Эглантина и Фонтранж оставались в Париже, хотя уже наступило лето. Более того, они и в Париже-то почти не двигались с места, а на прогулках держались раз навсегда выбранного маршрута, не отклоняясь от него ни на шаг. Оба чувствовали, что первое же нарушение установившихся привычек поколеблет самую основу их отношений и заведет Бог знает куда. Они жили сосредоточенные на самих себе, осторожничая в каждом жесте: Эглантина прилаживала свою фетровую шляпку так долго и тщательно, словно это был противогаз; Фонтранж не решался поднять на улице руку, как не решился бы гулять в грозу, держа громоотвод. Больше всего им полюбились разговоры дома, в креслах гостиной, где они надежнее скрывались от реющей над ними судьбы, страх перед которой иногда заставлял их произносить фразу с закрытыми глазами, дабы свалить всю ответственность за нее на мебель и картины. Все средства, к каким прибегают в провинции влюбленные кузен с кузиной, чтобы прожить сорок лет в одном доме, так и не признавшись во взаимной любви, здесь пошли в ход за один месяц: тот, кто оставался бодрствовать, шел желать спокойной ночи тому, кто лег в постель; на прогулках они старательно держались рядом, не давая ни такси, ни пешеходам разделить их, порвать ту связующую цепь, которую, стоило им сблизиться, коснуться друг друга, они переставали ощущать. Днем они сознательно гасили в себе слишком светлые мысли, ночью гнали от себя слишком темные: невозможно было перенести два света, две темноты разом. Каждый из них выдумывал себе какие-то особые занятия, особые переживания и являлся к завтраку якобы погруженным в свою, личную жизнь; на самом же деле они просыпались в один и тот же час, засыпали в один и тот же миг и целый день ровно ничего не делали, ожидая лишь трапез, которые являлись именно в ту минуту, когда оба чувствовали голод и жажду. Во время прогулок они взвешивались на уличных весах, изучали себя в зеркалах витрин и удовлетворенно констатировали разницу во внешности и весе, как будто именно она, эта разница, уберегала их от грозящей разлуки. А в остальном та бурная личная жизнь, которую они изображали друг перед другом, состояла для Эглантины в посещениях глухонемой подруги, где она целый час беззвучно шевелила губами, словно обучалась поцелуям; для Фонтранжа — в сопровождении брата Претендента[45], будущего короля, его дальнего родственника и соученика по пансиону, на ежедневной прогулке. Все занятия, которым предаются в ожидании короны Франции — хинная настойка в «Риголле-баре», «Сен-Рафаэль» с водой в «Гофре», — внушали восторг и Фонтранжу, крайне довольному возможностью за чужой счет приобщиться к сладости несбыточных надежд. И он делал сотню шагов, сто раз по сотне шагов, бок о бок с герцогом, вдоль авеню Мариньи до Рон-Пуэн, — обычный маршрут наследника престола, нечто вроде королевского движущегося тротуара ожидания и ностальгии, избавлявших его высочество от усталости. Фонтранж возвращался домой счастливым. Сама роль Претендента, ввиду всего, чего он ждал от жизни — счастья, любви, — казалась ему не просто почетной, достаточной для человека, но и особо избранной миссией. Тот, кто имел во Франции неоспоримое право на любовь, уподоблялся тому, кто имел неоспоримое право на саму Францию, хотя именно этому последнему и был заказан путь к ней. Впрочем, множество людей угадали это сердцем и, видя отблеск счастья на лице Фонтранжа, почитали его как истинного рыцаря тех чувств, которые сами испили до дна и которые для него так и остались неизведанными. В совершенной свободе, в совершенном согласии он жил с Эглантиной той полной ограничений и запретов жизнью, на какую ненависть родственников, проклятие папы или предыдущие связи неизбежно обрекали самые знаменитые пары в истории. Но, мало этого, — Фонтранжу грозила еще одна опасность: он не видел, насколько соблазнительно хороша Эглантина. По семейной традиции он считал красивыми женщин с орлиным носом и хрупкими лодыжками, в глухих шелковых одеждах. А у Эглантины был маленький прямой носик, и она, в силу летней жары и требований моды, постоянно казалась полуодетой. Бедняга Фонтранж, всю свою жизнь добывавший жалкие крупицы счастья и красоты только через заслоны препятствий и вороха одежд, не умел оценить по достоинству эти руки, эти плечи, эту ликующую наготу, дерзко ворвавшуюся в его жизнь. Изыскателю трудно поверить, что он ступает по золоту. Если бы Фонтранж заподозрил, что Эглантина самая красивая девушка в Париже, он бы тотчас сбежал без оглядки: самоуничижение и голос совести повелели бы ему расстаться с нею, несмотря на теплую жалость, поднимавшуюся в его душе при виде этих длинных, таких живых рук, изящно очерченных губок, высокой груди; он принимал эту хрупкую гармонию и наготу за остатки детства и, по мере того, как юбки Эглантины становились все короче, в нем крепла чисто отцовская нежность и желание защитить это тело, лишенное даже корсета. Он безбоязненно касался ее обнаженного плеча, доверчиво принимал ласки Эглантины и наконец даже позволил ей держать его за руку в машине, тогда как раньше, в течение долгих недель, непрерывно поднимал и опускал стекла, задергивал и отдергивал шторки, дабы избежать