приносило то, что ей удалось свести Асинкрита и старого священника: Лиза не могла не видеть, как впечатлило это знакомство Сидорина, буквально на следующий день, уехавшего в тот шахтерский городок.

Сама же Лиза с радостью замечала за собой, что у нее пока получается «жить по отцу Николаю». Толстикову не задевали колкости Риммы Львовны, более того, в глубине души она даже хотела, чтобы Лебедева чаще обижала ее. Ежели такое случалось, Лиза только кротко и немного виновато улыбалась этой женщине, чем приводила Римму Львовну в явное замешательство.

— Елизавета Михайловна, дорогая моя, я просто искренне восхищаюсь вашим стоицизмом, — после каждого такого случая расточала комплименты Толстиковой Закряжская.

— Что вы, — отвечала ей Лиза, — это все не так, — хотя где-то в глубине души была довольна собой.

Романисты обожают писать: «в один прекрасный день». Автор вынужден воспользоваться этим штампом: в один прекрасный момент, когда, казалось, жизнь стала налаживаться все изменилось… Рухнуло, как обрушиваются с крыш огромные сосульки мартовским погожим днем, разбиваясь на мелкие крошки… И кто только додумался первым назвать такие моменты — прекрасными? Впрочем, обо всем по порядку.

В пятницу вечером, как обычно, Толстикова зашла за Лизой. Однако та почему-то не ждала ее, сидя на стуле в раздевалке. Стул пустовал, зато к Толстиковой вышла Зинаида Васильевна, и, пряча глаза, произнесла скороговоркой:

— Елизавета Михайловна, мне очень жаль, но вам не разрешили выдавать Лизу. Пожалуйста, не спрашивайте меня ни о чем. Вам все объяснит директор, Святослав Алексеевич. Идите к нему и… удачи вам. До свидания.

Повернувшись, воспитательница исчезла за дверью. Ошарашенная, ничего не понимающая Лиза пошла к директору. Тот был на месте и встретил Толстикову так, будто к нему пришел самый дорогой для него человек.

Встав из-за огромного стола, он поздоровался с Лизой за руку, после чего показал сначала на диван, затем на кресло: «Располагайтесь, где вам будет угодно». У Святослава Алексеевича Рыбкина был очень мягкий, можно даже сказать женский голос. Да и сам он чем-то напоминал женщину — то ли плавностью движений, то ли не по-мужски округлыми формами. Лиза выбрала стул, рядом подсел Рыбкин. Сначала Святослав Алексеевич смотрел на Лизу, обворожительно улыбаясь, а затем вдруг нахмурился, словно вспомнил что-то нехорошее. Губы его сложились бантиком, из груди вырвался тяжкий вздох.

— Ах, Елизавета Михайловна, Елизавета Михайловна, как же вы нас огорчили! — Посмотреть на директора со стороны, он действительно был огорчен до глубины души.

— Святослав Алексеевич, мне сейчас не дали Лизу Иванову…

— Не очень хорошая формулировка, голубушка. Лиза — не вещь, чтобы ее давать. Для нас дети — самое дорогое, что у нас есть. И обижать их — мы никому не позволим.

— Я хотела бы…

— Это я, голубушка, хотел бы знать, почему вы нас обманывали?

Лиза не верила своим ушам, что нотация, произносимая мурлыкающим голосом, относится к ней. Рыбкин продолжал:

— Я знал вашего мужа, очень уважал этого достойного человека, который помогал нашему детскому дому. Поэтому, когда узнал, что вы хотите пригласить нашу воспитанницу к себе домой, был двумя руками «за». Тем более и Лиза Иванова, как и вы, знает не понаслышке, что такое утрата. И что же получается, голубушка? Оказывается, вы живете с мужчиной, живете без росписи. Не перебивайте меня, — вдруг взвизгнул Рыбкин, — я отвечаю за свои слова.

— Нет, я перебью, — от ярости у Толстиковой сперло дыхание и она чуть не задохнулась, — что за чушь вы несете?

— Это не чушь! Я не ханжа, живите, с кем хотите, — это дело вас и вашей совести, но девочка, даю вам слово, не будет свидетелем этого… этого безобразия.

Уроки отца Николая были мгновенно погребены. Лизе захотелось вцепиться в лицо, нет, в эту холеную бабскую физиономию и расцарапать ее. И все-таки она овладела собой:

— Значит, так. Все, что вы сказали — это гнусная ложь. Это во-первых…

— Я еще не все сказал, голубушка.

— Я вам не голубушка…

— Как знаете. Повторяю, я отвечаю за свои слова.

— Чем отвечаете?

— Да хоть чем. Хоть головой.

— И не боитесь?

— Кажется, вы мне угрожаете? Ай-я-яй, голубушка… Елизавета Михайловна, как вы меня разочаровали. Такая красивая, умная женщина…

— Я не угрожала вам.

— Что же вы делали?

— Удивлялась. Как так смело можно рисковать своей головой.

— Но это же моя голова, а не ваша. Согласны? И давайте по-существу — у меня еще уйма дел. Повторяю, я не ханжа и все могу понять. Кроме одного: почему моя воспитанница должна находиться под одной крышей с психически больным человеком, открыто признающим себя оборотнем? Что, скажете, я опять лгу? — и с этими словами Рыбкин поднялся и достал из какой-то папки газету. Лиза сразу догадалась, что это была статья Братищевой. Вот как все аукнулось.

— Да, вы опять лжете. Желтая газета — не аргумент, Сидорин вполне…

— Вот что, госпожа Толстикова, — Святослав Алексеевич направился к своему директорскому креслу, — наш разговор окончен. — Я никому ничего не должен доказывать, это, скорее, ваша проблема. Хотя не думаю, что у вас что-то получится: Лизу Иванову ни вы, ни Сидорин больше не увидите. Даю вам слово.

— Посмотрим, — Лиза встала.

— Сказал слепой, — обворожительно улыбнулся Рыбкин. — И не беспокойтесь за свою маленькую тезку — у нее все будет хорошо…

— Даете слово? — взяв себя в руки, не менее обворожительно улыбнулась Толстикова.

— Конечно. Скоро у малышки появится новая семья — очень достойные люди, из прекрасной страны, они дадут… — было видно, что любовавшемуся собой Святославу Алексеевичу последнее слово не понравилось, и он на секунду замолчал, но затем продолжил:

— …сумеют дасть… дать Лизе все, что ей потребуется.

— Птица говорун, — нашла в себе силы ответить Лиза, хотя услышанная новость просто ошеломила ее.

Весь остаток дня она тщетно пыталась дозвониться до кого-то из друзей. Глазуновы — в деревне у бабушки, Братищева освещает какой-то женский симпозиум. Сидоринский мобильник был выключен.

До позднего вечера Лиза просидела, даже не переодевшись, в обнимку с подушкой, которая промокла чуть ли не насквозь. Из оцепенения ее вывел звонок. Господи, неужели Глазуновы вернулись? Незнакомый мужской голос:

— Добрый вечер, Мальвина.

— Вы ошиблись номером.

— Я никогда не ошибаюсь, Елизавета Михайловна. Просто захотелось вас утешить. — Голос неизвестного был необыкновенно спокоен.

— Кто вы? — насторожилась Лиза.

— Поверьте, это не важно. Я тот, кто везде — и нигде. Тот, кого не видно, но которого нельзя не заметить. Вот сейчас — я это точно знаю, — вы сидите, одинокая и печальная, и оплакиваете потерю Лизы Ивановой. Ведь так? Одинокая и печальная женщина, и какая женщина! — что может быть более возбуждающим.

— Послушайте, вы, заместитель Бога на земле, или точнее — дьявола, что вы себе позволяете? Что вам нужно?

— Вы сердитесь? Это возбуждает еще сильнее.

Лиза рассвирепела:

— Как это я сразу не поняла? Онанируете по телефону?

— Зря вы так, Елизавета Михайловна, зря, — расслабленность в голосе незнакомца исчезла. — Я ведь Мальвиной назвал вас совсем не случайно. Надеюсь, вы успели прочитать маленькой Лизе замечательную сказку Алексея Николаевича Толстого? Ей будет не хватать вашего чтения в маленьком скверике на берегу реки…

— Я еще не знаю вас, но чувствую, что в мою жизнь пытается влезть откровенная падаль…

— Откровенная падаль? Неплохо! Только кто в этом виноват, Елизавета Михайловна? У Мальвины, если вы помните, был дружок — Буратино. Деревянный такой парнишка с очень длинным носом. И любил этот бракованный сынок папаши Карло совать свой нос туда, куда не следует. Надеюсь, аллегория не слишком туманна?

Толстиковой все сразу стало ясно. Рыбкин — пешка в чужой игре. Исаева? Или…

— Напротив, кто такой Буратино — трудно не понять. Я — Мальвина…

— Не плохо, но была подсказка.

— Пьеро… Кажется, это Глазунов.

— Пять баллов.

— Рыбкин у нас будет собакой.

— Артемоном что-ли?

— Что вы, окститесь! Ищейкой. Артемона мы вам не отдадим. Есть у меня одна подруга, журналистка, взбалмошная, но добрая и верная…

— Братищева что ли?

— Вы и ее знаете?

— Вам же сказано: я знаю все… Значит, Мальвина рассчитывает на помощь Артемона?

— А также на своих друзей — Буратино и Пьеро.

— Не плохо.

— Простите, я не закончила. Насколько понимаю, Карабас Барабас — это Исаев?

— Ого! Кажется, я вас недооценил.

— Наконец-то слышу самокритику.

— Кто же тогда я?

— Вы — Дуремар. Мерзкий, говенный Дуремар. Или хвост уже вообразил, что это он вертит собакой? ну что, Георгий?

Молчание на противоположном конце телефонного провода.

— Что, не ожидали?

— Не ожидал. Жаль, очень жаль, Елизавета Михайловна. Валерия Иванова тоже была недурна собой, но вы… Эх, почему вы с вашим Буратиной так много знаете? Приговор подписан, Мальвина. Совсем скоро красивая девочка с синими глазами узнает, кто и кем вертит.

— Правильно ли я поняла, приговор подписал Дуремар? Не слишком ли мы переиначиваем сказку?

— Не слишком. Но классику следует уважать. Готовьтесь, совсем скоро на авансцене появится лиса Алиса и кот Базилио.

— И Карабас Барабас будет доволен?

— На том стоим. Доволен и счастлив, как ребенок, который получает подарок.

— Домик Ивановых в Ретюни был первым подарочком?

— Что вы, Елизавета Михайловна! Наш мальчик любит подарки и давно их получает. Будет ему скоро еще один. Не спрашивайте какой — пока это секрет. Удачи, тебе, Мальвина, — и трубку положили.

Наверное, в Лизе Толстиковой много осталось от маленькой девочки из Великого Устюга, которая, забираясь под одеяло, верила, что находится в безопасности и никакие кикиморы, которыми пугала ее двоюродная сестра Вера, ей не страшны. Лиза отложила подушку в сторону и пошла закрывать входную дверь. Дверь была уже закрыта, но молодая женщина сделала еще один оборот ключа. Когда Лиза легла в постель, она закрылась с головой одеялом, и пока не пришел сон, повторяла, словно молитву: «Сидорин, миленький, приезжай скорей, я боюсь».





Глава тридцатая.

Что у нас за душой?

Ночной поезд с каждой минутой приближал Сидорина к родным местам. Большинство людей в вагоне уже видели сны, Асинкрит же все продолжал ворочаться на своей верхней полке. И виной тому даже были не три разновозрастных мужика, решивших скооперироваться и допивавшие не то вторую, не то третью бутылку водки. С каждой минутой их разговор становился все громче и громче. Сидорин вспоминал свою встречу со старым священником. Недавняя радость от общения с отцом Николаем сменилась какой-то раздражительностью.

Да, старик был из породы странных. Но те, другие странные, с которыми успел познакомиться Сидорин, кто они были? Прекрасными людьми, умудрявшимися «плыть против течения», и в то же время сохранившими уважение окружавшего их общества. Вышедший на покой отец Николай мог бы спокойно пожинать на старости лет плоды своих прежних трудов. А стоило бы ему два-три раза продемонстрировать, словно фокуснику в цирке, свои чудеса, и молва, подобно скорости света побежала бы по стране. И вот он жил бы в своем старом, как и он сам, домике, в окружении верных почитателей, принимал бы посетителей. Но пока земляки священника колесили по России в поисках «настоящего старца», рядом с ними ходил, окруженный стаей бродячих собак, которых отец Николай подкармливал, человек, который… Который… Сидорин снова вздохнул. Легко читать о юродивых в книгах. Трудно принять от живого юродивого истину. Легко сказать: отбрось логику, легко ко всем обращаться: «добрая душа». Нет, наверное, не легко. Вот к тому важному мужику, уже час разглагольствовающему перед молодыми собутыльниками, он, Асинкрит, при всем желании так обращаться не может. Более того, очень хочется, посмотрев ему в глаза, сказать: «Твою мать, час ночи! Вы дадите людям спать?» Наверное, то же самое, хотели бы сказать и другие люди в соседних купе, но они, как и Сидорин молчали. Но не тяжелей ли каждый день чувствовать на себе косые или насмешливые взгляды — «спятил дед» — и относиться к людям так добросердечно и по-детски доверчиво? Не проще ли — быть хорошим гражданином, мужем, отцом и, может быть, даже ходить и ставить свечки в церковь, а потом с чувством полного превосходства бросить вслед старику, отчего-то любящего ходить меж кладбищенских оград: «Рясы постыдись, дедушка. Неужели всю совесть пропил? И Бога, наверное, не боишься?» Лиза рассказывала, что многие окрестные жители думали, будто отец Николай ходит от могилы к могиле исключительно для того, чтобы найти и выпить водку, которую оставляли люди, поминавшие родственников. Впрочем, их, осуждающих можно понять. Как относиться к священнику, пусть даже бывшему, который не без удовольствия готов почитать неведомо чьи стишки:

Бывало встанешь утречком,

Поклонишься Творцу,

И снова тянет к рюмочке,

И снова — к огурцу.

