Глава вторая

Пришел октябрь. Одна из тех журавлиных верениц, что так давно не пролетали над Парижем, заструилась наконец в небе над городом, называемая своим именем вслух, к великой потехе молоденьких девчонок[5]. Повинуясь маршруту, который не изменили ни война, ни подагра, таким же прямым и неуклонным, как заасфальтированный променад, рассекающий восточные города, Моиз к шести часам вечера покидал свою контору и улицей Мира, вдоль бульваров, через предместье Сент-Оноре возвращался домой, на авеню Габриэль. Ему были знакомы любые, даже самые мелкие предметы, любая, даже самая ничтожная продавщица в лавках на его стороне улицы и совершенно неизвестно то, что имелось напротив; к первым он испытывал привязанность, какую люди питают в военное время к отечественным магазинам, и пользовался исключительно их мылом, их носками, их картинами, ибо перекличка света и теней в этот предвечерний час давно уже и прочно привязала его к «своему» тротуару. Фруктовые прилавки сообщали ему о смене времен года куда вернее поездок на лоно природы, которую он терпеть не мог; гардероб свой он нехотя обновлял только к равноденствию, когда лиловые галстуки или коричневые подтяжки охапками сбрасывались на пол витрин. Те вещи, что не попадались ему по дороге, велено было покупать лакею; все же остальные носили отпечаток его личного вкуса, с некоторым сакральным налетом, ибо продуктовые и табачные лавки в этом квартале чередовались с ювелирными и антикварными магазинами. Чувство, питаемое Моизом к прохожим «своего» тротуара, существам с такою же, как у него, температурой, с которыми он мог бы водить знакомство, поскольку почти все они обитали рядом с ним, выливалось в настоятельную потребность регулярно встречать, обозревать их каждый вечер, в легкую ностальгию этого привычного незнакомца по незнакомым, но таким привычным лицам; да, пожалуй, то была ностальгия, почти любовь, и Моиз мог ежевечерне, куда точнее статистического бюро, назвать число новоприбывших в Париж иностранцев из Индианополиса или Карачи, при виде которых его сердце отнюдь не билось сильней. Он ни за что на свете не отказался бы от своей вечерней прогулки, которая начиналась у многоэтажного здания, где он сам торговал золотом, и вела мимо росших, как грибы, все более и более аристократических лавок и магазинчиков, включая аптеку; мимо торжища для богов, единственной тропы в мире, куда все магараджи и царьки Востока, все потомки Бернадота наносят визит, не запланированный в их расписании, дабы запутать собственные королевские следы, обманув таким образом каждый своего личного дракона, ожесточенно преследующего свою жертву; мимо знаменитого нищего — самого богатого бедняка в Париже; прогулка эта, в зависимости от колебаний длины юбок и блеска помады на женских губах, давала ему наивернейшую информацию о накале роскоши и увеселений в городе Париже. Однако нынче вечером он спускался по лестнице своего банка в дурном расположении духа. Впервые в жизни он допустил ошибку в размещении греческих капиталов и был крайне уязвлен собственным промахом; это выглядело так, словно Моиз, всегда безошибочно угадывавший самые скрытые замыслы гениального Вениселоса, не смог раскрыть простенький план Пангалоса[6]. Кроме того, из России поступали весьма противоречивые сведения, — ему никак не удавалось в них разобраться. И, в довершение всех бед, личный врач посоветовал Моизу заняться своей селезенкой. Двадцать лет подряд этот злосчастный эскулап понуждал его заняться печенью, добился того, что он ощущал боли именно справа, и свел географию целого мира к Виши и Карлсбаду, а вот теперь, изволите ли видеть, всю эту музыку нужно перенести на левую сторону и, не дай Бог, сменить вокзал, уезжая на отдых. Самое худшее заключалось в том, что ему никак не удавалось ощутить хотя бы маленькое недомогание в левом боку, тогда как все страхи и все рези по-прежнему гнездились как раз в правом, объявленном здоровым. В общем, новости молодого века и его старого организма можно было сегодня оценить как посредственные или просто скверные… Впрочем, он так и знал, что день пройдет неудачно. Когда поутру он видел на крыше своего автомобиля отпечаток жирной пятерни мальчишки из гаража, помогавшего выводить машину, это всегда сулило неприятности и все шло насмарку… Но тут у дверей банка (судьба, видимо, решила прислать ему подкрепление при выходе на улицу) мимо Моиза прошла той плавной поступью, какой танцоры-профессионалы вовлекают вас в танец, юная женщина. Ее шаг равнялся шагу Моиза, и они шли с одинаковой скоростью, так что у него не было никаких шансов наверстать разделявшие их пять метров. Но это совершенно не волновало Моиза, которому в данный момент куда больше хотелось, чтобы кто-нибудь шел следом за ним, а не наоборот.