этого соблазна. Вот и с душою Эглантины он обращался, как с ее телом: чем больше она обнажала ее, тем подозрительнее Фонтранж глядел на эту наживку. Эглантина начала говорить с ним языком влюбленной женщины; она просила у него соль, точно Джульетта — у Ромео, но Фонтранж, упорно не желая признавать, что эти нежные слова ей диктует любовь, с какой-то инстинктивной хитростью перенимал и сам говорил их по любому банальному поводу. Он поступал так впервые в жизни и не мог надивиться той легкости, с какой они служили ему в самых обыденных ситуациях — в лифте, за завтраком. — «Я тебя люблю!» — говорила Эглантина, протягивая Фонтранжу хлеб. — «Какой чудесный хлеб, моя дорогая!» — отвечал Фонтранж, перенося на хлеб и на прочую земную пищу всю свою нежность. Однако, нельзя сказать, что он совсем уж ничего не понимал. Умиляться по поводу вина или тушеной телятины — блюда малоромантического — означало поощрять в себе некоторую двусмысленность. Беллита все еще отсутствовала; во избежание подобных «телячьих нежностей» он приглашал к обеду ее сына Эмона, и они трапезничали втроем. По возвращении Беллита ужаснулась: Эмон и ее собака явно разжирели; Фонтранж слишком усердно потчевал их, стараясь елико возможно избежать диалогов с Эглантиной. Он пускался на еще более наивные уловки, чтобы сбить с толку одолевающее их обоих чувство. Как-то Эглантина сказала, что обожает его духи. Фонтранж тотчас сменил их на другие. Но он не заметил, что поставщик, обслуживавший всю их семью, продал ему духи Эглантины. А Эглантина, которой уже наскучил этот аромат, тем временем тоже выбрала другой, и этот другой оказался бывшими духами Фонтранжа. Вот так, произведя сию забавную рокировку, они не сдвинулись с места ни на йоту. В другой раз Эглантина стала восхищаться подбородком Эмона — круглым, с ямочкой посередине, — по ее словам, копией подбородка деда. Фонтранж отрастил бородку и подстриг ее клинышком. Но те качества, которые никто и никогда не заподозрил бы у Фонтранжа, вышли наружу вместе с волосами. Все, чем он был обделен — энергия, бесстрашие, воинственный дух, — теперь служило ему надежной маской, удобной, кстати, еще тем, что она заодно скрывала и морщины. Новый человек, храбрый и неукротимый, робко уклонялся от протянутой руки Эглантины — и она этим восторгалась. Фонтранж перестал подстригать брови, сходившиеся над переносицей; Эглантина узнала, что такие брови свидетельствуют о жгуче-ревнивом нраве, но этот Отелло всячески поощрял ее побольше танцевать с другими; она восторгалась и этим. Словом, благодаря множеству перемен, Фонтранж стал в глазах Эглантины живым воплощением всей галереи своих предков, которые прежде нравились ей каждый по отдельности, и она благоговейно взирала на человека, соединившего в себе все их славные добродетели. Впервые она чувствовала, что у нее в груди бьется одно, неделимое сердце. Стоило ему разбиться, и она осталась бы ни с чем. И в этом ей чудилась высшая, божественная определенность. Однажды утром Фонтранж явился к завтраку в таком прекрасном настроении, так непринужденно поцеловал Эглантине руку и похвалил ее платье, весь день был настолько галантен и нежен, что она даже встревожилась. Расспросив в доме, она узнала, что нынче ему исполнилось шестьдесят лет. Эта новость заставила ее решиться. Прежде она любила Фонтранжа за то, что он был самым неизменным существом в мире. Теперь она вдруг полюбила его за то, что он стал самым изменчивым из людей. В годы войны Эглантина была еще слишком молода, чтобы любить солдат, приезжавших с фронта на побывку, но с тех пор смерть в ее глазах носила благородный отблеск сражений, и сейчас она хотела любить этого человека, пока он еще не отбыл на фронт, с которого не возвращаются. Фонтранж не всегда вслушивался в ее слова, часто отвечал невпопад. Нужно было привлечь его внимание до наступления той, необратимой перемены. Она заставила его чаще выходить из дома, чтобы разорвать замкнутый круг их бесплодного существования. Ей хотелось изучить Париж, где она пока знала только центральные улицы. И Фонтранж повторил вместе с нею ту прогулку, которую совершил в 1914 году, во время болезни Жака… Он предпринял ее не без тайного страха, избегая открытых террас и башен, опасаясь, что, увидев с высоты весь город, слишком ясно увидит всего себя. Он остерегался красот Парижа так же, как и в «тот» первый раз; тогда они вели его к невыносимой боли, теперь — к невыразимому счастью. И он решительно отвернулся от сокровищ Парижа и даже скрыл от Эглантины «Регента» — картину в Версале, где один из его предков был изображен верхом на знаменитом Мажордоме. Однако все способствовало Эглантине в ее соблазнительном умысле. В районе Леваллуа встали новые заводы, работавшие на газе, и солнечные закаты в той стороне яростно полыхали багрово-фиолетовым заревом. Вся пыль, носившаяся тем летом над городом, была окрашена в радужные цвета. Когда Претендент трогал лавровые листья на Елисейских полях, его ладонь покрывала пыльца того же оттенка, что его дядя-натуралист, герцог Анри, собирал на крыльях бабочек в Верхнем Менаме. Трокадеро наконец-то удалось показаться во всей своей красе: тени сбежались