Зачем отец Николай провоцировал их, сытых и довольных? Может, словно Диоген, искал с фонарем среди белого дня Человека? Способного не судить, способного прощать и любить?

— Простите, — Сидорин, не выдержав, обратился к пирующим, — вы не могли бы… чуть потише общаться? Ночь все-таки.

— Молодой человек, — с готовностью откликнулся тот самый, старший из компании, — мы живем пусть и в дурной, но хотя бы свободной стране. Вы хотите спать — спите на здоровье. А вот нам хочется общаться, что мы и делаем. Спокойной ночи!

Его попутчики рассмеялись. Сидорина не поддержал никто, разве что какой-то ветеран с верхней боковушки произнес негромко: «Совсем стыд потеряли». Но мужчина услышал эти слова и прореагировал так же мгновенно:

— А вам, дедуля, надо дома сидеть, а не по поездам кататься.

И… нет, только не это — Сидорину показалось, что он видит не пирующих за столом, уставленным бутылками и снедью, а трех скунсов с поднятыми хвостами, сидящих на лужайке. Он мотнул головой. Слава Богу, видение исчезло. Перед ним вновь были люди-человеки, пьяные и удивительно довольные собой.

— Все хорошо, — продолжил прерванный Сидориным разговор молодой парень с гладко прилизанными редеющими волосами, — но иной раз возникает ощущение, что ты рано родился на свет. Или не в той стране. У вас есть такое ощущение, Дим Димыч?

Дим Димычем оказался тот, кто разговаривал с Асинкритом. Он быстро, без размышлений, откликнулся:

— Саня, солнышко, если б ты знал! Ты мне на мозоль наступил. На больную. Чувствую ли то же самое? А как можно чувствовать себя в стране, народ которой придумал пословицу: «Лес рубят, щепки летят»? Представляете — люди всего лишь щепки. Сколько мы таких цепок положили по миру? Про свою страну я и не говорю. Ничего не умеем — ни пить, ни трудиться. Зависть, Саня, кругом одна зависть. Причем, черная. Проклятая Россия!

— Точно, Дим Димыч, вот у меня…

— И самое главное, — не слыша собеседника, продолжал мужчина, — не хотим исправляться, учиться у умных людей не хотим. Петр Первый, хоть и зверь был, но понимал, что с одними бородами и иконами не проживешь, если за душой ничего нет. А мы умудряемся жить…

Асинкрит больше не мог сдерживаться. Откинул простынь — и прыгнул вниз, пристроившись как раз рядом с Саней, напротив Дим Димыча и еще одного молодого человека, задумчиво поглощавшего пищу.

— Извините, не мог больше лежать, — прервал Сидорин мужчину, глядя на него. — Уж больно интересный разговор, а такой самокритики как у вас, Дмитрий Дмитриевич, давно не доводилось слышать.

— Самокритики?

— Ну да, человеку за пятьдесят, а он всему вагону признается, что за душой у него ничего нет. Похвально.

На верхней полке хихикнул ветеран, в соседнем купе кто-то явно придвинулся поближе, желая получше услышать все происходившее рядом.

— Вы не поняли, молодой человек. Я говорил не о себе.

— Разве? Но ведь это же вы сказали — мы? Мы не умеем пить, мы не умеем трудиться, мы не хотим учиться, исправляться и, наконец, извините, если не точно цитирую, умудряемся жить, ничего не имея за душой. Я-то думал, что когда говорят «мы» — себя относят к их числу…

— Это метафора, понимаете… как вас…

— Асинкрит Васильевич.

— Как?

— Асинкрит Васильевич, спокойно повторил Сидорин.

Дим Димыч засмеялся:

— И даже имя «с бородой»… Вы, как я понял, не согласны со мной? — бросил он, с вызовом глядя на Асинкрита.

— В том, что лично у вас нет ничего за душой? — невозмутимо переспросил Сидорин.

— Не у меня, у нашего народа, — Дим Димыч начал закипать.

— Ах, у народа, а у вас есть что за душой?

— У Дим Димыча и у меня много чего за душой, — вступился за друга Саня. Смех раздался уже с нескольких мест.

— Хорошо, — похоже Дим Димыч взял себя в руки, — давайте поспорим. Таких как вы, молодой человек, я щелкаю, как орешки. Не будем ходить вокруг да около. Вижу, вы о народе несколько иного мнения, нежели я или Александр.

— Иного, — согласился Сидорин.

— Что ж, ваше право, молодой человек. Но не будете же вы отрицать, что есть у нас такая поговорка или пословица — «лес рубят, щепки летят».

— Ну?

— Что — ну? Она ничего вам не доказывает?

— Мне? Ничего. А вот вы взяли, и по одной пословице сделали вывод о кровожадности народа? А как же быть, например, с такой пословицей: «Сам погибай, а товарища выручай».

— А при чем здесь она, молодой человек?

— А при чем здесь щепки? Если уж мы заговорили о фольклоре, давайте играть на равных. А то как о лени русских заговорят, сразу в доказательство сказку про Емелю-дурака приводят.

— А разве это не так? — спросил Саня.

Сидорин пожал плечами.

— А как же тогда быть с младшим сыном мельника из французской сказки, за которого все делал кот в сапогах? А почему тогда про «Лампу Алладина» забывают — чем Джин не альтернатива нашей щуке? Однако, если позволите, я вернусь к нашей щепке. Почитайте в оригинале некоторые сказки братьев Гримм или Шарля Пьеро — волосы дыбом встают. Родители, чтобы не умереть с голоду, отводят своих детей в лес, на верную смертью. Так начинается сказка «Мальчик с пальчик». Могу я после этого сделать вывод о патологической жестокости французов?

— Да что вы к этим сказкам прицепились? У французов не было Ивана Грозного, понимаете? — Дим Димыч, похоже, потерял самообладание. — Ему человека на кол было так же легко посадить, как мне рюмку водки выпить.

— Понимаю, — кивнул Асинкрит собеседнику, — у нас Иван Грозный, а у них… кто же у них? Вспомнил, у них мушкетеры были.

— Да хотя бы они! Если даже проткнут тебя шпагой, извинения попросят. Это вам не кол, молодой человек.

— Дмитрий Дмитриевич, не хотел вас огорчать, но придется. Дело в том, что мушкетеры не всегда извинялись. В те времена в нескольких провинциях крестьяне восстали. Разумеется, восстание подавили, не без помощи гвардейцев короля. А подавив, казнили людей больше, чем погибло за все время царствования Иоанна Васильевича, а он правил, не один десяток лет. Причем, с попавших в плен крестьян ваши галантные французики сдирали кожу живьем. Думаю, про Варфоломеевскую ночь не надо рассказывать.

— Слушай мужик, ты чего хочешь сказать, что я дурак? — побагровел Дим Димыч, — а может в тамбуре договорим?

— Я хочу сказать, что если ты, — глядя прямо в глаза мужчине, почти прочеканил слова Сидорин, — считаешь себя свиньей — это твое право, но в таком случае не употребляй местоимение «мы». И еще. Если через две минуты вы, трое, не дадите людям спать, через двадцать минут вас не будет в этом поезде. Все, отсчет времени пошел.

Сказав это, Асинкрит облокотился о верхние полки, собираясь лечь на свое место, но в тот момент, когда он повис, к нему бросился Дим Димыч. «Ты на кого тянешь, щенок?» Все, что произошло потом, заняло буквально мгновение. Даже собутыльники Дим Димыча, похоже ничего не поняли. Удар разъяренного мужчины вместо груди или живота Сидорина приходится в воздух. Дим Димыч теряет равновесие, но не падает — его подхватывает Асинкрит, успевший оказаться на своей полке. Подхватывает ногами, за шею.

— Пусти, слышишь, пусти, — просипел, задыхаясь, мужчина.

Но Сидорин, напротив сделал хватку еще сильнее. Дим Димыч пытался разжать ноги противника, но тщетно — тот был явно сильнее. Его лицо, лишенное доступа крови, стало багрово-синим. Асинкрит с каким-то холодным любопытством смотрел на это лицо.

— Что вы сказали, Дмитрий Дмитриевич?

— Пусти…те… пожалуйста.

— Отдыхай, добрая душа, — и с этими словами Сидорин отпустил человека, с которым еще недавно вел спор на фольклорные мотивы. Тот, схватившись за горло, плюхнулся на свое место.

— Пожалуй, надо ложиться, а то вставать рано, — впервые подал голос третий человек.

— И то верно, — согласился с ним Санек.

Через пять минут в вагоне воцарилась тишина.

А утром, выходя из вагона на вокзальный перрон, Сидорина окликнули. Это был тот самый ветеран с боковой полки.

— Разрешите представиться, Матвей Игнатьевич Смирнов.

— Очень приятно. Асинкрит Сидорин.

— Спешите?

— Увы. С вокзала на вокзал.

— Понятно. Уважьте старика, доведите до метро, а там и попращаемся.

— Вам плохо?

— Наоборот, хорошо. Выспался, благодаря вам.

— Шутите.

— Отнюдь, Асинкрит…

— Васильевич.

— Асинкрит Васильевич. Выходит, поэт Куняев прав: «Добро должно быть с кулаками»?

— Не знаю, не знаю, но, судя по моему случаю, без ног ему точно не обойтись.

— Жаль, что спешите. Мне то уже спешить некуда, я в Москве живу… Разговор ваш с этим Дим Димычем слышал, про щепки, которые летят. Поверьте, сейчас таких Дим Димычей много развелось…

— Матвей Игнатьевич, обещаю больше не драться.

— Кстати, а вы заметили, как он мышкой из вагона выскочил?

— Заметил. Матвей Игнатьевич, давайте забудем про него?

Неожиданно старик заговорил горячо:

— При чем здесь он? Разве вы не видите, как они в самое дорогое, что у нас есть плюнуть норовят? И трусы, оказывается мы, и подлецы, и лентяи…

Сидорин остановился и взял Смирнова за руку.

— Матвей Игнатьевич, все вижу, а потому не смолчал сегодня ночью.

— И впредь не молчите, слышите? Не молчите! Только… жаль, вы спешите. Ну, хорошо, дайте мне десять минут.

— Господи, если это так важно, пойдемте в ближайший скверик и поговорим, сколько надо, Матвей Игнатьевич.

— Спасибо, десяти хватит, вам же ехать дальше. Я хотел… хотел, чтобы когда в следующий раз услышите про то, как жесток русский человек, вы рассказали бы о Григории Федоровиче Гребенюке.

— О ком, простите?

— О Григории, моем друге. Он, как и я военный строитель. Сейчас в Дубне живет.

Сидорин действительно очень торопился. Но отказать этому человеку он не мог. И вскоре, сидя на скамейке в маленьком скверике и глядя на малышей, играющих в песочнице под присмотром мам и бабушек, Асинкрит слушал рассказ ветерана.


Глава тридцать первая.

Русский солдат Григорий Гребенюк.

Худшие опасения Сидорина подтвердились. На единственный рейс до Ломинцевска, куда он и направлялся, Асинкрит опоздал. Матвей Игнатьевич, как и большинство людей его возраста, оказался человеком словоохотливым. Однако Сидорин особо не огорчился: если в многомиллионном городе он повстречал человека, который захотел быть выслушанным, значит так надо было. Кому? Размышлять на эту тему не хотелось. Мало ли кому? Допустим, Гребенюку, и впрямь, удивительному человеку. А может, есть необходимость в том, чтобы он, Сидорин, опоздал в Ломинцевск. И потому Асинкрит совсем не удивился, когда, собираясь уже ехать на другой конец Москвы, чтобы попытаться сесть на электричку, увидел стоящий на автовокзальной площади автобус, на котором было написано: «Ломинцевск. Коммерческий». Еще тридцать минут — и видавший виды, но все еще респектабельный «Мерседес» мчал Сидорина в числе других пассажиров по Среднерусской возвышенности.