Иногда появление антилопы счастливо избавляет нас от человеческой сущности. Юное создание, шествующее впереди Моиза, было до такой степени не причастно к трем терзавшим его заботам, что он вдруг почти утешился. Даже отсутствие драгоценностей на этой молоденькой женщине выглядело отсутствием связей с окружающей действительностью, отсутствием греческой политики, отсутствием селезенки. Приятно было думать, что в этом грациозном теле, все члены которого выглядели столь чудесно симметричными, одно только сердце находилось в особом, смещенном положении. Мысль завоевать эту женщину — только не посредством тех радостей, что укрепили бы эту симметрию, — проще говоря, чревоугодием или сладострастием, но, напротив, с помощью того, что нарушило бы эту дивную уравновешенность, а именно, через сердце, через любовь, через привязанность, — такая мысль тотчас явилась бы любому мужчине, более удовлетворенному собой, чем Моиз. Он же скромно ограничился восхищенным созерцанием незнакомки, ибо на этом пути, которым она, может быть, следовала впервые в жизни, ей удалось выказать поистине волшебную проницательность, совершенно недоступную самому Моизу, проживи он хоть сто лет; она удостаивала каждую лавку именно тем взглядом и ровно настолько, насколько та заслуживала, словно безошибочно читала в душе ее хозяина: ускорила шаг перед магазином жуликоватого антиквара, замедлила его перед единственным парфюмером, торгующим натуральными, без химии, кремами, одним лишь ритмом своей походки мстя за Моиза тем, кто сбывал ему бракованные галстуки или сомнительных Рубенсов. Нынче вечером, благодаря этой женщине, Моиз совершал прогулку в высшей душевной сосредоточенности, какую ощутил бы последним утром в жизни, решись он на самоубийство, или накануне разрушения своего квартала мощным землетрясением. Наконец-то ему ясно открылся характер его отношений с ювелирами. Казалось, теперь он научился различать, для кого из них он не просто клиент, а завсегдатай, друг, а вот этому — прямо как брат. Те чувства, что любой мужчина, следуя по пятам за своей первой пассией, испытал по отношению к памятникам, которых она касалась, к фонтану Сен-Сюльпис, к Эйфелевой башне, Моиз питал сегодня к величественным директорам магазинов, ко всем встречным продавщицам, к многочисленным торговкам газетами в киосках, и это была заслуга юного герольда в юбке, шествующего перед ним, словно для оглашения некой, пока еще секретной вести или сделки. Впрочем, на незнакомку заглядывались многие; дистанция между нею и Моизом была недостаточно велика, чтобы прохожие могли перенести вызванный ею интерес на него. Таким образом, друзья не заметили Моиза; даже швейцар из «Вестминстера» не поклонился ему. Трудно было изыскать более сладостный способ сделаться невидимкой. Однако эта женщина вовсе не производила впечатления одинокого существа: ее левая рука выглядела более свободной, более вольной, чем правая; она явно старалась шагать поближе к магазинам и подальше от обочины, словом, неосознанно и, вероятно, по привычке держалась так, будто шла вдвоем со спутником. Моизу стоило большого труда двигаться по срединной линии тротуара; ему чудилось, что слева от него возникла странная, лишенная женщины пустота, и он никак не мог объяснить себе это, ибо давно уже отвык прогуливаться под ручку с представительницами прекрасного пола. Нить, связующая его с молодой женщиной, была настолько незаметна, что какой-то мужчина вдруг пошел следом за нею, обогнал, приостановился, зашагал сбоку, — короче говоря, занял рядом с незнакомкой невидимую нишу, где Моизу, невзирая на все его возмущение, не нашлось места; этому нахалу явно нравилось сопровождать прелестную незнакомку, хвастливо изображая под взглядами прохожих ее верного рыцаря; впрочем, довольно скоро эта ровная, невозмутимая ходьба утомила преследователя больше, чем порывистый бег, и он отстал, разлученный с предметом своих вожделений теми метафизическими и логическими причинами, которые в древности помешали стремительно мчавшемуся Ахиллесу догнать идущую шагом девушку. Однако тут же возник другой, не менее заурядный ловелас. А незнакомка, даже не подозревая об этих эфемерных уличных союзах с нею, по-прежнему шагала вперед той размеренной классической походкой, которая разрешала уверенно выделить среди многочисленных сопутствующих средств передвижения — такси, автобусов, велосипедов — самые человечные; вот и рост ее, в высший степени классический, позволял безошибочно определить, какие памятники, какие дома более всего соразмерны с человеком. Она шла, не посягая на линию, избранную Моизом, который неуклонно держался этого волшебного фарватера; пересекла его же маршрутом площадь Бово, миновала Елисейский дворец, сей заповедник государственной власти, где в этот час властвовали только воздух да птицы, и внезапно (Моизу, в его приподнятом настроении, почудилось даже, будто они вышли к лесу) перед ним встали первые деревья Елисейских полей. Именно там Моиз должен был бы остановиться. Но он прошел еще сто метров — и пошел дальше, однако теперь это уже не походило на мимолетное прикосновение чьей-то чужой жизни к его собственной или на удивление запертого в клетке льва при виде пташки, свободно пролетающей сквозь железные прутья. Там, за японским лаковым деревом-сумах, чьи корни вздыбили почву аллеи, а тень ствола и листвы наметили одну четкую и одну кружевную границы своего ареала, Моиза неминуемо ждало Приключение. Моиз не любил приключений и давно уже не искал их, но подобно тем истертым и поблекшим гобеленам, которые в музеях подкрашивают для большей яркости, также стремился с помощью преходящих, ни к чему не обязывающих дружб расцветить изношенную ткань своей жизни… Он колебался. Конечно, он не мог бы утверждать, что не ощущает сейчас родства, которое обычно в первый же миг встречи объединяет незнакомую пока женщину с теми, кто уже был в прошлом данного мужчины. Юная незнакомка походила на героинь Моиза, может быть, именно тем, чего они никогда не имели, — своей мягкой и, одновременно, энергичной походкой, полным отсутствием — или неприятием? — драгоценностей, которое для Моиза ассоциировалось с девственностью; ни броши, ни колец, даже пуговицы — и те матерчатые, словом, ничто в ее туалете не обещало пережить владелицу. Он все еще колебался. А нужно было спешить, ибо она уже шла мимо Биржи филателистов, где в этот час развернулась оживленная торговля теми балтийскими образцами почтовых эмиссий, которые никогда не украсят собою письма литовцев и эстонцев. Еще двадцать шагов, и маршруту Моиза, составлявшему столь ничтожную часть бесконечного пути неизвестной женщины, приходил конец. Никогда доселе он не терзался подобными сомнениями. Однако за него все решила судьба. Он уже свернул было на боковую аллею, к своему особняку, как вдруг его задел проезжавший мимо автомобиль. Моиз потерял равновесие и начал падать, но тут его кто-то подхватил, приподнял, и он увидел у себя на груди две женские руки с судорожно сжатыми пальцами, с тем невероятным множеством пальцев, какое бывает только на скрещенных руках молящихся непорочных дев со старинных картин. Эти руки, лишенные перстней и колец, в том числе и обручального, эти нагие пальчики заставили сердце Моиза биться сильнее обычного, а его самого — почти благоговейно отстраниться; он быстро оглянулся, боясь увидеть вдали исчезающую незнакомку. О счастье! — горизонт был пуст; стало быть, это она здесь, с ним. Бурное сердцебиение помешало Моизу ощутить спокойный стук прижатого к нему чужого сердца — сердца незнакомки, которая все еще мягко, но вполне уверенно поддерживала его, словно скорбящая мать — Христа, не давая рухнуть на гравий Елисейских полей.