на пеструю сторону площади, золото осветило темную ее оконечность. Париж выглядел волшебным миражом, только не перевернутым, а реальным. Прежде Фонтранж, чувствительный к малейшим знакам внимания природы, долго благодарил бы ее за эти чудеса — и мысленно и даже вслух. Но теперь, опасаясь выдавать себя и показывать, что он проник в тайный замысел Эглантины, он отвечал на замысел Парижа, на все, чем тот старался тронуть и прельстить его, с тою же рассеянной, отнюдь не горячей благосклонностью. Если Париж и Эглантина вступили в сговор, тем хуже для них! И Фонтранж, взяв в союзники чрезмерную скромность и острую чувствительность, оборонялся от обольщений притворным равнодушием, доходящим порой до невежливости. Учтивейшие люди, прекраснейшие лошади — все это воспринималось им так же невозмутимо, как ветер или хорошая погода. Он созерцал без слов — хуже того, без восхищенного молчания — сияющие триумфы последних летних дней, которые вызывали слезы умиления на глазах его юной спутницы, и с иронической улыбкой глядел даже на эти слезы. Язык Парижа и дозревающего лета звучал для Фонтранжа, как и язык Эглантины, признанием в любви, выражением преданности; он боялся показать, что замечает эту разлитую в воздухе любовь, а, главное, что принимает ее всерьез, — ведь тогда ему пришлось бы принять и любовь Эглантины! И чем громче звучали вокруг него похвалы солнечному свету или людям, ясной погоде или первому медалисту на собачьей выставке, тем бесстрастнее становилось его лицо. Доходило просто до неучтивости: Фонтранж не отвечал тем, кто извинялся, толкнув его на ходу, не благодарил тех, кто поздравлял его с избранием в президенты Аграрного общества, — ибо французская администрация, видимо, также вступившая в сговор, осыпала его почестями. Будущий король преподнес ему золотой портсигар с гравированной надписью «Ferreum ubique» — девизом Фонтранжей, в данном случае намекавшем на их железное тугодумие. Фонтранж поблагодарил так же коротко и скупо, как благодарил Эглантину, разве что не прибег к словам «дорогой» или «милый». Вычеркнув столь решительно из арсенала своих чувств сопереживание и восхищение, он мог вернуться к своей обычной жизни, но нет: даже и без них, именно без них его держала в плену заповедная страна, где были возможны самые фантастические коллизии — и самые фантастические средства для их разрешения. И если прежде визит какого-нибудь близживущего кузена составлял для него целое событие, то теперь он нашел вполне естественным, что один из его дядьев, Жорж де Ламеруз, капитан фрегата, сгинувший в морях лет сорок назад, вдруг нагрянул с Новых Гебрид — повидаться с племянником. Вот и собаки, казалось бы, навсегда изгнанные из его жизни, опять возникли перед ним посреди Кур-ла-Рен. Делать нечего, он принимал все эти чудеса как закономерность, как любовь Эглантины. Еще неделя-другая, и в игру войдут, чего доброго, драконы или единороги. Что ж, он просто скажет: «Красивый единорог!» — и преспокойно сравнит его размеры и пропорции с теми, что значатся в «Наставлении о единорогах», соседствующем в его библиотеке с «Наставлением об арабских скакунах»; нужно сказать, что первое из них всегда обладало в его глазах не меньшей практической ценностью, чем второе: охотясь на единорога, целься не в грудь, а именно в рог; единорога взнуздывают всемером… Все в мире настолько изменилось за последний месяц, что, в конечном счете, не изменилось ни на йоту. Фонтранж, которому, в общем-то, не привыкать было к подобной возвышенной и загадочной атмосфере, где бедняки богаты, а богачи бедны — по своей воле, где атеисты веруют, а боги из скромности проповедуют атеизм, стремился только к одному: сохранить и упрочить свою прирожденную невозмутимость. Но притом усердно изучал все известные способы отвратить от себя любовь с помощью великодушия и той же любви; в наше время эти способы считаются малоэффективными, зато в песнях труверов значились как вполне действенные: можно было, например, покончить жизнь самоубийством или заставить Эглантину влюбиться в другого, помоложе. Двоюродные племянники — седьмая вода на киселе, — которых Фонтранж некогда пристроил кого на первом этаже улицы Прони, кого в автомагазин у Порт-Майо, вдруг удостоились посещения богатого дядюшки, главы их рода, и этот визит немало удивил их. Выставив любовницу или секретаршу в соседнюю комнату, они покорно отвечали на строгие расспросы дяди Фонтранжа: чем занимаются, где прошли военную службу, какой процент получают от продажи автомобиля и какие комиссионные имеют с аксессуаров. Он составлял о них мнение, выспрашивая о лучших марках тормозов и фонарей. Одновременно он внимательно приглядывался к их зубам — мерилу честности, к ногтям — мерилу верности, к цвету лица и глаз — мерилу работоспособности. Неудивительно, что его выбор пал в результате на самого скрытного, самого ненадежного и самого ленивого из них; однажды вечером, в дансинге, он представил Эглантине Мельхиора де Вирмэ. Мельхиор, которому Фонтранж рассказывал об Эглантине как о милой, но вполне заурядной девушке, был ослеплен. Они пошли танцевать.
— Фонтранж ваш любовник? — осведомился Мельхиор. — Да сколько ж ему лет?