— Вай, какие молодцы эти немцы, — шофер-кавказец умудрялся вести автобус в потоке машин и при этом бурно жестикулировать, — пятнадцать лет машине, а бегает, как молодая. Точнее, как молодой — он же автобус. Год на нем езжу, веришь, — обращался водитель неизвестно к кому, — не сломался ни разу. Нет, вру, один раз под Серпуховом колесо лопнуло. И все.

Слов нет, в «Мерседесе» ехать удобнее, чем в электричке, но, по большому счету Сидорина это мало заботило. И даже, может быть, в глубине души ему хотелось оттянуть встречу с Ломинцевском. Ведь пока он едет в автобусе, сероглазый скуластый парень являлся для Асинкрита реально существовавшим или даже существующим доныне человеком. И чем дольше Сидорин будет ехать, тем дольше будет жить вера в то, что стихи про донниковую Русь — не результат прелести, не злобная насмешка темных сил. Ох уж эта прелесть! Помнится отец Николай сказал тогда им с Лизой при встрече:

— Какие-то мы все напуганные стали…

— Кто — мы? — уточнила Лиза.

— Божьи люди, добрая душа. Те, кто живет в последние времена и верит во второе пришествие.

— А наши времена — последние? — не унимались терпеливо молчавшая до этого Толстикова.

— А то как же? — удивился старик. — Посмотри вокруг себя, добрая душа, сколько зла! Нам бы помнить Его слова: не бойся, малое стадо, Я с тобой, а мы, обжегшись на молоке, дуем на воду. Мало молится человек — в прелести он, много молится — тоже прелесть. Не суди ни кого — вот и не будешь в прелести. Плач о своих, слышишь, добрая душа — о своих грехах — и Господь утешит тебя, твори милость, не ожидая за это награды — и Бог наш милосердный помилует тебя…

Интересно, вдруг подумалось Асинкриту, а Гребенюк — Божий человек? Если он, к примеру, в Бога не верит, но человек очень хороший? Впрочем, в данном случае, говорить «очень хороший» даже неудобно как-то. Вот сняли янки фильм о Рембо — и смотрят наши мальчишки, разинув рот, как бьет этот Рембо пачками врагов Америки и свободного мира. И не знают они, что где-то рядом с ними живет человек, который не в кино, а на самом деле в одном бою уничтожил шестнадцать фашистов. Кто им расскажет, о том, что уже после того, как Германия капитулировала, полк, в котором служил Григорий Федорович, встал на пути двух эсесовских дивизий, прорывавшихся на запад, чтобы сдаться не советским войскам, а союзникам. Уже реял над рейхстагом флаг Победы, а наши ребята умирали, но стояли стеной перед озверевшим от страха и ненависти противником. В роте, которой командовал Гребенюк, в живых осталось всего десять человек. Сам он, будучи тяжело раненым, два дня не уходил с поля боя. Когда закончились патроны, бойцы пошли в рукопашную с немцами… Эх, а потом удивляемся, что многие мальчишки думают, что войну выиграли американцы и англичане, а мы вроде бы как и не при чем.

Убивать пачками врагов в кино — все равно, что путешествовать по карте, лежа на полу. Водишь карандашом, ставишь отметки, попивая при этом кофе — сплошное удовольствие. Вот ты прошел пятьдесят километров, вот еще сто… А ты их ножками, ножками пройди. Да по бездорожью, да с рюкзаком в полцентнера весом… Или попробуй сочини такое: летом сорок второго семнадцатилетний Грицко Гребенюк гонит колхозное стадо на восток и под Воронежем попадает в лагерь для советских военнопленных, в один из самых страшных лагерей — валуйковский, а ровно через три года и десять дней советского офицера Григория Гребенюка назначат комендантом немецкого города Требув. Но это Сталлоне, сыгравший Рембо, красуется на постерах, которые висят в ребячьих спальнях, а поседевший Григорий Федорович Гребенюк сидит тихо на своем дачном участке, гадая, каким в этом году будет урожай огурцов…

Жаль, конечно, что ты, Сидорин, не писатель, а только читатель, — думал Асинкрит. Интересно, почему когда-то было принято решение идти во врачи? Надо заниматься тем, что дается легко — это верный знак того, что именно это занятие предусмотрел для тебя Господь…

И как-то незаметно для себя Асинкрит, забыв о дороге, Ломинцевске и даже неизвестном поэте, стал сочинять. Рассказ ли, новеллу, — какая разница? Писать в автобусе было неудобно — ну и что? Слова и предложения рождались в голове, не уносились после этого прочь, а словно маленькие мошки застревали в смоле, оставаясь в ней навсегда. Сидорин не сомневался, что вечером в гостинице спокойно сможет выложить их на чистый лист бумаги. И вот что у него получилось в конце концов.

Два коменданта.

День первый. Начало августа 1942 года.

Солнце садилось в тучи — верный признак завтрашнего дождя. Но сегодня в это верилось с трудом. Вечерняя степь благоухала, оглашая мир стрекотом мириад кузнечиков, скрипением одинокого коростеля. Но Грицко не слышал ничего, а только видел, как в беззвучном плаче сотрясаются плечи незнакомого паренька. Никто его не спешил утешить, потому что каждый из тысячи сидевших на голой земле молчаливых людей нуждался в утешении. Время от времени начинали лаять овчарки, и тогда коростель испуганно смолкал. Грицко подсел к парню поближе.

— Ты чего ревешь, хлопец?

— Нет, я не реву, — шепотом откликнулся тот, — просто… просто холодает. Зябко

— А если честно?

Паренек пристально посмотрел на Григория, словно сомневаясь, говорить или нет. Наконец, решившись, произнес чуть слышно:

— Боюсь. Завтрашнего дня боюсь. Завтра мне фильтрацию проходить.

Фильтрация… Самое страшное слово в лагере. Раз в три дня приходил всегда элегантный, с гладко выбритым холеным лицом, комендант лагеря. Охрана выстраивала приготовленных к фильтрации пленных в несколько длинных шеренг. Комендант медленно шел между рядами, всматриваясь в лица стоявших перед ним людей. Фашист определял зачастую только по одному ему известным признакам, кто среди пленных коммунист или еврей. Если он останавливался и тыкал в грудь человеку своей черной тростью — это означало смертный приговор. Мольбы, крики, плач — ничего не помогало. Эсесовцы хватали несчастного и вели к воротам. После того, как обход коменданта заканчивался, всех на кого он указал, гнали метров за триста от лагеря. Там уже заканчивала свою работу погребальная команда. Последний раз в ней оказались Грицко и его друг и земляк Иван Голуб. Они вместе с другими вырыли не очень длинный, но широкий ров. Отфильтрованным приказали раздеться догола, поставили перед рвом и… Вспомнив вчерашнее, Грицко поежился.

— Боишься? Хочешь сказать…

— Да, я еврей.

— А вроде не чернявый?

— И нос, как у нормальных людей, — подхватил незаметно подошедший Иван. У него вечно не поймешь, когда он говорит серьезно, а когда нет.

— Говори тише, — одернул друга Грицко.

— Чернявый, не чернявый… Этот комендант не человек, а дьявол. Говорят, он не на волосы и носы смотрит, а прямо в глаза, — сказал незнакомец.

— Да, плохи твои дела, хлопец, — произнес Грицко после долгого молчания.

— Я знаю, — тихо ответил парнишка.

— Слушай, есть идея, — вдруг оживился Грицко. Фильтрация раньше полудня не начинается. Так? А завтра утром, — сегодня сам слышал — вроде бы должны придти представители новых властей из Валуек. Тут же и гражданских немало. У кого документы в порядке, обещают выпустить.

— Я рад за вас, ребята. Правда, рад: вырвитесь из этого ада. Но это идея не про меня.

— Как раз про тебя, хлопец. Мои документы возьмешь — и дуй отсюда. И когда комендант обход свой начнет, тебя уже здесь не будет.

— Грицко, ты что, сдурел? А как же мы без документов? — забыв про осторожность, чуть не закричал Иван.

— При чем здесь «мы»?

— При том! Я не пойду без тебя.

— Мы с тобой не коммунисты и не евреи, а простые хохлы из-под Харькива. Что-нибудь придумаем.

Дождь начался под утро. Сначала тихий и занудный, он затем окреп, лупя людей по плечам, спинам и бритым затылкам. Все получилось, как и предположил Грицко. Часов в десять утра явились два члена комиссии. Заканчивали они свою работу очень быстро — немцам не хотелось мокнуть, даже под зонтами. В числе сорока четырех отпущенных из лагеря людей, был, судя по документам, и Григорий Гребенюк. На самом деле он в этот момент мок под струями ливня вместе с другими товарищами по несчастью.

А дождь не прекратился и вечером. Не выдержали даже привыкшие к железной дисциплине немцы. Они предпочли скрыться в помещении, надеясь на непогоду, а еще на то, что публичные казни тех, кто пытался убежать из лагеря, парализует у пленных волю к свободе.

И Грицко с Иваном приняли решение: бежать! Дождь стал их другом и союзником. Два часа самой черной полночи друзья остервенело рыли руками землю, к счастью, мягкую от дождя. Рыли, ломая ногти, захлебываясь от воды, идущей потоком, моля Бога о том, чтобы караульные не вышли сейчас на обход. Говорят, что Бог любит смелых. Ребята успели проскочить под проволокой, проползти метров сто — мимо домиков для караульных, мимо тех страшных рвов, а затем рванули, что есть духу в чрево степи, туда, где ждали их родные и близкие. Бежали, моля Бога, чтобы дождь не затихал. Они бежали, не останавливаясь, до тех пор, пока не упали, обессиленные. И лишь после этого вдруг прошелестел по мокрой траве ветерок. Дождь на какое-то время превратился в тихого и плаксивого зануду, а потом и вовсе прекратился. Проскрипел коростель, то ли приветствую яркий огненный диск, то ли радуясь за спасенных.


День второй. Начало апреля 1944 года.

В окно постучали

— Пан лейтенант, пан лейтенант!

Григорий Гребенюк открыл глаза и посмотрел на часы. Половина восьмого. Он чертыхнулся про себя: предстоял очень трудный день, и потому хотелось выспаться, как следует. Наши части понеслись дальше, на запад, а его, девятнадцатилетнего лейтенанта оставили здесь, в крохотном местечке на границе Польши и Германии. Полковник, прощаясь, был немногословен:

— Даю тебе, Григорий, тринадцать саперов. Надеюсь, ты не суеверный. У фрицев в лесу огромный арсенал. Оружия на пять дивизий хватит. Но они его классно заминировали — за месяц не разминируешь. Ты должен управиться за неделю. Приказ ясен?

— Так точно!

Это было вчера. Сегодня отсчет начался.

— Кто там? Войдите!

В комнату буквально влетел местный полицейский. Парень сиял.

— Пан лейтенант! Мы все для вас приготовили, — парень довольно сносно говорил по-русски. — Прошу пана на двор.

Мигом одевшись, Григорий вышел на крыльцо дома, в котором судьба отвела ему, может быть, последнюю спокойную ночь жизни. Опытный, несмотря на свои годы, разведчик и сапер, Гребенюк понимал, что значит разминировать в лесу арсенал, где каждая коряга может стать роковой. Он вышел — и обомлел. На полянке перед двором стояла толпа людей — сотни две-три стариков, женщин и детей. Толпа молчала. Увидев его, Григория, в ней произошло движение, но какое-то молчаливое — волна прошла и вновь наступило спокойствие. Спокойствие? Гребенюк буквально кожей почувствовал ток, идущий от этих людей к нему.

— Что это значит? — спросил он полицейского.

— Все просто, пан лейтенант, — ослепительно улыбаясь, ответил поляк. — Мы знаем о приказе, полученном вами.

— Вот как?

— Конечно, пан лейтенант! Каждый поляк — патриот и стратег одновременно. Натерпелись мы от этих фашистов. Впрочем, кому я это говорю? Перед вами — немцы. Их отцы, братья, сыновья, — голос поляка зазвенел, — убивали ваших и наших детей, жен и матерей. Конец войны близок. Вас сейчас послали на верную смерь. Ради чего? Ради них, вскормивших этих зверей? Я надеюсь, вы оцените, что мы придумали.

— Господин полицейский, — выросшему в вольной Украине, на Харьковщине, слово «пан» давалось с трудом, — вы хорошо говорите по-русски, но я плохо думаю по-польски. — Что вы придумали?

— Неужели вы не поняли, пан лейтенант? Мы строим этих, — полицейский обвел рукой толпу, — и ведем в арсенал. Стоять они будут в двадцать сантиметрах друг от друга. Вы меня поняли?

Гребенюк не ответил. Он смотрел на людей, безмолвно стоявших перед ним огромной толпой.

И вдруг… О, это неотвратимое — «вдруг»! Куда же без него? Гребенюк, можете верит, можете нет, впервые за все эти годы вспомнил коменданта валуйковского лагеря. Сейчас он, Григорий Гребенюк, вершил судьбы людей, собравшихся, нет, согнанных перед этим домом. Как тогда сказал тот еврей? Волосы, нос — ерунда. Главное — глаза в глаза. И — приговор. Григорий спустился с крыльца и подошел к толпе. На него смотрели сотни глаз. Серых, голубых, карих… Арийская кровь, не арийская — что это сейчас значит? Одно его слово, Господи, его — Григория Гребенюка — и гениальная идея этих поляков будет воплощена. В самом деле, зачем рисковать жизнью своих — своих! — тринадцати саперов? И своей собственной… Поляк полу-усмешливо, полу-небрежно смотрит на тебя… Но что это?