Наконец он высвободился из ее объятий. Она внимательно следила за тем, как он утверждается на ногах, готовая подхватить его в любую минуту с той материнской, наверняка еще не знакомой ей озабоченностью, с какой молодая мать наблюдает за первыми шажками своего ребенка. С тех пор Моиз часто с умилением вспоминал этот миг, размышляя над неожиданным капризом жизни, подарившей ему, старому человеку, такую прелестную юную мать. А незнакомка, даже не подозревая о том, что подобному везению могли бы позавидовать толпы ее алчных сестер, мечтавших спасти тонущего Карнеги или остановить взбесившуюся лошадь Рокфеллера, тем временем отряхивала костюм Моиза — не от пыли, ибо он не успел коснуться земли, но от своей пудры и еще, вероятно, от запаха духов. Моиз по-прежнему был настолько поглощен мысленным созерцанием шедшей впереди женщины, что не нашел слов для стоявшей рядом.

— Вам бы принять сердечное лекарство, — сказала она. — Может, проводить вас до дома?

Особняк Моиза стоял как раз справа от них, слева же находился самый модный в Париже дансинг. Внезапное желание уединиться с новой знакомой, деликатность, боязливая надежда на будущее побудили Моиза выбрать дансинг.

— Войдемте сюда, — предложил он.

Незнакомка заколебалась.

— Ну, не бойтесь же! Посмотрите на меня!

Она улыбнулась, и они вошли в кафе. Впоследствии Моиз частенько спрашивал себя, что же, собственно, крылось в его высказывании и в улыбке молодой женщины. Что он разумел под словами «посмотрите на меня» и почему они убедили юную незнакомку? Неужто он хотел сказать: «Я безобразен!», или: «Я стар!», или: «Я не способен вас обидеть!», или: «У меня больная селезенка!?» Нет, судя по поведению его спутницы, вдруг зардевшейся и явно польщенной, она нашла в этой фразе куда более благородный смысл, чем вышепомянутые, и вступила в зал, держась так же невозмутимо и так же трепетно, как если бы сопровождала молодого, здорового и красивого мужчину.