Эглантине понравилось, как танцует Мельхиор. Впрочем, его предки даже из крестовых походов возвращались танцуя. Они были аристократами танца; все их фамильные портреты писались на фоне празднеств, все памятные печальные даты связывались с королевскими увеселениями: Эдуар де Вирмэ умер на придворном маскараде в костюме гориллы, правда, успев перед этим спасти от смерти Маго де Фонтранжа; другой Вирмэ при осаде Дамьетты переоделся медведем и, пританцовывая, один прошел в город, где и погиб, свершив перед тем множество славных подвигов; Шарль де Вирмэ подобрал раненого Карла Пятого в битве при лагере Золотого Покрова и тем же вечером был убит на турнире, для которого вырядился Вельзевулом. Презрев эти звериные переодевания предков, Мельхиор выбрал для своего жизненного маскарада белоснежную кожу и большие голубые глаза — весьма привлекательную мужскую маску. Притом он отнюдь не был фатом. Сознание несоответствия своей красоты внутреннему содержанию даже подарило ему толику скромности, правда, вкупе с игривыми повадками ряженого. Он нравился Эглантине, которая тотчас оценила все, что было старого, изношенного в этом молодом человеке, но притом с удовольствием разглядывала и трогала его красивую новенькую оболочку. Ей это было так же отрадно, как думать о Фонтранже, видеть Фонтранжа. Она покорялась его умелым рукам так, словно они принадлежали Фонтранжу. Милый Фонтранж, — он и не подозревал, что воплотился в Эглантининого партнера, что она сейчас танцует с ним.
— Да, — ответила она. — А вам сколько лет?
— Завтра исполнится двадцать семь.
Он выговорил эту цифру с самодовольной гордостью, привыкнув к впечатлению, которое производил его возраст на всех прежних подруг. Впрочем, он слегка покривил душой: назавтра ему должно было исполниться двадцать восемь. Но мелкая ложь по поводу дня заслонила более крупную, по поводу года. Однако Эглантина знала правду, ибо первой заботой Фонтранжа перед обходом племянников было составление их списка с точными датами рождения. Эта наивная ложь тронула ее. То, что этот юный красавец уже боится возраста и прячется от него за мелкими уловками; то, что старость уже проникла в его прекрасное тело под видом утаенного года, которому теперь некуда приткнуться и за которым, по мере увядания этого тела, последуют другие годы, также утаенные и бесплодные, заставило Эглантину отказаться от намерения сурово обойтись с Мельхиором и наказать его, как она собралась было вначале. Значит, вот этот человек, всю свою жизнь трусливо скрывающий под маскарадными одеждами лишний год, словно червоточину, собирается завязать борьбу с Фонтранжем?! Этот новый, якобы исполнявшийся завтра год внушил ей такую жалость к Мельхиору, как будто ему предстояло стареть на год каждое утро. Фонтранж, издали наблюдавший за Эглантиной в объятиях Мельхиора, даже не подозревал, что она танцует с партнером куда старше его. Но даже издали он видел на этом гладком, свежем лице тоненькие, но неистребимые морщинки, которые разбегались к вискам от уголков век, заключая ликующее сияние молодого взгляда в безжалостные кавычки старости. Эглантина была на верху блаженства: танец одурманивал, пьянил ее. В его бешеном вращении, подобном вращению дервишей, она мгновенно, как и они, впадала в транс, достигая высшего озарения. Ее переполняла горделивая радость оттого, что Бог создал ее женщиной, что по его велению она сперва проживет свою короткую жизнь, а потом умрет, разделив судьбу не минералов, не растений, но танцоров, мужчин. Простая девушка, не облеченная никакой особой жизненной миссией, она вдруг остро осознала, что ее тело нравится именно тем единственным существам на земле, которые могут называться привлекательными, и душу ее переполнили та же неистовая надежда, то же высокое тщеславие, что во все века отличали героинь, спасавших свою отчизну, свою религию. Она кружилась в объятиях Мельхиора — чудо телесной прелести и душевного благородства, дыхание самой жизни. Никогда еще она так ясно и блаженно не осознавала своей женской сути. Ах, кажется, это «Валенсия»?… Она ощутила, какой неистовой любовью к человечеству пылают ее губы, грудь, пунцовые уши, все, чем доселе пренебрегали другие мессии.
— Какой очаровательный молодой человек, — сказал Фонтранж, когда Эглантина вернулась к столику.
— Я тебя люблю! — ответила она.
В стране, где ныне пребывал Фонтранж, этот ответ был вполне равнозначен словам «да», «благодарю», «спокойной ночи».
— Ну и ладно, — подумал он.
К середине сентября у Фонтранжа явилось желание увидеть море.