Из толпы отделилась женщина. Лет шестьдесяти, очень скромно одетая, но с какой-то гордой иноходью — надо же, какие сравнения приходят в такие моменты.

— Господин офицер! Фи не может этого делайт! Перет фами — старики и дети. Это… бес… бесчеловечно!

На секунду, буквально на секунду в его мозгу возникла мысль, точнее ответ ей: «А ты видела, как наших людей раздевали догола и мы, русские люди, затем закапывали их. Убиенных?» Но он молчал. И смотрел ей в глаза. У него не было трости…

— Господин полицейский, — сказал он, будто не замечая женщины, — приказ будет выполнен силами бойцов советской армии. Всем гражданам, которые по своей или не по своей воле пришли сюда, разрешено разойтись по домам.

Повернувшись, он направился к дому, на неделю ставшему ему родным. До крыльца осталось метров двадцать, когда он, Грицко, вдруг услышал… Нет, вернее, почувствовал какое-то движение. Он повернулся назад. Немцы, все эти люди, которых согнали сюда, встали на колени. Впереди — та женщина, за ней — остальные. Старики, женщины и даже маленькие дети — все на коленях…

— Пан полицейский! — повысил голос Гребенюк, — я же сказал: отпустите людей!


***

…Автобус, словно конь, наткнувшийся на препятствие, встал.

— Ничего не понимаю, клянусь аллахом! — воскликнул шофер. Он открыл дверь — и выскочил на улицу. Сидорин посмотрел на окно — до Ломинцевска оставалось километров пять-шесть, не более. Автобус остановился как раз в центре села под названием — Кунгурово.

— Нет, колеса целы, — сокрушенно ответил опять-таки неизвестно кому водитель автобуса. — Ничего не понимаю. — И он вновь пытался завести мотор. Одна попытка, третья, пятая — безрезультатно.

— Этого не может быть, — потерянно повторял шофер, — ведь немцы же делали. Немцы!

Сидорин, вернувшись в реальность, потянулся, взял сумку, подаренную Глазуновыми — и вышел из автобуса.


Глава двадцать вторая.

Журавли.

Асинкрит решил идти пешком в город, но не сделал и десяти шагов, как услышал за своей спиной нестройное пение. Обернувшись, он увидел, как по сельской улице, выходящей на большую дорогу, шла толпа людей. В основном — крепкие бородатые мужчины и пожилые женщины. Над толпой плыли несколько хоругвей, впереди несли икону, а еще крест. Огромный — несколько мужчин с трудом держали его. Позже Асинкрит узнает, что в этой области есть общество хоругвеносцев. Считают они себя потомками казаков. Время от времени устраивают акции по установлению крестов на местах, где раньше происходили памятные битвы или стояли храмы и монастыри, порушенные позже людьми или временем.

Но в тот момент, словно неведомая сила повела Сидорина в сторону шествия. На дороге все так же без признаков жизни стоял автобус. Крест перенесли через трассу, и вскоре Асинкрит понял куда движутся эти люди: метрах в ста от шумной магистрали он увидел кирпичный остов. Видимо, раньше здесь стояла часовня или небольшая церквушка. Сидорин шел к неизвестным развалинам и размышлял над тем, случайно ли повстречались на его пути люди, несшие столь большой крест. Откровенно говоря, его не слишком интересовало, по какому поводу организовали этот крестный ход. И потому, стоило процессии остановиться у развалин, как Асинкрит, перекрестившись и виновато вздохнув, повернул обратно к автобусу. Повернул — и услышал какой-то необычный звук, доносившийся откуда-то сверху. Он поднял голову и увидел журавлиный клин. Журавли летели на юг, летели низко, оглашая окрестности печальным курлыканьем. И столько тоски было в их прощальном крике, что у Сидорина на секунду словно остановилось сердце. Но затем произошло нечто необъяснимое. Казалось бы, еще немного, и клин исчезнет за горизонтом, но он вдруг развернулся и полетел обратно. Асинкрит протер глаза — нет, не чудится: вожак стаи резко рванул вниз, за ним последовали другие журавли, но выстроились они уже не клином, а цепочкой. Затем эта живая цепочка образовала идеальный круг. «Курлы-курлы» стало громче. Понять, где теперь вожак стаи, было невозможно. Центр круга находился как раз над тем местом, куда положили крест. Прошло несколько минут. Все больше людей, замерев, смотрели вверх, понимая, что присутствуют при самом настоящем чуде. Журавли летали по кругу, словно посланные на подмогу этим странным людям, которые посреди машинного безумия и нетрезвых кунгуровских обитателей воздвигали крест, придя сюда пешком по осеннему бездорожью среднерусской равнины. Скоро и сам священник, служивший молебен, словно запнувшись на трудном слове, остановился и поднял глаза к небу. А журавлиное кольцо вдруг превратилось в сердце, настоящее человеческое сердце.

— Брат, ты видишь? — толкнул Сидорина незнакомый бородач.

Асинкрит только кивнул в ответ, не в силах произнести ни слова.

— Крест, водружайте крест! — послышалось со всех сторон, — они нас ждут.

В другой момент, в другой ситуации это «они нас ждут» могло показаться смешным и глупым. Но сейчас… Священник, растерянный и счастливый вдруг запел: «Царю небесный, утешителю…» народ подхватил: «Душе истинный, иже везде сый и вся исполняй». Два мужика с остервенением рыли яму. Сидорин, бросив сумку, подбежал к ним: «Ребята, лопата лишняя есть?»

Он чувствовал то, что чувствовали все эти люди: крест должен подняться, подняться, пока эти журавли кружатся над землей, пока живет это серо-черное сердце.

— Да две лопаты всего! — ответили Сидорину. — Хоть руками рой.

Но журавли не улетали, а яма становилась все глубже. А народ в третий, в четвертый раз начинал: «Царю небесный, утешителю, душе истинный…»

Когда белый, еще пахнувший свежим деревом крест поднялся над зарослями лопуха и старыми кирпичными развалинами, наступила тишина. Замолчали люди, умолкли журавли. Сидорину показалось, что он слышит шум от взмаха их крыльев. Люди стояли, устремив свои взоры к небу. Круг, еще… И вдруг один журавль — Асинкрит понял: вожак! — стал подниматься ввысь. За ним — другие, и вот уже клин продолжил свой путь на юг, оглашая окрестности печальным «курлы-курлы». Опустошенный и счастливый, Сидорин побрел назад к дороге. Автобус все еще стоял на прежнем месте, но стоило Асинкриту подойти к нему, как автобус будто ожил, выпустив в воздух струю белого дыма.

— Садитесь скорее, — заорал шофер. — Все нормально. Я же сказал: немцы плохих машин не делают…

— Вы ничего сейчас не видели? — спросил Сидорин у соседа.

— В смысле? — переспросил его мужчина.

— В прямом: ничего не видели? Наверху.

— Молодой человек, — строго взглянув на Асинкрита, раздраженно ответил мужчина, — мне осталось только на небо глаза таращить. Я на важную встречу опаздываю, а вы мне…

Сидорин поднял руку.

— Все понял. Извините. Продолжать не надо. Не видели, так не видели.


***

Поскольку весь город, в котором оказался Сидорин, можно было пройти минут за сорок, через четверть часа он уже стоял возле городской бани. Трое мужчин, опоясавшие свои чресла полотенцами, ничуть не смущаясь, попивали пиво на лавочке перед входной дверью. Баня оказалась точно такой, какой видел ее во сне Асинкрит. Впрочем, это не вызвало у него никаких эмоций — в пятидесятые годы добрая половина всех бань строилась по аналогичному проекту. Не спеша обойдя здание, Сидорин оказался среди металлических гаражей, расписанных отборной матерщиной. За гаражами — пятиэтажный панельный дом, унылый и невзрачный. Асинкрит, подобно Ивану-царевичу, встал к дому задом, к бане передом. Пятиэтажка стояла в низинке, перед ней — чахлые рябинки, которые так и не выросли в полный рост из-за издевательств местной ребятни и бродячих коз. А потому Сидорин мог видеть только верхушку крыши бани. Вздохнув, поинтересовался у двух женщин, что было раньше на месте этого дома. Женщины не знали, ибо приехали в город из дальних деревень работать на химзаводе и им здесь дали квартиры. Что было раньше? Наверное, пустырь какой-то.

Так отвечали все. Он благодарил, и шел к другим людям. Все одно и то же: деревня — переезд сюда — абсолютное незнание, что было здесь до переезда. В какой-то момент он подумал, что, наверное, его не зря называли дураком: только ненормальный мог решиться на такую авантюру и приехать в эту глухомань. Не успел Сидорин поразмышлять по данному поводу, как его взор упал на странного человека, старательно заглядывающего в урны и придорожные кусты. Асинкриту не понадобилось много времени, чтобы понять — что именно интересовало молодого человека, одетого в старый, видавший виды свитер и джинсы, помнившие первых американских переселенцев. Незнакомец старательно искал пивные бутылки. Сидорин направился к нему.

— Добрый день!

— Добрый день! — ответил человек.

— Хочу вас спросить…

— Спросить…

Асинкрит немного растерялся. Неужели перед ним дурачок? И тогда он спросил:

— Как вас зовут?

— Зовут.

— Классная погода, правда?

— Правда, — не глядя на Сидорина продолжал отвечать человек, сосредоточенно вглядываясь в желто-зеленую траву.

— Скажите, — Асинкрит с трудом сдерживался, чтобы не повернуться и уйти, — здесь раньше… до этого дома, что-то было?

— Было, — как эхо отозвался человек.

— А что — было? — Сидорину очень хотелось увидеть глаза незнакомца, но тот их старательно прятал.

— Было… — вновь эхом откликнулся тот.

Асинкрит рассердился, хотя догадывался, что перед ним душевнобольной.

Неожиданно странный человек повернулся к нему спиной и, удаляясь, стал напевать: «С нами Ксенья Собчак и Ксюша Бородина. Ла-ла-ла-ла ла-ла-ла-ла-ла ла».

Сидорин вспомнил, что этот мотив, эти слова он слышал по телевизору. Человек спокойно удалялся, зорко всматриваясь в придорожную траву и урны. Асинкрит машинально полез в сумку, висевшую на плече. Нащупал что-то холодное и гладкое. Бутылка пива. Достал. Подошел к ближайшей лавке и об одну из ее досок открыл пробку. Не понятно, кем был этот человек, а вот себя Сидорин считал полным дураком. Почти на автомате он отпил из бутылки. Неожиданно странный человек остановился, и в его глазах мелькнул огонь:

— Бутылка!

— Бутылка, — эхом отозвался Сидорин.

— Не дашь? — спросил человек.

— Не дашь, — ответил Асинкрит.

Ответил — и сразу пришло веселое спокойствие. Он понял, что странный человек уже весь — его. Еще раз отпил из бутылки — с чувством, с толком, с расстановкой, краем глаза наблюдая, как жадно смотрел на него этот парень.

— Почему? — вопрос незнакомца все объяснил Сидорину. Он улыбнулся, повернулся спиной к собеседнику и пропел:

Пятнадцать клевых людей,

На проекте «Дом два»…

Парень вздрогнул, затем откуда-то из утробы изрыгнул: «Гы-гы» и закончил:

С нами Ксенья Собчак

И Ксюша Бородина.

И вдруг прокричал: «Бутылка!»

— Будет тебе даже три, если скажешь.

— Скажешь… Ой, что это я? Конечно, скажу, — поправился человек.

— Почему комедию ломаешь и придурка из себя корчишь?

— Почему придурка? Нормального человека. Это вы — придурки.

— Кто?

— В смысле, все остальные.

— Понятно. Ты один — нормальный, а все остальные — придурки?

— Не совсем один, но в принципе, все верно. А что ты так на меня смотришь? Посмотри, что с народом делают, а он все равно молчит в тряпочку. Водка есть, телевизор есть — что еще надо? Придурки.

— А ты другой? Кстати, как тебя зовут, трибун?

— Костя. Костя Корин. Да, другой. Налогов не плачу, в армии не служил, в выборах не учувствую.

— Понимаю. Придурки — это все, кроме тебя?

— Точно. Не обижайся, друг.

— Кто?

— Друг. Как говорил дядя Леша Старосельский, ты не безнадежен.

— Спасибо. Говоришь так, потому что пустую бутылку ждешь, рыцарь стеклотары?

— Не только поэтому. Как бы тебе объяснить, чтобы ты понял… Вот, скажи: сколько сейчас времени?

— У меня нет часов. Впрочем, есть мобильник… Надо же, — огорчился Сидорин, — отключен. А я гадаю, почему мне никто не звонит.

— Тогда спроси у кого-нибудь.

— Тебе это очень надо?

— Спроси, — Корин был настойчив.