Свободных мест почти не было. Им пришлось усесться напротив чего-то вроде софита — включенного, поскольку уже темнело, — и в его ярком луче они смогли во всех подробностях разглядеть друг друга. Этот свет внезапно обнажил обоих, показав то, что доселе скрывали вечерний полумрак на улице и разделявшее их расстояние. Никогда еще два человека не сближались, так ясно видя один другого и так ничтожно мало зная каждый о своем визави. Впрочем, это был один из тех странных вечеров, когда лица, руки, тела вдруг обретают редкостную индивидуальность, и кажется, будто на долю души остались только стандартные, готовые детали. Моиз наслаждался этим сияющим противостоянием; с таким же удовольствием в других условиях он выслушал бы самую откровенную исповедь. Питая жгучее любопытство ко всем мужчинам, с которыми он имел дело (для этого он позволял себе роскошь иметь службу информации), Моиз, напротив, обожал ту непостижимую двусмысленную загадочность, которую излучают все, даже самые внятные, женщины, особенно в новой для них атмосфере. Более того, он всегда отдавал предпочтение второй, призрачной ипостаси женщин в ущерб их внешней стороне. Он знал, что этот двойник, взятый отдельно от оригинала, выигрывает в достоинстве и в интересе; он знал, что самая отъявленная эгоистка приберегает, вопреки видимости, сердце, способное сострадать, истинную молодость для того, кому неизвестен ее реальный возраст; что самая черствая, самая лицемерная из них может искренне плакать и хранить верность, если только вам неизвестно ее настоящее имя. Моиз не всегда мог похвастаться удачным выбором, но он давал своим подругам возможность проявить эти их истинные, скрытые качества, и хотя они, случалось, обманывали и надували его по мелочам, все-таки, по большому счету, порядочность и верность торжествовали. Правда, в отличие от сегодняшней знакомой, все они прекрасно знали, что имеют дело с «самим» Моизом. Им были ведомы и его происхождение и огромные размеры его богатства: он входил в тридцатку тех европейцев, чьи нравы и расположение духа, щедрость и старинная мебель занесены в негласный светский альманах. Ни одна из этих дам не позволила ему подменить самого себя тем сентиментальным, безупречным двойником, какого он искал в них; они знать ничего не желали, кроме банальной связи с ним, кроме его подозрительности и роскошных подарков. И сегодня впервые случилось так, что молодая женщина, сидевшая рядом с Моизом, не имела никаких сведений о Моизе, не проявляла никакого желания завлечь его в свои сети. Эта очаровательная незнакомка, явно сейчас не занятая, но, возможно, рабыня пустых нерадостных трудов, отличалась удивительным отсутствием любопытства, невозмутимостью и вежливой отрешенностью женщин, которые всецело посвятили себя либо богоугодным делам, дав обет помогать неимущим, либо иному благородному призванию, например, науке. Во всяком случае, ее безыскусная ровная веселость была сродни святости или спокойной надежде. Позже Моиз подумал — и угадал верно! — что она просто-напросто дала обет любить жизнь. Впрочем, ее нельзя было назвать апатичной или равнодушной, — напротив, казалось, будто она впервые видит негров в оркестре или вообще негров, слушает модную танцевальную музыку или просто музыку; ее живо интересовало все — вплоть до электрического освещения, все — но только не сам Моиз с его аурой, которую она учтиво игнорировала. Она словно не увидела и не услышала директора дансинга, Ноэна, кинувшегося к Моизу с возгласом: «Господин барон!», молодого Бобержа, танцевавшего с самой элегантной из посетительниц, — этот поспешил расшаркаться и подсесть к их столику вместе со своей внезапно заюлившей партнершей, но стоило Моизу допить вино, как оба они почтительно встали и исчезли, словно и впрямь хотели помочь ему принять сердечное лекарство, а теперь торопились покинуть это заведение, как покидают аптеку; незнакомка даже не удостоила вниманием пухлый, набитый фунтами стерлингов бумажник Моиза, который тот специально оставил раскрытым на столе, желая привлечь ее взгляд, как завлекают в ловушку вора-карманника. Она говорила мало и односложно, хотя молчание ее вряд ли объяснялось робостью. Все ее взгляды, улыбки, жесты скорее указывали на то, что их с Моизом отношения больше не нуждаются в пустых банальностях, какими полна долгая совместная жизнь, и что отныне слову отводится скромная роль выразителя насущной необходимости или долгих размышлений. «Пожар!», «Я люблю вас!» — вот две единственные фразы, которые прозвучали бы естественно в этих устах. И тот факт, что они сейчас безмолвствовали, жестоко и неопровержимо говорил об отсутствии в мире тайфунов и землетрясений, об отсутствии любви. Однако явное равнодушие незнакомки к богатству и известности Моиза так поразило его новизной ощущений, что он готов был назвать это непривычное чувство каким угодно приятным именем — быть может, дружбой? Или, более того, рождением привычки?

И он не ошибся: незнакомка согласилась придти завтра; с тех пор они встречались каждый день. Она появлялась в назначенный час, никогда не споря по поводу времени, никогда не торопясь с приходом и уходом, никогда не производя впечатления бездельницы, ленивицы. Она была первой знакомой Моиза, полностью свободной от тех расписанных по минутам обязанностей, в которые другие женщины, едва проснувшись, погружаются с головой; вот почему она и в его сердце жила как бы вне времени. Она была первой женщиной, которая покидала его не для того, чтобы поспешить к каким-нибудь неотложным занятиям, а просто оттого, что в кафе начинали накрывать столы к ужину. И уж она-то наверняка осталась бы с ним до самого конца спектакля, концерта, путешествия, — к примеру, одного из тех кругосветных путешествий, которые он вечно завершал в одиночестве, ибо его дамы то задыхались от жары, едва отплыв из Марселя, то маялись морской болезнью близ Мальты. Но ни одна из них не выглядела настолько неуловимой, как эта. Глядя на нее, казалось, что портнихи могут одеть ее, лишь застав врасплох, на ходу. И так же, как эти руки, эта шея не только не знали драгоценностей, но даже не носили их следов, так и в ней самой ничто, — ни речь, ни поведение — не носило следа рабства, зависимости. И ни малейшего следа происхождения, кроме разве особой заботы, с какой создатели этой женщины наделили ее невозмутимой веселостью, сияющей ровным солнечным светом в глазах, незнакомых со слезами. Моиз, ожидая новую знакомую в баре, совершенно не был готов к тем чувствам, которые испытывали его ливанские предки, шестидесятилетние, как сам он, старцы, поджидавшие у источника безымянную деву, ежевечерне приходящую с Востока; но он явно с той же грустью, что и они, отпускал ее после свидания в сторону Елисейских Полей, в эту современную пустыню. Она исчезала в неведомом квартале, где, наверное, отдыхала от Моиза в тишине, в одиночестве. Казалось, ни одно из ее слов не было почерпнуто из прошлого или классического современного синтаксиса. Правда, она любила употреблять единственное число вместо множественного, и эта милая особенность внушала Моизу стыд за его речь, за его голос, за все его цифры. Иногда он корил себя за собственную сентиментальность. «Не будь меня, — думал он, — на моем месте оказался бы любой другой». Но при этом сам чувствовал, что данная мысль, во-первых, не блистает оригинальностью, а, во-вторых, не точна, более того, несправедлива. Ведь желающих завязать знакомство вилось вокруг нее предостаточно. Ее приглашали танцевать самые красивые, самые элегантные молодые кавалеры. Она соглашалась, вставала, на несколько минут покидала пределы досягаемости Моиза, удаляясь от него по параболе и тем усугубляя муки предстоявшего расставания, затем вновь садилась за столик, так и не ответив своему партнеру — Моиз угадывал это по ее губам — ничего кроме строго чередуемых «да» и «нет». Но ни разу, ни разу не задала она ему никакого вопроса, не выразила взглядом желания узнать жизнь, имя, чувства Моиза. Ее вполне устраивало — нет, даже явно привлекало — то, что сам Моиз сильнее всего ненавидел в себе, его внешность, его возраст.