Эта идея возникла не от воспоминаний о гибели Тристана, а по смерти Жоржа де Ламеруза, того самого родственника, капитана фрегата. Его погребение в соборе Инвалидов произвело на Фонтранжа сильное впечатление. Нельзя сказать, что кончина бравого моряка была для него такой уж неожиданностью, — он давно ее предчувствовал. И предчувствие это выглядело знаком свыше; оно говорило, что скоро, скоро закаты потускнеют, площадь Трокадеро вновь станет безобразной, а Эглантина исчезнет. Летний сезон, благосклонный к волшебным чувствам, клонился к завершению. Но именно эта погребальная церемония и казалась его апофеозом. И она не выглядела бы иначе на том этаже мира, где ныне обитал Фонтранж. На нее собрались все друзья усопшего — те, кто умел хранить дружеские чувства к человеку, пропадавшему сорок лет невесть где, те, кто коллекционировал силикаты, те, кто подтверждал или отрицал, что слоны умирают по одиночке в своем тайном краале, — ибо покойный был специалистом по происхождению силикатов и смерти толстокожих; само собой разумеется, все они были моряками. Итак, церемония проходила в соборе Инвалидов, с соблюдением всех тех деталей обряда, которыми судьба подчеркивает, то насмешливо, то любовно, значение событий, знаменательных, по ее мнению, для человечества; подобных мелочей всегда не хватает при чтении Декларации о правах человека, при составлении Веймарской конституции, зато сегодня они имелись в изобилии: митру епископа венчал точно такой же красный помпон, какие красовались на беретах десяти матросов, несших гроб; катафалк — поскольку Ламеруза хоронили здесь же, в часовне, — отбыл тотчас же, к великому изумлению лошадей, которые впервые покинули площадь перед собором налегке, не прихватив с собою гроб. Среди провожавших ни одного сухопутного горожанина, кроме Фонтранжа, который почтительно созерцал в аквариумном свете витражей толпу адмиралов, океанографов, старших механиков — множество людей, спасшихся от морских бурь, — и ему чудился легендарный Ис, встающий среди города, который никогда не тонет[46]. Здесь находились те из парижан, для кого слово «вода» было синонимом не свежести, а жгучей, иссушающей жажды; те, кто ходил с Монмартра на Монпарнас только с попутным ветром, определяя его направление на Королевском мосту; их лица, с виду гладкие и молодые, выдавали свой возраст лишь по седым волоскам в носу. То было собрание людей, привыкших бороться с жизненными ураганами лишь плавая, и пойти ко дну вместе со своим кораблем было для них так же естественно, как умереть в постели; их острые, зоркие глаза подмечали все и вся, от паперти до алтаря, и видели в молитвеннике каждое слово, пропущенное подслеповатым епископом. Нынешний год это были единственные похороны, где мужчины умели во время и лучше женщин вставать, садиться и преклонять колени, и делали это так же истово, как на первом причастии. Хор и солисты пели на латыни, вполне понятной собравшимся, ибо лишь они да Лейденские академики свободно владели этим языком; акустика, которой в Опере помогали развешанные повсюду микрофоны, здесь торжествовала благодаря множеству знамен, захваченных у неприятеля от Нервиндена до Тананариве и овеянных боевой славой. Никто особенно не горевал: почти для всех кончина человека, сгинувшего чуть ли не пятьдесят лет назад и приехавшего умирать, в противоположность слонам, в крааль, населенный четырьмя миллионами живых, выглядела скорее возвращением, нежели уходом. Что ж, теперь, в смерти, для него вечно будет дуть попутный ветер, — вот и сейчас огоньки вокруг катафалка дружно клонились в одну сторону: счастливого плаванья, капитан! Собравшиеся жалели главным образом о том, что всего один раз успели повидаться с бравым Ламерузом, чье имя звучало вдвойне по-морскому в силу сходства с именем знаменитого мореплавателя. А как жаль, что он не успел прочесть длинную статью о слонах, умирающих в одиночестве, только-только опубликованную журналом «English Review for Liberty»! И еще: сиреневое мерцание, исходившее от могилы Наполеона и озаряющее в этот полуденный час всю церковь, и мрамор и людей, единственным в своем роде светом, общим и для восходов и для закатов, наводило на мысль, что французский флот с 1802 по 1815 год, скорее всего, послужил тому, кто лежал в этом мраморном саркофаге, не так усердно, как мог бы, да и чему дивиться: ведь он не был моряком, а всего лишь родился и умер на островах. Когда гроб Ламеруза поплыл вниз с помоста, точно его пустили с палубы по волнам, и со звонким стуком достиг дна своего океана, Фонтранж, самый близкий родственник покойного, опершись на невысокую решетку Лонгвудского кладбища[47], откуда были видны решительно все дали, вплоть до африканских, начал пожимать руки и в этих рукопожатиях ему чудилась жалость: бедняга, он никогда не видел моря.
Эглантина застала Фонтранжа за укладыванием чемодана: полдюжины носовых платков, кусок мыла и свитер — багаж юнги. Она подвергла его допросу, и он согласился повезти ее в одну из суббот на Ламанш. Эглантина даже сама вызвалась заказать комнаты в отеле.