Сидорин посмотрел по сторонам. Из-за угла дома вышла девочка-подросток. Сидорин окликнул ее:

— Не скажете, сколько времени?

Девочка остановилась, внимательно посмотрела на Асинкрита.

— Без пятнадцати шесть.

— Спасибо.

— Пожалуйста, — девочка была сама вежливость. — До свидания.

— До свидания. Ты слышал? — спросил Сидорин Корина. — Без пятнадцати шесть.

— Слышал, не глухой. Значит, по-вашему — без пятнадцати шесть. А по-моему — без пятнадцати пять.

— По-твоему, — съехидничал Асинкрит.

— Ага.

— Опять придуряешься?

— Отнюдь.

— Боже, какие мы слова знаем.

— Слова знаем…

— Ты опять за свое?

— Прости, забылся. Не дураки, знаем. Мое время — самое правильное. Астрономическое. А через месяц и три дня вас всех заставят перевести часы на час назад. Всех, кроме меня.

— А ты, непоколебимый, не переведешь?

— Не переведу.

— Забавно, Костя, но мы отвлеклись. Меня интересует, что находилось раньше на месте вот этого дома.

— Дом, только другой.

— Барак?

— Ага. Пей скорее свое пиво.

— Не гони, Костенька… А может, кого-нибудь из жильцов помнишь?

— Всех — вряд ли: восемь квартир, я еще в начальную школу ходил. Но с дядей Лешей…

— Старосельским?

— Ага. С дядей Лешей даже дружил. Наш был человек.

— Тоже жил по своему времени?

— Зря смеешься. По собственному времени я один живу. Дядя Леша он… он… Слушай, что пристал? Умер дядя Леша. Вода у него в легких стала собираться. Сили… семи…

— Силикоз?

— Ага. У нас от него много шахтеров поумерали. Всю жизнь под землей отработали, вот и получили болезнь. Зато радовались: в пятьдесят лет на пенсию уйдем. Ушли, а что толку? Полгода-год на лавочках посидели — и все.

— Дядя Леша тоже на лавочке сидел?

— Он стихи писал.

— Стихи? Ты их помнишь?

— Откуда? Он их даже в районной газете не печатал.

— Не брали?

— Сам не хотел. Уж как его просила Любовь Евгеньевна…

— Это кто? Жена?

— Нет, учителка. Жену Катериной звали. Она сейчас где-то в Тюмени у дочери живет.

— У них была дочь?

— Почему была? Она на два года младше меня, и…

— Костя, извини, что перебиваю: кроме дочери у них были еще дети?

— Нет, хотя, что это я? К кому же тогда дядя Леша на могилу ходил?

— Наверное, к сыну. Умер он маленьким, — начиная волноваться, подсказал Сидорин.

— Точно. А ты случайно им не родственник?

— Вот, посмотри, — Асинкрит достал фотографию, — это — не дядя Леша?

— Он! Только молодой. И Катя молодая, а ее я не знаю, — и Корин показал пальцем на пожилую женщину.

— Может, теща?

Костя пожал плечами.

— Правда, не знаю. Говорю же, маленьким был. А если ты родственник, чего спрашиваешь?

Оглушенный от нахлынувших чувств, Сидорин смог только тихо произнести:

— Никто он мне, понимаешь? Никто! Фотография случайно ко мне попала, а потом он… дядя Леша мне приснился… Впрочем, тебе это вряд ли интересно.

Корин присвистнул.

— А говоришь, что я — странный. Куда мне до тебя — друг.

Асинкрит не слышал собеседника. Он смотрел на пятиэтажку, которая теперь казалась ему саркофагом, который спрятал, укрыл, придавил — чью-то жизнь, судьбу. Стало так тоскливо, что Сидорина даже не порадовал удачный, в принципе, исход его поездки: человек из сна существовал, а не был плодом бесовских или иных фантазий… Костя дернул Асинкрита за рукав.

— Ты меня слышишь?

— Что?

— Я говорю: тебе надо сходить к Любови Евгеньевне. Скажи, что от меня. Она тебе больше расскажет.

И Корин объяснил, как найти учительницу.

— Спасибо, — ответил Сидорин, — только стоит ли ее беспокоить?

Ему расхотелось погружаться в чужую жизнь, расхотелось вновь и вновь, как некогда на кладбище у исчезнувшей с лица земли деревни погружаться в эту давящую мучительную тоску. До него жили и после него будут жить в России миллионы людей. И все они однажды умрут, пройдя свой путь… И он умрет. Так откуда эта непонятная тоска?..

Все, хватит, надо взять себя в руки. Для начала заплатить за связь и узнать как дела дома, затем найти гостиницу. Он чуть не забыл, что еще должен завтра поехать в родной Упертовск к родителям.

— Еще раз спасибо, — Сидорин протянул пустую бутылку Корину. — Рад был с тобой познакомиться.

— На самом деле? — Костя посмотрел прямо в глаза Асинкриту. — Или…

— Или — что?

— Или у тебя, как у всех придурков, слова ничего не значат? Сказал — и забыл.

— Значат, Костя, значат. Вот, кстати, возьми еще денег.

— Зачем?

— Купишь пива.

— Я спиртного не употребляю, друг. Пустые бутылки — это… Это тебе не понять. А деньги… Они отнимают свободу.

— Разве? — Сидорин сделала вид, что удивился.

— Я думал, такие как ты, это знают.

— Считай, что время от времени, про сей факт забываешь… Тогда сделаем так. У тебя есть друзья, знакомые?

— Кто же дружит с дураком? А знакомые есть.

— Угости знакомых пивом, а бутылки они тебе отдадут. Как тебе идея?

— Что-то в этом есть. Так ты пойдешь к Любови Евгеньевне?

— Не пойду, Костя.

— Почему?

— Все, что мне было надо, ты рассказал. Ладно, мне пора. Бывай.

— И ты — бывай.

И они пошли — каждый в свою сторону. А потом вдруг оба оглянулись — одновременно.

— Люди случайно не встречаются! — закричал, взмахнув рукой, Корин.

— Ты прав, друг!

— Про время — не забудь. Живи только по-своему, слышишь?

— Слышу, Костя, слышу. А пиво иной раз пей — станешь еще свободней.

Корин улыбнулся, а затем пропел:

Пятнадцать клевых людей,

На проекте «Дом два»…

Сидорин прокричал:

С нами Ксенья Собчак

И Ксюша Бородина.

Глава тридцать третья.

Ангел в маленьком городе.

Асинкрит уже подошел к гаражам, не сомневаясь, что больше никогда не увидит ни дом-саркофаг, ни собирателя бутылок, как вдруг Константин издал восторженный вопль:

— Друг! Друг! Это она! Она!

Сидорин оглянулся. Подпрыгивающий, как орангутанг Корин показывал рукой на угол дома. Оттуда шла невысокая женщина. Забавно, но она была одета в такую же куртку, как и та девочка, у которой он спросил про время. И вышла из-за того же угла унылого дома.

И снова безжалостное неумолимое время дохнуло на Сидорина, и вновь ощутил он холод одиночества, мрак пустоты — и тоску. Глухую, как этот вымирающий городок. Как те дубовые леса, которые семьсот лет назад стояли на его месте. Всего семьсот лет — миг для вечности и кому теперь есть дело до вятичей, добывавших себе и своим семьям пропитание в тех дубравах? На месте лесов теперь высятся терриконы шахт, которые новая власть поспешила закрыть. Только местный дурачок вспомнил о стоявшем здесь бараке, в котором жил дядя Леша. А ведь прошло всего двадцать с небольшим лет…

Нет, не то, опять не то — думалось Сидорину. Цифры, цифры: семьсот, двадцать, меньше, больше, разве в них суть? Пройдет семьсот лет — наступит забвение, пройдет двадцать — и вновь то же самое. Главное заключалось в том, что совсем скоро, а по меркам времени вообще через мгновение очаровательная девочка-подросток превратится в пожилую, согбенную от работ и печалей женщину. А потом еще немного, еще один миг — и как не будет этой пятиэтажки, так не станет девочки-женщины, как раньше не стало барака и дяди Леши…

А может, девочка уже состарилась? Асинкрит тряхнул головой, как лошадь, отбивающаяся от надоедливого слепня. И впрямь — с кем поведешься. Так недолго и поедет «крыша». Только тут до Сидорина дошло, что женщина и Корин стоят рядом и смотрят на него.

— Вам плохо? — спросила Любовь Евгеньевна.

— Очень, — честно признался Асинкрит. — Но не беспокойтесь, пожалуйста: сейчас все пройдет. Кстати, подскажите, как пройти в гостиницу?

— У нас нет гостиницы.

— Вообще?

— При химзаводе есть, но туда трудно попасть, если вы не по химической части.

— Я не по химической, но… прорвусь.

— А стоит ли? У меня заночуете — места хватит.

Сидорин недоверчиво посмотрел на женщину.

— Неужели вот так возьмете — и пустите к себе незнакомого человека?

— Вот так возьму — и пущу. Мы с Костиком свободные люди и ничего и никого не боимся. — И Любовь Евгеньевна рассмеялась:

— Не бойтесь, я не собираю бутылки.

— Вообще-то я тоже совершенно свободен. До понедельника. Только…

Видения исчезли, но на их место пришло глухое беспокойство. Вроде бы надо радоваться: удачно приехал, все узнал, теперь вот берут на ночлег, и кто берет? Хорошая знакомая шахтера-поэта. Асинкрит, глядя ей в глаза, не сомневался: ей есть, что рассказать о Старосельском. Но именно сейчас захотел наш разгадыватель снов совсем другого: бросить все и умчатся туда, где ждут его — он свято верил в это — две его Лизы. В этом городке Асинкрит понял, как они нужны ему. И почему несколько дней молчит мобильник — непонятно.

Пауза затягивалась.

— Извините меня, пожалуйста, — улыбнулся женщине Сидорин, — я, наверное, действительно странный человек. Вчера готов был на все, чтобы побывать здесь, а сегодня что-то гонит меня назад.

— Что-то или кто-то?

— Один Господь это знает, Любовь Евгеньевна. Даю вам слово, мы обязательно посидим с вами и поговорим. Вы мне расскажете про Алексея, почитаете его стихи…

Неожиданно женщина нахмурилась.

— Леша никогда не публиковал своих стихов. Откуда вы про них знаете? Кстати, я так и не спросила, что привело вас сюда?

— Эх, Любовь Евгеньевна, боюсь, если я расскажу вам, откуда мне известно, что ваш друг писал стихи, вы просто мне не поверите. Кстати, а почему Старосельский не публиковал своих стихов? Вроде бы в то время поэтов из рабочих привечали?

— Почему я должна отвечать, если вы не ответили на мой вопрос?

Сидорин пожал плечами:

— Зря обижаетесь. Просто есть вопросы, на которые нельзя ответить. Ладно, пойду я.

— На здоровье. А ты Костя, — обратилась женщина к Корину, — все-таки в следующий раз будь поосторожней. Люди ведь разные бывают.

Сидорин не обиделся. Так, легкая досада вспыхнула в сердце: ниточка доверия, которая легко возникла при знакомстве с Костей, вдруг оборвалась. Кого винить, себя или эту женщину?

Двое новых его знакомых, не попрощавшись, пошли своей дорогой. С грустью глядя им в спины, Сидорин, скорее для себя, чем для них, произнес негромко:

Донниковое поле, донниковая грусть…

Женщина резко остановилась, как от удара. Даже в наступивших сумерках, Асинкрит увидел, как побледнело ее лицо.

— Вы… что-то сказали… сейчас?

Сидорин так же негромко закончил фразу:

Донниковое море, донниковая Русь.

Потом они сидели в маленькой квартирке Любови Евгеньевны, и пожилая женщина, волнуясь и сбиваясь, словно боясь не успеть досказать что-то очень важное, говорила, говорила, говорила. О необыкновенном человеке Алексее, однажды решившем, что с помощью слова он может изменить окружающий мир, о своих чувствах к нему, о его одиночестве среди людей…

— Вы представляете… нет, вы не можете себе представить… Вокруг матерщина, пьянки, жена, которая… которая не понимает тебя и считает бездельником. А он прочитал однажды: «Вначале было Слово» — и поверил в это. И решил: раз Слово было вначале, то оно всевластно, оно в силах изменить нашу жизнь к лучшему, очистив ее от грязи, скверноты, животности… А все решили, что он после смерти сына свихнулся. Но он был самым нормальным из всех, кого я знала. Про то, что Леша пишет стихи, я узнала почти случайно. Я у них в классе, в вечерней школе как-то раз подменяла заболевшую учительницу литературы. Грамотности Леше, конечно же, не доставало, но поверьте, там совсем не было про любовь и морковь. Он… он… вы не будете смеяться?

— Нет.

— Алексей искал те строки, которые… Господи, как трудно просто сказать о главном! Вы, наверное, про мантру у индусов слышали? Вот и Старосельский искал… нет, не мантру, а те слова, которые, если их постоянно произносить, сделают мир другим. И, в конце концов, нашел. По крайней мере, он так считал.