— Вы счастливы? — спросил он ее однажды.

— Очень счастлива, — ответила она.

Моиз был уязвлен. Он знал, что мог претендовать на любовь женщин лишь в одном случае, — когда мстил за них другим мужчинам. Ему нравилось разрушать неудачные браки, готовые вот-вот порваться связи. За свою жизнь он успел организовать множество таких дерзких удачных спасений; первым и самым скандальным было приключение с Дузе[7], которую он буквально вырвал из рук ее первого мужа-итальянца, аргентинского консула в Лиссабоне. Сама Аргентина — как написал ему брошенный муж, — не устояла перед деньгами[8]. Но Моиз игнорировал подобные выпады. Он давал женщине — с ее согласия, а иногда и без него — все средства борьбы с неудавшейся судьбой: и деньги, и могущество, и друзей в каждой столице мира, надежных, как его банк. На несколько недель его избранница становилась одной из неодолимых стихий земли, которой оробевший супруг не в силах был противостоять и неизбежно сдавался. Однако теперь Моиз чувствовал, что эта женщина не нуждается в нем, не нуждается по самой своей природе. Она была не из тех, кого нужно вооружать, за кого нужно мстить. И он страдал от этого так, словно она принадлежала к иной расе, жила иными чувствами. Разве можно мстить за женщину свободе, отсутствию несчастья? Единственное, что он позволял себе, это жертвовать ради нее важными деловыми встречами, а однажды отложил даже беседу с неким королем. Верный своему слову, он никогда не провожал ее после свидания, не предлагал совместных путешествий или обедов, что могли бы повлечь за собой объяснение и приковать к точным датам нынешнего года этот эфемерный роман, который, как ему казалось, длится всю его жизнь, чуть ли не с детства. Он с опаской вскрывал личную корреспонденцию: вдруг там говорится о его новой знакомой, ведь сыскные агентства всех недругов Моиза наверняка проследили за нею, а, значит, того и жди анонимных писем, отпечатанных на нестандартной машинке без заводского клейма. Словом, наступило время обратиться к Шартье.

Впоследствии нам придется весьма часто иметь дело с Шартье, так что пора представить его читателю. Процветание Моиза объяснялось тем, что в отличие от других банкиров или государственных мужей, почитавших для себя оскорблением держать служащих умнее их самих, он всегда набирал в помощники людей блестящего ума. Шартье появился на свет в Амбуазе, то есть на южной оконечности Иль-де Франс[9], в тех местах бывшего французского королевства, куда наши короли и герцоги в старину добирались каретами за день (как сейчас нужна ночь, чтобы добраться до Ниццы) и где они строили себе загородные домики под названием Шенонсо или Шамбор[10]. Подобно многим своим соотечественникам, Шартье обладал всеми славными качествами южан — пылким воображением, оптимизмом, красноречием, но у него эти черты отличались тонкостью, свойственной жителям не юга Франции, а именно юга Иль-де-Франс. Парижский образ мыслей на Турский или Амбуазский манер, — вот что понравилось Моизу в этом человеке, сочетавшем в себе глубокомыслие с внешним легкомыслием и серьезность с жизнерадостностью. Он ценил в Шартье то удачное сочетание ума и скепсиса, фатализма и человеческого достоинства, которое вполне типично для обитателей Иль-де-Франс, тогда как сияние вечнолазурных небес и обилие овощей на Средиземноморье неизбежно превращают оптимизм провансальцев в нечто совершенно несуразное. Словом, любимой Ривьерой Моиза была та, что соединяет Ансени с Шиноном… Франция — единственная страна в мире, чье будущее всегда точно уравновешено ее прошлым, но вряд ли кто-нибудь, кроме обитателей Иль-де-Франс, способен видеть оба эти горизонта, и минувший и грядущий, на равном от себя расстоянии и вносить во все свои дела это тонкое понимание приятной нескончаемости бытия. Суждения Шартье, именно потому, что над ним не довлели ни самодовольство, ни страхи выскочки, почти всегда облекались в точно подобранные, остроумные и в высшей степени беспристрастные слова, даже когда речь шла о женщинах или о времени. Его обязанности были сугубо конфиденциальными. Если в банке Моиз держал свою знаменитую спецслужбу, где велась картотека на всех представителей делового мира, то в личной жизни он, напротив, любыми средствами избегал доносов и разоблачений, а потому и поручил Шартье ограждать его — не от правды, но от лишней информации. В результате за последние десять лет большинство тайн Моиза так и осталось тайнами для самого Моиза: вместо него Шартье поглощал их, переваривал, стойко выдерживал объяснения и скандалы, где на свет божий всплывали воровство, ненависть и подпольные аборты, завладевал всей поступавшей корреспонденцией и допускал к своему хозяину лишь идеальные подобия его подруг, очищенные от яда, досмотренные сердечной полицией, почти безобидные. И только в конце года, подписывая отчет Шартье о понесенных расходах, Моиз по размерам суммы мог оценить истинные размеры пороков и предательств, скрыто бушевавших вокруг него. Он знал, что доносы на его новую знакомую не замедлят себя ждать, и, предупредив об этом Шартье, стад передавать ему все подозрительные конверты, а сам наконец вздохнул спокойно…

Однако ему пришлось опасаться совсем другого: как бы разоблачение не пришло из уст самой его подруги. Однажды вечером, услышав фразу сидящей рядом посетительницы, в которой та поведала почти всю свою жизнь: «Я родилась в Лангре 29 августа 1890 года…», она с улыбкой взглянула на Моиза и начала:

— А я…

У Моиза тоскливо сжалось сердце. Вот сейчас название города, дата и год рождения заклеймят ее каленым железом, точно преступницу. И она присоединится к сонму обыкновенных женщин… Боже, какой ужас! Но тут она договорила:

— А мне двадцать лет.