Фонтранж не двигался с места. Лежа на широкой гостиничной кровати, он даже не смел шелохнуться: у него еще не было полной уверенности, что кровать принадлежит ему одному. Он плохо расслышал переговоры Эглантины с директором отеля; кажется, речь шла о том, что для них оставили только один номер. И боязнь, которой он сам устыдился, побудила его занять в этой огромной комнате как можно меньше места. Он расположился в ней едва ли наполовину: несессер робко лежал на краешке туалетного столика, одежда сиротливо забилась в дальний угол просторного шкафа… Впрочем, если не считать его глупой подозрительности, ничто пока — кроме логического вывода из той ненормальной жизни, которую он вел последние два месяца, — не предвещало появления Эглантины. Поразмыслив, он слегка успокоился. Эглантина не сказала ничего определенного, она просто пожелала ему доброй ночи кивком, даже не пожав руки. Надо думать, это был отель строгих правил, где чрезмерные проявления чувств считались дурным тоном. Ведь они находились не так уж далеко от Англии, где хозяева гостиниц принимали у себя лишь пары, освященные узами брака — менее блестящими, чем узы страсти, зато куда более солидными. Так что, вполне возможно, завтра Эглантина научится сдерживать свои излияния за столом и подыщет для хлеба и приправ иной язык, не окрашенный столь ярко ее нежностью. И тогда на этих берегах, откуда — или почти откуда — некогда отправился в плаванье Тристан, для Фонтранжа снова начнется обычная жизнь со степенными нравами табльдотов. Эта надежда утешила его: значит, есть средство положить конец эфемерной мучительной страсти! И ему не придется вновь окунаться в абсурдные, несбыточные мечты, играть этим вечером самую что ни на есть благородную и нелепую часть роли, которую он неосмотрительно взял на себя и где речь пойдет о раздевании, о наготе. Фонтранж облегченно вздохнул. Слава Богу, он избавлен от опасности спать и просыпаться рядом с Эглантиной! И, стало быть, в течение суток ему снова выпадут, не могут не выпасть, несколько часов прежней одинокой и неудавшейся жизни, ненастоящей жизни — то есть, именно настоящей. И это его радовало, ибо сердце все еще жаждало любви. Ничто не могло помешать мыслям об Эглантине появиться там, где отсутствовала сама Эглантина. Ах, как приятно, как естественно было бы уделить половину этой кровати, этого сна, этой ночи Эглантине… лишь бы только она не пришла! Благодаря этому неприсутствию, этому молчанию, безгласная и невидимая женщина, которую он любил, обретала реальность единственных созданий, которые он умел любить по-настоящему, — обитателей иного мира; пускай теперь раскладывает здесь несуществующий несессер, развешивает несуществующую одежду. Волею случая угодив в пуританскую атмосферу отелей, в ту область, где Эглантина больше не могла ни говорить языком любви, ни ласкать, он вновь обретал свободу отношений с нею — свободу шестидесятилетнего старика, снедаемого страстью… И он с радостью выключил лампу над кроватью, чтобы укрыться во тьме, во снах, чувствуя себя актером, отыгравшим спектакль и знающим, что его ждет вечер в кафе, с любимой подружкой. В этом отрешении, в этих грезах Фонтранж был как у себя дома. Он чувствовал, что сей освободительный порыв приведет его не просто к мечтательному бдению, но вознесет на еще более высокую ступень — ко сну, к настоящим снам… Да, кажется, сон уже близко… Щель между неплотно прикрытыми ставнями ярко вспыхивала каждые четыре секунды, пропуская во тьму комнаты свет маяка. То был самый незатейливый маяк во Франции: четыре секунды мрака, четыре — вспышки; он совсем не походил на замысловатые маяки, которые хотел показать ему дядюшка Дюбардо; впрочем, нынешним вечером Фонтранж предпочел бы как раз эти, новые, четырехсекундным затмениям и багровым вспышкам, провозглашавшим чуму, рифы или Сангинерские острова. Мерные подмигивания маяка, которые он чувствовал даже сквозь сомкнутые веки, убаюкивали его. Впервые в густой ночной тиши его убаюкивал свет… Он уже было задремал, как вдруг отворилась дверь.
Фонтранжу показалось, будто маяк внезапно угас (а ведь как, наверное, красиво море в его постоянном перламутровом мерцании!) — Эглантина зажгла свет. Она вошла на цыпочках, словно опоздавшая неверная супруга. Он услышал, как она тихонько опустила на пол саквояжи, осторожно развернула «Фигаро» и накрыла газетным листом лампу, закрепив его булавкой, — скорее всего, подумал он опасливо, его булавкой, галстучной, золотой. Расхаживая по своей половине комнаты, не тронутой Фонтранжем, старательно соблюдая невидимую границу, Эглантина свободно двигалась «у себя» и боязливо кралась по чужой территории; заполнила пустоты в гардеробе и на туалетном столике своими флаконами, своим ароматом; мешавшую ей занавеску усмирила с помощью часовой цепочки Фонтранжа, заставив, таким образом, все его драгоценности служить операциям первой необходимости. Потом он догадался, что она разбирает чемодан: зашуршала вещами, вдруг прервалась, — наверное, оглянулась, как час назад сделал он сам, на слишком высокую вешалку, — подпрыгнула, чтобы достать до крючка. Как легко различить даже с закрытыми глазами, стоит ли ваша любимая на земле или не касается ее! Потом минутное затишье, а следом вздох: это она, опять-таки, как и Фонтранж, попыталась приподнять с камина раненую львицу, чтобы проверить, из чего та сделана — из позолоченного гипса или бронзы. Львица оказалась бронзовой, напрасно Эглантина усомнилась в ней — как, впрочем, и сам Фонтранж, — и тяжелый цоколь звонко стукнул о мрамор. Затем еще несколько бесконечных минут тишины, как будто Эглантина исчезла, окончательно повисла на высокомерной вешалке, и вдруг кровать… кровать прогнулась под нежданной тяжестью. Эглантина склонилась над Фонтранжем, собираясь заговорить; вот когда он пожалел о тампончиках «Кьес», которыми затыкают уши как раз на морском побережье. И он услышал все. Услышал сердитый рокот морского прибоя, ибо по обычной своей рассеянности выбрал для поездки равноденствие. Услышал все угрозы стихий, направленные против