Женщина замолчала и пристально посмотрела в лицо своему гостю. Вот уже час она говорила ему о том, что верно хранила в своем сердце, словно великую тайну. Леша любил говорить, что люди так затаскали слова, что правдивыми остались только глаза, а не уста. Любовь Евгеньевна смотрела в голубые глаза незнакомца, даже имен которого она не знала. На кухне сидел и что-то бормотал, играя с котом, Костя, за окном загорелся единственный фонарь на их маленькой улочке. Если в этих глазах будет… нет… она тогда не переживет своего предательства по отношению к Лешеньке. Но, кажется, ни насмешки, ни скуки в этих глазах не видно. Только какая-то нездешняя печаль. Так бывает, когда твое сердце находится где-то далеко-далеко от тебя…

Похоже, незнакомец догадался о буре, бушевавшей в сердце своей женщины и решил помочь ей, спросив:

— А что в них особенного, Любовь Евгеньевна? Читать их, между прочим непросто: первый слог требует усилия.

— Правильно! Вы видели, как бьют в очень большие колокола? Сначала — тишина, безмолвие, хотя мы знаем, что било пришло в движение и вот-вот оно встретится с колоколом. И вот — встреча. И мы слышим — «дон», «дон».

— «Дон» — это звон колокола.

— Не только. Разве все вокруг нас можно объяснить? Кстати, самая русская из всех рек тоже так называется — Дон.

— А Волга?

— Нет, Дон, — упрямо повторила Любовь Евгеньевна. — Но я продолжу. Читаем дальше: дон-ник-ово-е, — нараспев произнесла она. — Ник… ника. Победа по-гречески. А мы от греков веру приняли.

— Победа?

— Да. Это только кажется, что всегда побеждает смерть. Побеждает жизнь.

— «Смерть, где твое жало?» — задумчиво произнес Асинкрит.

— Вот, — обрадовалась Любовь Евгеньевна, — Лешенька мне тоже эти слова говорил.

— Хорошо, допустим, так оно и есть: в начале мы имеем нечто необъяснимое. Начало, которое воспроизводится нами скорее интуитивно, бессознательно. Затем — победа, а что дальше?

— Ово. Яйцо по латыни. Разве яйцо не символ жизни?

Сидорин даже хлопнул ладонью по столу.

— Верно! Я все понял, Любовь Евгеньевна. Ах, какой же он молодец!

— Правда? Я ведь, если честно, не каждое слово могу объяснить. Что-то забылось, что-то я и тогда не понимала… Но точно знаю, здесь нет ни одного лишнего или случайного слова.

— И все имеет отношение к России…

— Самое прямое.

— А в результате… нет, как же здорово! И в итоге — образ. Любовь Евгеньевна, вы когда-нибудь видели море донника в русском поле?

Женщина вдруг устало и счастливо улыбнулась:

— Конечно, видела… Простите, а как вас зовут?

— Асинкритом зовут.

— Конечно видела, Асинкрит. И Леша видел. Теперь вот и вы увидели…

— Теперь? Но я же… А впрочем, вы совершенно правы. Знаете, я много хожу пешком по России. Иной раз поднимешься на гору или холм какой-нибудь, посмотришь с него вокруг — и захолонет сердце от восторга и радости. И хочется все это — травы, тропинки, рощи, ветерок, который колышет желто-белое море донника — поместить сюда, — и Сидорин показал себе на грудь. — А потом зарядит дождь, пойдет снег, и ты спешишь под кров, забывая за разговорами и делами, чаще всего пустыми, о том, что у тебя здесь, — и он вновь показал на свое сердце, — хранится.

— А Леша об этом никогда не забывал.

— Поэтому и увидел то, что другие не видели…

— Только никому это не было нужно, — женщина тихонько заплакала. Так тихо, что если бы не маленькая слезинка, покатившаяся по ее щеке, Асинкрит ничего не заметил бы.

Сидорин встал и обнял ее.

— А вот тут вы не правы, дорогая Любовь Евгеньевна. Нам с вами это нужно, разве не так?

— И мне тоже, — донесся го из кухни голос Костика.

— Асинкрит, — сквозь слезы улыбнулась Любовь Евгеньевна, — нас ведь всего лишь трое.

— Нас уже трое. Прекрасное число, не находите?

— Нахожу. Нахожу, что вы утешаете меня. Леша… он был очень светлый и добрый. Никому слова плохого не сказал. Любил на кладбище ходить, к сыночку. Сядет на скамеечку и… Там его и убили.

— Убили?

— А я думала, вы все знаете. На Пасху. У нас народ привык в этот день на кладбище ходить. Выпивают, закусывают, покойникам вроде что-то оставляют. Наш батюшка ругается за это, язычниками их называет, а они все равно ходят… Ну вот, а после бродяги всякие по могилам рыскают.

— За что ж они его?

— А кто же знает? Избили так, что только по одежде потом и узнали… А еще лежал он рядом с могилкой сына. Говорят, лежал — будто ребенок — свернулся калачиком, а одна рука на могилке…

— Не плачь, теть Люб, — вновь подал голос Константин.

— Простите, не буду.

Сидорин вдруг резко встал.

— Все-таки решили ехать? — спросила Любовь Евгеньевна, — а то переночуйте, а утром без проблем уедете в Москву.

— Я бы с радостью, но отчего-то сердце не на месте. Интересно, а где моя сумка?

— Вы, наверное, ее в прихожей оставили. Костик, принеси, пожалуйста.

Когда Костик выполнил просьбу женщины, Асинкрит достал из сумки небольшую книжечку в мягком переплете

— Хочу на прощание подарить вот эту книгу. Недавно побывал в Старице

— Что-то слышала.

— Обязательно побывайте — чудный городок. Много старины, Волга.

— Я Волгу в Кинешме видела. Тоже красивый город.

— Верно, и люди там хорошие живут. Так вот, в Старице зашел я в книжный магазин. Смотрю — лежит сборник местных поэтов. «Первоцвет» называется. Они ведь разными бывают, местные поэты. Не знаешь, на что набредешь — то ли на золотой рудник, а то ли, как вы говорите, на любовь-морковь. Попросил я посмотреть книжечку. Открываю — как люблю — наугад…

— И что?

— Видите, приобрел.

— А теперь спешите подарить ее мне?

— Во-первых, расстаюсь с болью, а во-вторых, дарю при одном условии: если вы сейчас раскроете ее на той же странице, что и я: Что вы так смотрите на меня? Берите, и открывайте смелее.

— Вы издеваетесь?

— Отнюдь. Я не сомневаюсь, что вы откроете книгу там, где надо.

— Кому, простите, надо?

— Мне. Вам. Константину.

— Открыла. Читать?

— Читайте.

— Зоя Кузнецова. Это, наверное, ее портрет. Знаете, Асинкрит, не хочу ее обидеть, но внешность… не очень поэтическая.

— Плохо, Любовь Евгеньевна. Забыли вы уроки Алексея. Видеть то, что видят все — не мудрено.

— Но вы не сказали, я открыла ту самую страницу?

— Ту самую, Любовь Евгеньевна.

— И вы не разыгрываете меня?

— Под фотографией стихи. Прочитайте их вслух, пожалуйста.

— Я вообще-то…

— Неправда. Вы чудесно читаете.

— А откуда… Впрочем, хорошо, если гость просит.

— Вот именно.

И откашлявшись, Любовь Евгеньевна стала читать. И чем дальше она читала, тем глуше становился ее голос. Константин, закрыв глаза слушал «тетю Любу», а Сидорин почти с нежностью глядел на эту невысокую женщину. Так глядят на очень дорогих людей, с которыми, однажды соединив нас, судьба разлучает навсегда.


Наш маленький город. Глухая окраина.

Привычная слякоть и лужи.

По улицам Ангел бродил неприкаянно

И людям заглядывал в души.

А мимо все шли горожане уставшие

Под грузом обычной заботы

И белые крылья небрежно топтавшие,

И вслед бормотавшие что-то…

И шел он меж нами, светло и отчаянно

Дрожала в ладонях лампада…

А снег вдруг просыпался с неба нечаянно,

И падал, и падал, и падал.

В комнате воцарилось молчание. Его нарушил Сидорин.

— Ладно, мне пора. Счастлив был познакомиться с вами, Любовь Евгеньевна.

— А со мной? — спросил Корин.

— И с тобой, Константин.

— Асинкрит, — тихо сказала женщина, — спасибо… за подарок. И, если можно, скажите: это правда, что страница — та же самая?

— Правда, — улыбнулся одними глазами Сидорин.

Когда дверь за ним захлопнулась, Любовь Евгеньевна спросила своего друга:

— Костик, как ты думаешь, откуда этот человек…

— Узнал про стихи дяди Леши?

— Да.

— А ты не поняла? — спокойно ответил Константин, — он сам ему об этом и рассказал.

— Не понимаю.

— А чего тут понимать? Тот, который с белыми крыльями, и рассказал. Я вот тоже много чего слышал, только помалкиваю об этом.

— Слышал? — Любовь Евгеньевна смотрела на Константина, будто впервые его видела.

— Ну да. Это же просто. Здесь главное, когда он к тебе близко подойдет, на крылья ему не наступить.


Глава тридцать четвертая.

Была бы жизнь, а смысл найдется.

Сидорин уже видел здание железнодорожного вокзала, когда мелодией из кинофильма «Приключения Шерлока Холмса и доктора Ватсона» дал о себе знать мобильник.

— Да, я слушаю.

— Ну наконец-то, дозвонилась. Все странствуешь, путник? — это была Галина.

— Привет! Ты представляешь, я нечаянно «убил» свой мобильник и…

— Асик, только обещай, что не будешь волноваться…

— Галя, что-то случилось?

— Вообще-то да, но ты обещай…

На том конце возникла пауза. Сидорин услышал мужской голос: «Что ты резину тянешь?» — это был Вадим.

— Асинкрит, здравствуй! Приезжай как можно скорее.

— Вадим, что случилось?

— Лизу Толстикову арестовали.

— Слушай, вы там белены что ли объелись?

— Если бы. В музее кража. Украли картину Богданова. Говорят, все улики показывают на Алису. Тип один, депутат Исаев объявил крупное вознаграждение тому, кто поможет найти картину, вот милиция и роет вовсю. Алису даже не выпустили под залог, как мы не просили. Объяснили это интересом следствия.

— Картина, следствие, улики… Чушь какая!

— Но это еще не все. Лиза-маленькая в больнице. Ее сначала Рыбкин, директор детского дома, не отдал Толстиковой на выходные, затем забрали какие-то люди, которые объявили девочке, что они готовятся… слово забыл…

— Удочерить?

— Да, удочерить ее, а про вас с Лизой-большой сказали, что вы… вы… отказались. Даже не верится, Асик, что такая сволочь живет на свете.

— Вадим, я не понял, от чего мы с Лизой отказались?

— От нее. И больше видеть не желаете. Теперь все понимаешь?

— Теперь понимаю все. В какой больнице малышка?

— В детской, на Большой Московской. Сегодня к ней заходил. Плоха она очень. На контакт ни с кем не идет. Пожалуйста, приезжай. Вместе что-нибудь придумаем.

Сидорин издал глухой стон:

— По самому больному бьют, гады.

— Ты думаешь — это все не случайно?

— А я уже давно не верю в случайность, Вадим. Все, завтра я у тебя. Ждите.

Первая растерянность исчезла. На смену ей пришла холодная, спокойная злость. Асинкрит посмотрел на часы — время приближалось к полуночи. Вскоре Сидорин стоял в толпе людей — молодых, пожилых и даже совсем юных — обвешенных огромными мягкими игрушками. Это было похоже на фантасмагорию: Асинкрит буквально утонул в плюшевом море. Львы, тигры, медведи, зайцы, обезьяны, крокодилы… Некоторые в человеческий рост. От продавцов Сидорин узнал: поезд на Москву только что ушел, следующий остановится здесь через три часа. Три часа! Нет, он не может ждать, зная, как плохо сейчас его девочкам. И Сидорин решил идти на трассу ловить попутку. При других обстоятельствах он сделал бы элементарные расчеты и понял, что только до трассы по ночному городу идти больше часа и остался на вокзале ждать московского поезда. Но сейчас любое ожидание казалось Сидорину предательством.

Вырвавшись из игрушечного окружения, Асинкрит направился к выходу, с разбега чуть не налетев на худенькую светловолосую девушку лет двадцати двух. Безрукая и безногая, она сидела на деревянном помосте, к которому были прикреплены четыре подшипника. Краем глаза Сидорин заметил кусок картона с надписью, которой теперь никого не проймешь: «Люди добрые! Помогите Христа ради!» Рядом — кургузая кепка, в которой несколько медяков. Асинкрит сумел избежать столкновения и быстро, почти бегом, устремился к двери, думая о своем. И вот когда он уже открыл дверь, чтобы затем раствориться навсегда во мраке холодной осенней ночи, Сидорин почувствовал на своей спине, на затылке чей-то взгляд. Оглянулся. На него смотрела нищенка. Без осуждения, спокойно, но с какой-то печалью в огромных серых глазах. Асинкрит остановился в нерешительности. Ведь наверняка какая-то мафия, деньги у нее все равно отберут или пропьет… Нащупал в кармане мелочь. И пошел назад. «Зачем я это делаю, идиот? Мне же спешить надо». Неужели эта девушка гипнотизер? Нет, она уже смотрит в другую сторону, туда, где стояла женщина с целым пакетом кукол. Куклы были забавные, с волосами всевозможных цветов, от красного до зеленого, а под цвет волос — модные платьица и рюкзачки. Асинкрит подошел к женщине:

— Мне две куклы, пожалуйста.