Трудно было подобрать более идеальное инкогнито. Моиза до глубины души тронуло это скупое признание, которое по счастливой случайности еще надежнее укрыло ее. На самом же деле вмешался не случай, а инстинкт: Эглантина уже собиралась назвать место своего рождения, сообщив Моизу: «А я родилась в Фонтранже 3 ноября 1900 года», но что-то остановило ее. А ведь она, как никто, была склонна откровенничать, и любой приятель, задавший три-четыре вопроса, уже знал бы всю ее жизнь. Так, пару месяцев назад она поведала ее одной случайной знакомой, молодой женщине, которая поклялась ей в вечной дружбе и тут же бесследно исчезла. Но Эглантина каким-то чутьем угадывала, что залог этого ее романа — в молчании, в неизвестности. Что ж, разве это трудно — ежедневно на два часа становится никем? Та, что узнала все три ее крестных имени, насмеялась над ней. Та, что узнала о смерти ее родителей, не написала ей ни строчки. Та, что узнала, как красиво у них в Шампани, канула в небытие. И раз уж судьба даровала ей — сперва с Фонтранжем, во тьме спальни, а теперь с этим тучным господином в ярком свете прожекторов и под гром двух оркестров — такое убежище вне времени, такой отдых вне привычного общества, такое счастливое состояние свободы, Эглантина с благодарностью принимала этот дар и не требовала большего. Она и не думала анализировать свою привязанность к двум мужчинам, которые, обладая несметными богатствами, удерживали ее в этой безымянной стране. Избалованная благоволением Фонтранжа, Эглантина сейчас даже не понимала, что обманывает его, настолько упрочилась она в тех заповедных владениях, куда он впустил ее. Будучи простого и скромного нрава, она не осознавала, что для подобного образа жизни требуется никак не меньше, чем миллиардер — или последний из нищих, — и приписывала блаженное состояние безопасности, уверенности, приходящее обычно в атмосфере миллиардов или сказки, почтенному возрасту обоих своих друзей. Вера в счастье, желание надежности вполне естественно привлекали ее к тем из людей, кого она с самого своего детства помнила неизменными, — иначе говоря, к старикам. Они и только они казались ей прочнейшей из основ, залогом постоянства окружающего мира. Кто мог избавить ее от глубокого ужаса перед смертью, ей самой еще неведомой, или от жестокостей жизни, — неужто летчики или женщины в родах?! О нет, только Фонтранж, только Моиз, которых не смогли подкосить прожитые ими шестьдесят лет. Молодость в глазах Эглантины выглядела карнавальной маской; она предпочитала честную, неприкрытую старость. Ее пугали черные волосы, розовые щеки; светлые глаза без прожилок, гладкий лоб были для нее предвестием смуты, осложнений, всего, чего она стремилась избежать. Нередко она шла на свидание к Моизу с тайным страхом в душе, с опасением, что плохо разглядела его; что сейчас увидит вместо него более молодого человека, которому еще только предстоит постареть, — словом, такого, каким сам Моиз в этот момент и силился казаться, прибегая по утрам к самым модным бритвам и кремам для лица. Но стоило ей с порога заметить единственные седые волосы в толпе посетителей, морщины, укрывающие единственную тень в этом зале, взгляд, который безошибочно находил ее в толпе (ибо Моиз был дальнозорок), хотя и казался ей близоруким, как ее влекла к нему теплая волна благодарности, озарявшей ее личико, и без того самое молодое из всех, еще более ярким блеском юности.