людей, и, хотя ему не в чем было перед ними каяться, он смиренно признал свою часть вины. И наконец он услышал слова — они прозвучали почти вздохом, но все равно заглушили рев моря: «Я вас люблю!» Он вздрогнул от этого «вы»: впервые Эглантина не сказала ему «ты», нарушив привычную игру, забыв условленный лексикон и напугав его этим ужасным множественным числом. Она сказала эту фразу и, устыдившись своей одежды, принялась избавляться от нее. Фонтранжу еще не приходилось слышать, как раздеваются другие женщины, — если не считать Индианы. Он всегда боялся этой долгой процедуры: Индиана приступала к своему туалету, когда ее любовники уже лежали в постели; долго занималась лицом, укладывала косы и, наконец, оставшись голой, вдруг начинала примеривать завтрашние шляпку и ботинки на вчерашнее тело. А вот Эглантина раздевалась, как положено: сперва сняла шляпу, затем туфли, все проделывая методично, словно паж, что готовится ночевать на одном ложе со своим сеньором. Паж? Ах, как удачна была эта простая мысль о паже! Едва она мелькнула в голове Фонтранжа, как Эглантина тотчас обернулась в его представлении пажом, и он, еще не зная — не что делать дальше, о делах речь вообще не шла, — а что ему думать, несказанно обрадовался этой подмоге в данной тягостной ситуации. Коль скоро Эглантина стала пажом, он и будет ждать в постели только пажа, вот так-то! И он торопливо обратил всю свою нежность, все их общее с Эглантиной прошлое в мужскую дружбу, в мужское прошлое. А Эглантина тем временем поправляла лист «Фигаро», затеняющий лампу, и расстегивала платье, не подозревая того, что сменила свой пол, свою роль, что ее ночная близость уже не страшит того, кто ее любит. Еще одна минута молчания потребовалась пажу, чтобы отойти к туалетному столику и прочесть табличку под гравюрой, изображающей кардинала Бембо и его племянницу на раскопках древнеримского селения. Вот там действительно водилось множество пажей; один из них нес плащ прелата, другой — трость девушки. Затем вторая пауза: паж стоял во всей своей прелестной наготе, и молчание волнами хлынуло из каждой поры его юного белоснежного тела. Наконец, Фонтранж почувствовал, что лампа — этот немигающий маяк — погасла, что остался только мигающий, тот, снаружи, и что Эглантина пробирается к кровати по чересполосице света и тени. Она задела коленом медную спинку, но толчок был так легок, что едва покачнул бы шлюпку на якоре, и улеглась на пустую половину кровати, на свое место. Фонтранж, утешенный спасительной выдумкой о паже, больше не страшился опасности, не ждал «события». Он просто размышлял — без особого интереса, почти безотносительно к ситуации, — обменивались ли поцелуем на ночь те пары, что сорок лет беспорочно спали в одной постели… Вот таким образом человек, всегда принимавший обыкновенную любезность, простой дружеский жест как нежданное счастье, которое его душа не могла снести безнаказанно, нашел средство, с помощью легенды о паже, подавить в себе удивление и все прочие сильные чувства, когда любимая женщина легла рядом с ним… Жить обнаженным подле Эглантины, тридцать лет подряд проводить с Эглантиной ночи, десять тысяч бессонных ночей… какая чудесная перспектива и как она облегчила ему существование в эту их первую ночь!
Однако и Эглантина не выказывала никаких признаков волнения. Она дышала очень тихо, и ее мерные вздохи тоже каждые четыре секунды ласкали простыню и кровать в такт маяку, ласкавшему полумрак комнаты. Чувствовалось, что она расположилась в этой темноте свободно, всей тяжестью тела. Вздумай сейчас кто-нибудь приподнять Эглантину, точно каминную львицу, полагая, что она легка, как перышко, он бы сильно удивился ее весомости. Фонтранж догадывался, что она не повернулась к нему спиной из деликатности, не желая придавать им обоим вид поссорившейся или равнодушной пары. Затем каждый повернулся на правый бок; в этой позе, которая не дарит снов, они напоминали две статуи, в присутствии кардинала Бембо извлеченные из земных недр и уложенные рядышком; Эглантина спешила за Фонтранжем в его недвижном шествии к забытью. Стены и дверь временами вздрагивали и кряхтели под тараном налетавшего ветра, и самые осторожные движения и вздохи людей тоже казались ответом на атаки разбушевавшейся стихии. Никогда еще такая тихая пара не противостояла такой яростной буре. Эглантине чудилось, будто она не лежит в постели, а пускается в свое первое плаванье. Она скользнула в эту ладью — их постель, которая оказалась ближе всех других во Франции к морю, — без всяких планов, без всяких сожалений. Еще мгновение, и широкая кровать превратится в ложе, где можно спать только поодиночке, — в матросский гамак. Иногда, в ответ на призыв маяка, она открывала глаза, вторя этому световому ритму морского побережья, который оберегает сбившихся с курса моряков, предупреждая о близости рифов; каждые четыре секунды она видела затылок Фонтранжа и ей приходило на ум все, что может напомнить затылок мужчины, этот символ ожидания, терпения, покорности судьбе: спину индуса, на которого вот-вот прыгнет с дерева пантера, спину Орфея, уводящего из ада Эвридику, спину турецкого гида, что никогда не оборачивается к туристу из особой, утонченной вежливости. Фонтранж тоже не оборачивался; он и так знал, что она здесь. Ночь, уложившая Фонтранжа в эту постель, похитила у него тот невидимый шар, который он держал на плечах при свете дня, точно Атлас, подпирающий землю. И теперь, в постели, он походил на конную статую рыцаря, снятого с седла. Эглантина подумала об этом и вспомнила Себу, любимицу Фонтранжа. Ей вновь привиделись те ранние утра, когда она вставала насыпать зерна птицам во дворе и в саду, всякий раз меняя место, чтобы обмануть кошек; привиделся Фонтранж, влюбленно взирающий на Себу; он говорил с нею только издали, не касаясь, не гладя, как с истинно почитаемой возлюбленной. А Себа тщетно подставляла ему голову с бархатными ноздрями, в которые Эглантина потом украдкой целовала ее, возвращаясь домой, и поднимала точеную ногу, всегда правую, в знак безграничного счастья.