— Выбирайте!

Сидорин взял две одинаковые — с зелеными волосами. Затем подошел к нищенке. Сначала достал сторублевую купюру и положил в кепку. Девушка ничего не сказала, только поблагодарила — кивком головы. И, Боже мой, сколько в этом кивке было достоинства и благородной сдержанности! Сидорин, сказав чуть слышно: «Ради Христа!», вслед за деньгами протянул девушке одну из кукол. Ее бледное лицо озарила улыбка. В огромных серых глазах он прочитал благодарность.

— Спасибо вам! — Асинкрит скорее догадался по движению губ, чем услышал эти два слова.

Ему захотелось сказать ей что-то доброе, может быть, смешное, но, краснея от невесть откуда появившегося смущения, Сидорин только и смог произнести:

— Держись, родная.

— И вы тоже, держитесь, — вновь еле слышно ответила девушка.

Асинкрит уже не увидел, как женщина, у которой он купил куклы, наклонилась к девушке и бережно прислонила куклу к ее груди:

— Теперь тебе будет веселее…

Асинкрит не мог этого видеть, ибо с криком: «Асинкрит! Не может быть!» к нему на всех порах шел высокий молодой человек в спортивном костюме, поверх которого была накинута кожаная куртка. А еще сразу бросалась в глаза огромная золотая цепь на мускулистой шее.

Вряд ли на вокзале был еще хоть один человек с именем Асинкрит, но Сидорин на всякий случай оглянулся по сторонам.

— Какая встреча! — и вот уже Асинкрит оказался в объятиях незнакомца.

— Мы знакомы? — ошарашено спросил он, тщетно пытаясь освободиться от объятий.

— Шутник! «Мы знакомы»… Я Саня Михайлов, из Красногорска. Вспомнил теперь?

— Извини… извините, нет. Наверное, это было в моей прошлой жизни.

— Это когда мы с тобой были котами? — и вновь смех на весь вокзал.

Но когда Сидорин объяснил Михайлову, что он имеет в виду под словами «прежняя жизнь», тот вмиг посерьезнел.

— Эка тебя брат стукнуло! Ну ничего, все вспомнишь, верно тебе говорю. По глазам твоим вижу, что вспомнишь… А я вот тоже в переделку попал. В Москву с юга на поезде ехал. Как назло, пиво кончилось. Думал, что минут десять здесь простоим, а он, гад, через минуту отсюда слинял, пока я пива в этой гребаной дыре искал.

— Слинял кто? Поезд?

— А кто же? Тормозишь, брат.

— Нет, просто думаю, как мне до Москвы добраться.

— Так и я об этом думаю! И почти удумал: частника нашел, но, чую, ему моя физиономия не нравится.

— В смысле, боится ехать?

— В смысле, очень боится.

— Так что же мы стоим? Поехали!

— Поехали! Только мне надо пива купить. Что ты смеешься?

— Не обращай внимания, это все последствия удара.

Минут через пятнадцать видавшая виды «шестерка» бодро мчалась по московской дороге. Михайлов, по просьбе Асинкрита, рассказывал об обстоятельствах их знакомства.

— День пограничника был. Мы с моим другом договорились у памятника Пушкина встретиться. И очень хорошо встретились. Смотрим, ты сидишь на скамейке и что-то пишешь. Друг мой, Митяй, говорит: смотри, это или писатель, или журналист. А мне журналист позарез как нужен был.

— Зачем?

— Рассказываю. Нет, ты и правда, все забыл? В наших местах село одно есть — Поршино. Стоит на высоком берегу Москвы-реки — красотища, одним словам. Там же на берегу — церковь. Перед ней кладбище, даже два — новое и старое. От старого одни холмики остались. И вот на старом кладбище какие-то черные решили особняк себе строить. С сельсоветом они быстро договорились, с местным батюшкой, судя по всему, тоже.

— Не может быть! — невольно вырвалось у Сидорина.

— Да, ты действительно головой крепко стукнулся, Васильич, — сочувственно произнес Михайлов. — Поршинский батюшка из современных. Они шустрые ребята.

— Но ведь доказательств нет?

— Как это нет? А почему когда приехал бульдозер ровнять землю, и из нее косточки человеческие полезли, из всей деревни только Михал Михалыч прибежал?

— А это кто?

— Михал Михалыч? Майор, в Афгане воевал. Там и контузило. Крепко контузило. Он-то всю кашу и заварил. Прибежал с ружьем, встал перед бульдозером: убью, говорит, гады, если дальше кости моих предков выворачивать будете.

— А они?

— Черные? Милицию вызвали. На какое-то время Михалыч мародеров задержал, но понятно же — эти своего добьются. Тем более, все бумаги у них в порядке. А я в Поршино иной раз к теще наведываюсь. К Михалычу захожу. Вот он мне все и рассказал. Решили мы с ним, что надо куда-то писать. А писари мы с ним еще те, да и куда лучше писать не знаем.

— А тут я у Пушкина…

— Точно. Ты мне понравился тогда: чего, говоришь, зря время тратим, поехали в Поршино. Тебя Михалыч и на кладбище водил, и в храм. Правда, батюшки не было, но тебя тогда одна местная старушонка впечатлила.

— Чем же, интересно?

— Рассказала о чудесах, которые стали происходить в церкви после того случая. Сначала на Крещение, когда из шланга воду в специальный чан наливали, чтобы святить потом, вода пошла кровавая.

— Серьезно?

— Вот те крест, — и Санек перекрестился. — Сколько людей это видело! Все же воду ждали, а она красная. Ее слили, бак промыли, а вода опять такая же. Народ повернулся — и в другой храм пошел. Только ушли люди, вода нормальная потекла. А еще через неделю икона Николая Угодника заплакала.

— Может, замироточила?

— В том-то и дело, что заплакала. Из глаз, будто серебряные, слезинки потекли, и застыли.

— Н-да.

— А статью ты написал.

— Как газета называется, не помнишь?

— У Михалыча вырезка есть. Статью потом наша районка перепечатала. Классно ты написал. Пушкина цитировал, про Михалыча написал, что он сейчас в Поршино за Россию ответчик…

— А что я из Пушкина взял, не помнишь?

— Эх, я на стихи не мастак. Прочитал — забыл… Там про пепелище что-то было, гробы.

— Понятно.

— Вспомнил?

— Увы, только стихи.

И Сидорин продекламировал:

Два чувства равно близки нам,

В них обретает сердце пищу —

Любовь к родному пепелищу

Любовь к отеческим гробам.

— А мы сейчас только деньги любим, — неожиданно подал голос таксист.

— Друг, как тебя зовут? — спросил Михайлов.

— Степаном.

— Ты, Степа, лучше крепче держись за баранку и смотри вперед, а мнение твое меня сейчас меньше всего интересует.

— Понял.

— Вот и хорошо.

— Не надо ругаться, — примирительно сказал Сидорин, — ты, Александр, лучше еще что-нибудь про меня расскажи.

— В каком смысле?

— Я о себе что-нибудь говорил?

— Понял, дай вспомнить. Говорил, что у какого-то лесника живешь. Ты его все Петровичем называл.

— А где этот лесник живет — не говорил?

— Вроде нет. Хотя… Нет, не помню.

— Значит, Петрович?

— Петрович — это точно. Ты еще фразу сказал, до сих пор ее помню: мол, Петрович научил меня зверей любить, найти бы того, кто научит любить людей.

— Так и сказал?

— Слово в слово.

— Ну и как, нашли такого человека? — спросил Сидорина Степан, не оборачивая головы.

— Слушай, мужик, тебе же сказали: крепче за баранку держись шофер.

— Не кипятись, брат, — мягко остановил Александра Асинкрит. — Вопрос вполне законный, да и кто знает, может человеку поговорить необходимо: нормальные люди спать должны, а он нас в Москву везет.

— Деньги любит, вот потому и везет, — буркнул Михайлов.

— Эх, сказал бы я тебе, — таксист впервые повернул голову и бросил на сидоринского спутника красноречивый взгляд, — много ты о моей жизни знаешь.

— А я тебе не мать Тереза, мне плакаться не надо, — не сдавался Михайлов. — Самому есть что рассказать.

— Молодые люди, предлагаю пообщаться на нейтральные темы, — прекратил перепалку Асинкрит. — Начинай, брат, — и он посмотрел на Александра.

— Я? — удивился тот. — Моя главная тема — на вокзал раньше поезда попасть.

— Представляешь, и мне надо… очень-очень рано. И не в Москву, а еще дальше.

— Куда, если не секрет? — поинтересовался таксист.

— В Т., где я имею счастье в данный момент жить… Ладно, тогда еще одно предложение. Одна моя знакомая девочка в такие моменты, когда душа не на месте, а моя точно сейчас не здесь, предлагает в города играть. Степан, начинай.

— Желание клиента закон. Житомир.

— Почему Житомир, Степан? — спросил его Сидорин.

— А я родом оттуда.

— Теперь понимаю, чем ты мне не глянулся, — сверкнул глазами Михайлов. — Западенция. Бендера.

— Сам ты Бендера! — не на шутку обиделся таксист. — Какая западенция — мои все из-под Малина, это всего километров восемьдесят от Киева.

— А у вас сейчас, что Киев, что западенция — все одно и то же.

— Слушайте, петухи, вы мне надоели. Твоя очередь, Александр.

— Только из уважения к тебе, Васильич. На какую букву надо?

— На «р».

— А на «р» есть города?

Таксист хмыкнул.

— Прошу без комментариев! «Р», «р»… О, вспомнил, Ржев!

— Есть ассоциации? — спросил Сидорин.

— Что есть?

— Ну, вспомнил ты его почему?

— Там у меня столько друзей! Кстати, во Ржеве все друг с другом спорят: нужно ли немцам, в смысле фашистам, на кладбище памятники воздвигать, или нет.

— Мне кажется, нужно. Их же насильно к нам погнали. В армию забрили — и погнали. Кто же их спрашивал? Пусть хоть похоронят по-человечески, — произнес таксист.

— Резон есть, — подумав, ответил Михайлов. — А ты как думаешь, Васильич?

Сидорин сам предложил «пообщаться», однако сейчас понял, что думает только о своих Лизах. Но и попутчиков обижать не хотелось. И вот здесь, в ночном такси, он впервые прибегнул к приему, которым позже станет пользоваться очень часто. Пришли на выручку стихи — не зря же Асинкрит так их любил. Они позволили Сидорину все объяснить, в сущности, ничего не объясняя и не тратя лишних слов.

— Я против.

И неожиданно для своих спутников, стал читать стихи:

Повесил фонарь немец в полночь,

Бомбил нас и станцию Колочь.

Огнем полыхала теплушка,

В ней хлеба осталась краюшка.

Грожу кулаком прямо в небо

За ломоть сожженного хлеба,

За трупы в снегу под откосом.

Я плачу… И сопли из носа.

И мать тоя, сгорбясь, устало

Идет мне навстречу по шпалам…

Потухни, фонарь, ради Бога,

Скорей над железной дорогой.

— Да, не все так просто, — после долгого молчания произнес Михайлов. — Скажи, Васильич, стихи сам написал?

— Нет, конечно. Есть такой городок на Смоленщине — Рудня, там этот автор живет — Виктор Куневич.

— Не слыхал такого.

— Да и я, признаться, не слыхал. Сейчас такое время — не до поэзии. Степан правильно сказал: люди деньги зарабатывают… Кто-то из друзей мне подарил книгу стихов Куневича. Вот и все.

— Слушай, ну и память должно быть у тебя!

— Это точно, — горько рассмеялся Сидорин, — все что в книгах прочитал — помню, а что было со мной когда-то в жизни — забыл… Но все равно, привет Михалычу передавай.

— Не сомневайся, Васильич. Да я думаю, ты к нам еще приедешь.

— Обязательно! Вот только с делами управлюсь — и приеду.

Они надолго замолчали. Первым тишину нарушил Степан.

— А у меня по литературе всегда тройки были. Да и те — с минусом. Физику любил, химию. А когда пятый десяток разменял, на книги запал, представляете? Из-за чтения даже монархистом заделался. И это еще что, я с женщиной одной работал в таксомоторном парке. Анной Петровной Нелюбовой зовут, не слыхали?

— Кажется, нет, — ответил Сидорин.

— Поинтересуйтесь. Она в Переславль-Залесский из Москвы переехала, на пенсию вышла и вдруг — стихи начала писать. Ни с того ни с сего — в пятьдесят восемь лет.