Так, в полном и безупречном согласии, текли недели. За два часа до прихода Моиза Ноэн приказывал отодвинуть столик знатного клиента от других на несколько сантиметров, которые в подобных собраниях знаменуют собой уединение. Тонкая скатерть сияла снежной белизной. Ноэн, до войны служивший на яхте австрийского императора, теперь возродил в своем дансинге ту же атмосферу царственного благородства и безупречного морского порядка; вот почему он сажал за соседние столики только избранных гостей, а корыстным посетительницам ставил в пример эту молодую женщину, не носившую драгоценностей. И вот однажды, когда Ноэн в очередной раз подошел, чтобы благоговейно взглянуть на пару обнаженных, ничем не украшенных рук — символ юности и для него самого, ибо он судил о возрасте женщин по количеству надетых бриллиантов, и сверкающие камни на их прекрасных телах отталкивали его так же, как ревматические узлы отталкивают рентгеновский луч, — он вдруг узрел на одном из пальчиков, только что девственно свободных, жемчужину. Он мог поклясться, что пять минут назад ее там не было. Она возникла, пока он, отвернувшись, раскупоривал бутылку «Клико». Ноэн бросил разочарованный, полный упрека взгляд на Эглантину и Моиза, которые сидели с притворно равнодушным видом людей, за миг до того обменявшихся поцелуем. Когда он принес им шампанское, он еще величал Эглантину «мадемуазель»; теперь же, наполняя ее бокал, заклеймил ее обращением «мадам». Эглантина краснела, точно застигнутая на месте преступления. Порозовела даже ее виновная рука. Впрочем, Ноэн осмелился изменить свой взгляд, свое отношение только к одной этой руке. Он удвоил почтительность ко всему, что осталось нетронутым в образе Эглантины, зато едва соизволил извиниться, уронив каплю на злосчастную руку, которой теперь предстояло вести независимое существование, да и то крайне невежливо попросил прощения не у ее хозяйки, а у господина барона. Это уж выходило за всякие рамки. Моиз-то как раз с удовольствием констатировал, что жемчужина вовсе не сделала руки Эглантины разными, — напротив, она сыграла роль противовеса, восполнив собою то, что другая рука теряла в своей неопределимой наготе. Вместо того, чтобы создать между ними несхожесть, эта жемчужина торжественно установила их полное равенство. Моиз, разумеется, знал, что женщину можно украсить хоть сотней жемчужин, ни на йоту не изменив притом ее цены; так цифра останется прежней, поставь перед нею хоть сотню нулей. Но ему все-таки приятно было видеть, как органично эта драгоценность слилась с Эглантиной. Все неудобство, причиняемое ей подаренным кольцом, выражалось только в ее глазах, тогда как большинство женщин, не в силах физически свыкнуться с подобным сюрпризом, ухитряются задеть жемчужиной и за графин, и за медные перила, и за дверцу автомобиля. С его предыдущей подругой вечно творились подобные неприятности. Но сегодня… какая божественная тишина! Рука Эглантины неизменно лежала таким образом, что казалось, будто жемчужина удерживается на ней сама по себе, без всякого кольца, и каждый из ее жестов был чудом равновесия. Так держат на пальце божью коровку. Стоило Эглантине поднять палец, и она мигом улетучилась бы. Моиз хвалил себя за то, что выбрал самую обыкновенную, ничем не примечательную жемчужину. Обычно он предпочитал редкие, оригинальные украшения, забавляясь тем, что отыскивал некое сходство между подарком и получавшей его женщиной. Так, в случае со своей предыдущей пассией, ярой националисткой, он приложил немало усилий, чтобы преподносить ей, отчасти с намерением исцелить от этого порока, драгоценные камни, добываемые исключительно во Франции. Ему доставляло удовольствие встречать и узнавать, на балах и скачках, эти легкие, сверкающие в электрическом или солнечном свете, оставленные им метки на давно уже безразличных телах. Как раз вчера он не без радости обнаружил в одном декольте, ставшим для него странно чужим, пару самых крупных альпийских рубинов, а между ними знаменитый алмаз, найденный в Кармо, как говорили, кузеном Жореса. Однако теперь неизведанный доселе страх — боязнь увидеть на Эглантине, по истечении этих счастливых недель, их сияющее напоминание, — заставил его выбрать безупречную, но вполне обыкновенную жемчужину. «Восток не наградил ее никаким особым оттенком», — заметил продавец. — «Совсем, как меня!» с улыбкой откликнулся Моиз и добавил из вежливости: «Или как вас». С самого полудня он носил маленький футлярчик в кармане, доставая и открывая его в каждую свободную минуту, как прежде щелкал зажигалкой и закуривал сигарету. Едва Эглантина уселась, он взял ее левую руку (заранее вычислив, которая из них правая) и мягко, но решительно опрокинул ладонью вверх; так опрокидывают телку, чтобы поставить клеймо. Эглантина попробовала было отказаться, но увидела взволнованное лицо Моиза; оно умоляло, оно говорило: подарок от незнакомца — вовсе и не подарок! В тот вечер он был молчалив, старался выглядеть как можно более чужим. И вот Эглантина собралась уходить, стыдливо натянула перчатку перед тем, как пересечь зал. Моиз взглянул на крошечный бугорок под замшей и взволнованно проводил глазами удалявшуюся Эглантину, почти беременную от него — беременную его жемчужиной.

Наконец-то сбылось! Моиз нашел себе игру. С того дня он повел Эглантину по самой быстрой и самой надежной из дорог в страну драгоценных камней, куда менее осведомленным и менее богатым друзьям приходится добираться долгие-долгие годы. Раз в неделю, а иногда и два дня кряду он приносил какое-нибудь новое украшение. Частая перемена настроений, свойственная его племени, понуждала его, в зависимости от дня недели, выбирать тот или иной камень, как французы выбирают то или иное вино; и только первая жемчужина привлекла его сама по себе, своим безымянным, безразличным мерцанием. Короче говоря, Моиз, по выражению продавца-афганца от «Картье», становился классиком, и никогда еще он не переживал стольких мгновений сверкающего счастья, несравнимого со всеми подаренными им каратами. Эглантина не знала, что и думать; теряясь в догадках, слегка испуганная, она сидела перед Моизом скованно, почти недвижно, словно циркачка, чей партнер издали мечет кинжалы, вонзая их в щит вокруг ее головы. Она боялась каждого нового футляра, как ключа, грозящего открыть ее самое. Но Моиз по-прежнему не задавал никаких вопросов. Однажды вечером к их столику подошел факир-хиромант; Эглантина уже протянула руку, но Моиз отогнал его, он не желал знать даже будущего этой девушки. Тот настаивал, привлеченный блеском украшений и теперь сам заинтригованный незнакомкой; ему хотелось определить, скоро ли она умрет и в какой пещере Али-Бабы черпает свои сокровища. Ноэн приказал вывести его вон. И лишь поздно вечером, обнаружив на ночном столике «Историю драгоценных камней» Розенталя и прочтя ее, Моиз понял, какой длинный путь он уже одолел, если верить этой книжке. Судя по дарам минувшей недели и толкованиям арабского мудреца, он находился на стадии «пылкой и жгучей страсти», за которой сразу же следовала другая — «одолевающая все препятствия, но губительная». Из всей этой восточной премудрости Моиз вывел для своей парижской жизни одну, главную истину: ему предстояло любить.

Эглантина, со своей стороны, сидя под пронизывающим взглядом Моиза, говорила и двигалась едва ли не так же скупо, как некогда перед спящим Фонтранжем. И так же, как ей не хотелось вырывать того, первого, из счастливого сна, она не осмеливалась вырвать Моиза из его счастливого бодрствования. Она боялась признаться даже самой себе, что этот неиссякаемый поток изумрудов и рубинов внушает ей благодатное чувство, почти сравнимое с той сладкой признательностью, какую она испытала в больнице, очнувшись рядом с Фонтранжем, который отдавал ей свою кровь. От Моиза же Эглантина получала кровь Востока, таившуюся в камнях. Она смутно чувствовала, что его баронство прямо противоположно баронству Фонтранжа, так же, как и его благородство, и его мудрость, и его преданность, но ей не удалось бы ощутить чувство вины, если бы однажды вечером она не получила из рук Беллиты следующее письмо:

«Дорогая Беллита, — писал Фонтранж в своем самом длинном послании, когда-либо выходившем из-под его пера, и где, согласно его привычке, каждая фраза увязывалась с соседней нитью, неуловимой для адресата. — Я хотел бы сделать тебе подарок. Не могла бы ты передать Эглантине эту коробочку, которая случайно попалась мне под руку; я хранил в ней бриллиант дядюшки Брюнео. Попроси ее принять от меня этот камень. Сегодня день моего рождения. Рене Бардини родила крупного здорового младенца. Я чувствую себя хорошо».

Фонтранж


В гнездышке из клочка ваты, похищенной в аптечке для собак, в глубине одного из тех ларчиков, которые Эглантина чаще всего трогала на комоде Фонтранжа, бриллиант дядюшки Брюнео покоился в вековом оцепенении, перед которым сон всех сокровищ Али-Бабы показался бы жалкой бессонницей. Бриллиант дядюшки Брюнео был не малых размеров, но он давным-давно потускнел и не переливался, а гладкая огранка даже заставила некогда одного из пап отлучить камень от церковной казны. Некий ювелир из Труа заключил его в золотую оправу — по требованию дядюшки Брюнео особо массивную, так как он любил охотиться верхами на волков, и поводья стирали ему перстни. Выставив бриллиант дядюшки Брюнео в полдень на солнечный свет или проведя им перед яркой электрической лампочкой, можно было с трудом разглядеть внутри камня мутную «воду», но он никак не соглашался сверкнуть хоть слабым лучиком. Какое предчувствие побудило Фонтранжа выбрать из груды почерневших рубинов, застывших опалов, мертвых сапфиров, составлявших его сокровищницу, именно бриллиант? Эглантина поразмыслила над этим, устыдилась, взглянула на свои обнаженные руки с голубыми жилками, в которых пульсировала кровь Фонтранжа, увидела багровые и синие камни Моиза (точно синяки!), сдернула их, надела на палец перстень дядюшки Брюнео и уснула. Временами кольцо, прищемив соседний палец, будило ее. Полная луна щедро заливала светом комнату. Эглантина вытягивала руку. Луна тут же заимствовала у руки несравненную снежную белизну, у бриллианта — мерцание, подобное мерцанию ключа или проглоченного камушка в свете рентгеновских лучей… Потом затеплилась заря… Трудно даже представить себе, какой отвагой мужской перстень способен наделить женщину, отдавшую ему свой палец.

* * *

Стоит ли продолжать историю сего прециозного романа, романа Эглантины между Моизом и Фонтранжем, между Востоком и Западом? Читатель уже, верно, догадался, что Моиз, который, со своей стороны, спал эту ночь с очередным женским украшением, испуганно увидел назавтра в Эглантине нечто новое, свежее, неизвестное… ах, да, теперь он ясно разглядел: она не надела его драгоценностей; он даже удивился тому, что она узнала его; он покорно принял обратно все свои дары. Значит, она желает носить их только в мыслях? Хорошо, пусть будет так; он запрет их в сейф, где они будут храниться вечно, и она сможет мысленно красоваться в них, зная, что они всегда останутся за нею. У него хватило сил сказать Эглантине, как он понимает, как ценит ее решение; впрочем, он тут же уговорил ее оставить себе самый первый подарок — жемчужину, а затем еще и брошь; ну что за прелесть — женщина, которой можно дарить дважды одни и те же камни! Бедняжка Эглантина! Разве она знала, что для этого человека, сумевшего навязать французские военные боны шведам, панамские акции — колумбийцам, и акции алмазных копей — врагам Трансвааля, задача уговорить красивую девушку принять драгоценные безделушки была детской игрой. И мало-помалу все они вернулись к ней, в полном комплекте и превосходных футлярах… Эглантина молчала, глядя, как украшения вновь стягиваются к ней, к божественному магниту ее тела. И каждая новая рана причиняла так ничтожно мало страданий! Она склонила голову на плечо Моиза, а он достал из кармана жемчужное колье и заключил в него Эглантинину шейку… Читатель, вероятно, догадался также, что однажды, когда украшенная таким образом Эглантина открыла дверь своей нарядной комнатки и сбросила манто, она увидела Фонтранжа, который ждал ее, сидя в темном углу, и молча, изумленно созерцал эту юную девушку, искрящуюся, мерцающую, сверкающую — увы! — куда ярче прежней Эглантины.

Загрузка...