— Ни с того ни с сего не напишешь, — глубокомысленно изрек Санек.

— Тоже верно. Но я, когда с ней работал, представить себе не мог, что она поэтессой заделается.

— А может — баловство все это? — вновь подал голос Михайлов.

— Ты что? Уже две книги выпустила. Мне одну подарила. С дарственной надписью.

— Степан, — спросил таксиста Асинкрит, — вам ее стихи нравятся, или все дело в том, что вы с ней вместе раньше работали?

— И то, и другое, — честно признался тот.

— Наизусть что-нибудь помните? Чтобы представление составить.

— Помню. Книжка тонкая — всю за год наизусть выучил. Но вот вслух читать…

— А ты братан не ломайся, как тульский пряник. Сам сказал, желание клиента — закон, — поддержал Сидорина Александр.

— Ну, хорошо.

И, откашлявшись, таксист стал читать:

Я в России не гостья,

Не чужая родня,

На российском погосте

Похоронят меня.

Под отеческим небом,

У свечного огня

Русской водкой и хлебом

Помяните меня!

У Нелюбовой Анны

Громких титулов нет,

Напишите на камне:

«Переславский поэт».

— Про водку и хлеб — хорошо, — одобрил Санек. — Ладно, ребята, давай дальше в города играть. Васильич, твоя очередь.

— Подожди, брат. Вы хорошо читаете, Степан, — Сидорин не лукавил. — Что-нибудь еще вспомните, пожалуйста.

Попросил, а сам загадал: если новое стихотворение будет светлым — то все закончится хорошо, если же…

— Что бы еще прочитать? Пожалуй, вот это:

Трава живет и нет ей дела,

Зачем она на свете белом,

И рвут ее, и мнут, и косят,

Все терпеливо переносит,

Пригреет солнце, дождик брызнет, —

Растет и радуется жизни!

Живу по принципу травы

И не ломаю головы

В чем жизни смысл, живу и ладно!

Пишу стихи довольно складно,

Кормлю собак бродячих, кошек,

Шью платье синее в горошек,

Гляжу на мир глазами внука:

Жизнь — замечательная штука!

Так и живу, пока живется,

Была бы жизнь, а смысл найдется!

— Спасибо, — странно, но Сидорин теперь совершенно искренне верил, что все будет хорошо.

А Степан не только хорошо читал стихи, но и быстро вел машину, успев, во-первых, приехать в Москву раньше поезда, от которого отстал Александр, а во-вторых, рассказать любопытному Михайлову, почему книги сделали его монархистом.

— Точнее, одна книга. «Мать» Горького.

— «Мать»? — удивлению пассажиров не было предела.

— Горького с пьедестала снимают. Идиоты! Это же — великий писатель. Читайте Горького — и вы не пожалеете об этом.

— Считай, что убедил. Рассказывай дальше, полиглот.

— Полиглот — это из другой оперы, Александр, — поправил друга Сидорин. — Степан у нас библиофил.

— Понятно. Продолжай библиофил.

— Да, собственно, и продолжать нечего. Хорошая книга заставляет человека думать. А очень хорошая может всего его перевернуть наизнанку. Вот так и у меня с Горьким получилось. В школе проходил, что «Мать» — первый пролетарский роман, очень своевременная книга, как сказал Ильич.

— Какой Ильич? — переспросил Михайлов.

— Ленин, разумеется. И тут читаю о том, как Павел Власов, в сущности, пацан, жизнь свою рабочую начинал. Наверняка, подмастерьем. И понимаю, что настоящий писатель лгать не будет. Так вот, прочитал я, как Павел на свои первые зарплаты и гармонь купил, и рубаху модную, и галстук, и галоши, и трость, а еще вначале пить умудрялся, да еще мать неработающую содержал, — и подумал, что мне сейчас, в мои-то не юношеские годы, такое не под силу будет. Ружье Павел, если помните, думал купить — денег хватало, просто охотой не увлекся. Постоянно в театры ходил. Выходит, можно было нормально жить при батюшке-царе? А потом я еще кое-какие книги прочитал — и понял, что хотел бы жить в то время. Но, увы, ребятки — времена не выбирают…

— Это точно, — думая о своем, меланхолично ответил Асинкрит.

…Когда Александр исчез в чреве Курского вокзала, Степан неожиданно предложил Сидорину:

— Ну что, поехали в ваш город?

— Боюсь, мой друг, у меня денег не хватит. Буду добираться электричками. Спасибо за то, что помогли.

— Хватит денег, вот увидите. А спасибо еще успеете сказать.


Глава тридцать пятая.

Вспоминая Шерлока Холмса.

В палате стояло шесть коек. На крайней, у стены, возле умывальника, лежала Лиза. Сидорин увидел ее, и сердце его сжалось от любви и нежности. Девочка единственная из всех обитателей палаты не посмотрела на вошедшего. Лежала на спине, руки вытянуты вдоль тела, глаза неподвижно смотрят в потолок. Первое желание — броситься к ней, расцеловать, растормошить, развеселить… Но Асинкрит взял себя в руки, чувствуя сердцем, что в такой ситуации, с таким ребенком необходимо и вести себя нестандартно.

Сначала он взял свободный стул, а затем с самым серьезным выражением лица направился к койке Лизы. Только тут маленькая головка с копной распущенных по подушке и плечам волос соизволила повернуться в сторону вошедшего. И — словно ядерный взрыв — всплеск радости в этих бездонных глазах. Два человека, большой и маленький, долго смотрят друг на друга. Но, вот, словно тень набежала от крыла огромной черной птицы, словно туча накрыла поле в летний день, — через мгновение вспышка погасла, глаза потухли. Впрочем, Лиза не отвела их, что Сидорин расценил, как добрый знак. И он заговорил, не зная какое слово произнесет в следующий момент. Так случается, когда говорят сердцем. Но это нельзя было назвать и монологом. Лиза тоже разговаривала с Асинкритом — глазами, выплаканными до донышка. Господи, подумал Асинкрит, да ведь не сердце у нее болит, а душа исстрадавшаяся, вместившая столько боли, что и представить себе невозможно. Сейчас для него глаза Лизы были как открытая книга. Он читал в них все, читал, и его сердце продолжало сжиматься от любви и нежности. А сжимаясь, сидоринское сердце ломало тот ледяной панцирь, в который оно было заковано все эти долгие годы. Как Снежная королева из андерсеновской сказки не могла справиться с маленькой Гердой, так все земные мудрецы, все эти гиллели и грасианы, оказались бессильными перед Лизой Ивановой, такой беспомощной сейчас — и, оказывается, такой всемогущей.

Но Сидорин знал, что если долго голодавшего человека накормить щедро, от души, он может умереть. Наверное, поэтому Асинкрит старательно хмурился и каждое слово пытался произносить как можно более весомо.

— Я ведь ругаться с тобой пришел, дорогая моя, — начал он. — Да, да, не удивляйся. Стоило мне отъехать на несколько дней — и все! — мои красавицы от рук отбились. Одна в больницу загремела, другая… С ней, впрочем, будет отдельный разговор… Ах, тебе такое сказали… А почему ты поверила этим людям, а не нам? Не пришли за тобой? Ошибаешься, дружок, Алиса была у тебя, как часы. Ей просто тебя не отдали. Удивляешься? Напрасно. Представь себе путь, дорогу. Представляешь, как чудесно идти погожим летним днем луговой тропкой? Вокруг цветы, птички поют, солнышко светит. Захотел — в речке искупался, захотел — цветов насобирал, на облака в небе посмотрел — и дальше пошел. А теперь представь этот же луг поздней осенью или зимой. Тропку занесло, в лицо бьет пурга, холодно, страшно, а идти надо. Ты по пояс провалился в снег, но помочь некому. Путь, дорога — это наша жизнь, Лиза. Понимаешь? В ней обязательно будут и погожие дни, и снежная пурга. На дороге мы обязательно повстречаем не только колокольчики и ромашки, но и… Нет, ты не права. Волки не самое страшное. Страшнее улыбающиеся люди, которые прячут за пазухой камень. Как их узнать? А ты смотри им в глаза, как мне сейчас — и все в них увидишь… Вот сейчас на твоем… на нашем пути повстречались такие люди. Они очень сильные, очень умные, но мы их не боимся. Знаешь, почему? Потому, что Бог не в силе, а в правде. Потому, что у нас с тобой есть замечательные друзья, которые приносят девочке Лизе замечательные соки, а она к ним даже не притронулась. Ни один врач, даже самый хороший, не сможет вылечить человека, если он сам того не хочет. Ты это понимаешь? И еще…

— Я люблю тебя, — вдруг прошептала девочка. Прошептала так тихо, что даже девочка на соседней койке ничего не услышала. Зато ее услышал Сидорин. Услышал, и понял, что воля оставляет его.

— И я тебя люблю… очень.

— Тогда почему ты плачешь?

— От счастья.

— А от счастья тоже плачут?

— Конечно.

— А я вот не умею… от счастья.

— Дай время, мы тебя научим.

Лиза приподнялась, Асинкрит пересел со стула на ее койку и они обнялись. Точнее, Сидорин обнял девочку за худенькие плечи, а она прижалась к его груди.

— Больше не покидай меня, ладно? Сначала мама с папой… ушли, потом вы с Лизой… Я просто не захотела больше жить.

— Глупенькая… все теперь будет хорошо. Я обещаю. Вот, ты и заплакала.

— Разве?

— А если это не слезинка, то что?

— Это от счастья.

— Повторюшка — тетя Хрюшка.

— Ну и дразнись на здоровье. Скажи, а у нас будет кот?

— А ты хочешь?

— Очень.

— Тогда будет.

— Мы назовем его Рики.

— Почему Рики? Барсик лучше.

— Нет, Рики. У Влады есть Рики, пусть и у меня тоже будет.

— Кто такая Влада?

— Влада Сергеева. Она уже выздоровела и уехала к себе домой, в Ду…

— Куда?

— В Дуничи?

— Вроде бы нет такого города.

— А поселок есть?

— И поселка нет. Может, Думиничи?

— Точно!

— Ты с ней дружишь?

— Она со мной. Я же молчала. Она добрая и красивая.

— Понятно. А кот, значит, Рики?

— Рики. Влада мне стихи на прощание подарила. Она их написала, когда ей было столько, сколько мне. А сейчас она взрослая — ей уже шестнадцать. Представляешь?

— Представляю. А мне стихи почитаешь?

Лиза внимательно посмотрела на Сидорина.

— Ты хочешь сделать мне приятное?

— Вовсе нет. Просто люблю слушать стихи. Без них жизнь сразу становиться серой и скучной.

— Тогда слушай. Только я наушко тебе, чтобы другие не смеялись.

— Договорились.

И Лиза, почти касаясь уха Сидорина, старательно выговаривая каждое слово, начала:

Этот кот — ужасный зверь,

Открывает лапой дверь

И летит, пострел, стрелой

За бабулей и за мной!

Говорим ему: «Рикушка!

Может, хватит уже кушать?»

Он мяукает в ответ:

«Я хотел бы на обед

Утку, курицу, котлет,

А потом еще мне нужен

Полдник и, конечно, ужин».

И после паузы:

— Почему ты молчишь? Не понравилось?

— Очень понравилось, но я, если честно задумался: смогу ли прокормить такого обжору? Слушай, а давай лучше заведем хомяка? Или канарейку? И ест мало, и польза — поет красиво.

— Ты шутишь?

— Нет.

— Разве ты жадный?

— Я не жадный, я экономный.

— А от кота тоже польза.

— Это какая же?

— Он мышей ест.

— Откуда у Лизы в доме мыши? От нее даже все тараканы ушли. К соседям.

— Почему? — огромные глаза девочки стали еще больше.

— В знак протеста. Ни одной сухой корочки в доме нет, представляешь?

— Постой, дай я на тебя посмотрю. А, ты шутишь, шутишь…

… В этот вечер Лиза выпила весь сок, что ей принесли.

***

— Я слушаю вас.

Перед Сидориным сидел молодой человек лет тридцати. Он старался быть спокойным и вежливым, но Асинкрит чувствовал, что внутри следователя по особо важным делам областного отдела внутренних дел Ракова С.А. бушует пламя, готовое выплеснуться на него, Сидорина, произнеси он хоть одно слово в защиту Лизы.

Асинкрит улыбнулся и стал считать про себя: «Один, два, три…» Ох, много чего хотелось сказать ему сейчас этому сосунку, но поможешь ли этим Алисе? «Четыре, пять, шесть…» Неожиданно для себя помолился: «Господи, помоги мне найти те самые-самые нужные слова. Чтобы не во вред». «Семь, восемь, девять». Отчего-то вспомнился отец Николай. Он смотрит на него и говорит: «Будь мудрым, аки змея, и кротким, аки голубь». «Десять». Значит, аки…

— Так я слушаю… как вас? Да, Асинкрит Васильевич.

— Всегда приятно, когда тебя слушают, а особенно, когда слышат, Сергей Александрович. Я постарше вас, но почему-то мне кажется, что у нас с вами было похожее детство…

Загрузка...