— Вы спите? — спросила Эглантина.
Фонтранж с благодарностью принял ее вопрос, ее деликатность. Он понял, зачем Эглантина нарушила молчание: она не хотела, чтобы эта ночь оставила у них двусмысленное воспоминание.
— Нет, — ответил он. — А ты?
— Давайте спать, — промолвила она.
Ветер все так же свирепо сотрясал дом.
— Ну и погода! — заметил Фонтранж.
Ему хотелось добавить, что дождь придется очень кстати для полей, но он подумал, что здесь его замечание неуместно; кто знает, хорош ли дождь для моря.
А с моря доносилось громкое ржание волн.
— Вы помните то арабское слово, которое говорили Себе по вечерам; оно означало «спокойной ночи»?
Фонтранж порылся в памяти, перебрал жалкие остатки своего арабского лексикона, сильно поредевшего со времени смерти Жака, вспомнил слово «здравствуй», фразу «да будет благословен сей восход, подобный праведнику», но не пожелание на сон грядущий. Однако голос Эглантины развеял все темное, что таилось в уголках его сознания. В самом деле, разве нынешнюю ночь можно счесть двусмысленной? Конечно, лучше бы ни с кем не говорить о ней, — она относилась к иным временам, являла собою давно забытое согласие душ и сердец. А, впрочем, на земле было не так уж мало людей, которые без ухмылки встретили бы слова Фонтранжа, вздумай он пооткровенничать: «В тот вечер, когда мы с Эглантиной легли в постель…» или: «Когда в полночь Эглантина спросила, сплю ли я…»
Но тут ему пришлось прервать мысленные разглагольствования: арабское слово было уже на подходе. Преодолевая грохот нордических волн, резкий, свежий запах йода и размышления Фонтранжа о судьбах человечества и Сомюрской школе, тесня единственное знакомое ему европейское иностранное слово «gute Nacht»[48] (в нем он был полностью уверен, поскольку оно исходило по прямой от дамы из Кельна, свойственницы Фонтранжей), арабское слово уверенно прокладывало себе путь в его памяти. Обычно Фонтранж только на следующее утро вспоминал забытые слова, которые тщетно искал накануне, но это слово — пожелание спокойной ночи, — зная, как оно необходимо именно сейчас, до нескорой еще зари, считало своим долгом подоспеть вовремя. Уже скованные подступавшим сном язык и гортань Фонтранжа все-таки начали перебирать наугад арабские слоги и их сочетания, а за ними арабские пословицы, где могло сыскаться нужное слово. Вот оно уже прислало свой авангард: «Встань на заре, чтобы сорвать розу», «Не гримасничай перед слепым». Медленно, но верно оно приближалось. Вот оно столкнуло на обочину стих Саади, миновало поговорку о лошадиной рыси, подобной движениям пловца, и наконец явилось во всей своей красе, столь же яркое под завалами памяти Фонтранжа, как христианские заповеди под турецкой известкой в церкви Святой Софии…
— Ectab, — сказал он.
— Что-что? — сонно переспросила Эглантина.
— Ectab.
Он говорил, не поворачивая головы, словно всадник, скачущий на бешеном коне, со спутником за спиной.
И Эглантина — там, сзади, в седле — погрузилась в сон.
Среди ночи она проснулась и ей показалось, что Фонтранж спит. Он и в самом деле спал. Тот знаменитый сон, от которого Жан Фонтранж в день битвы при Мариньяне пробудился на десять минут раньше своего, также заспавшегося, короля Франциска I-го, победил его. Это был сон почти без сновидений. Предку Жану в Мариньяне снилось, будто у него расстегнулся набедренник, и он никак не может с ним сладить, а Баярд пробует помочь, но безуспешно. Сам же Фонтранж увидел во сне, что у него лопнул шнурок охотничьего ботинка, а егерь отказывается дать ему другой. И это был совершенно возмутительный поступок со стороны человека, который родился и вырос в замке и называл своих детей и щенков так, как считал нужным хозяин. Надеясь, что егерь противится из минутного каприза, а не из вражды к нему, и желая проверить это, Фонтранж просил у него самые разные предметы — ружейный ремень, подтяжки для бриджей, но тот уперся намертво. Таковы были сонные видения Фонтранжа в этот час, и Эглантина, не зная, что именно ему снится, все же почувствовала, что ее сосед чем-то взволнован. Она тихонько откинула простыню. С той неподражаемой гибкостью, которая позволяла ей принять любую позу, совершить любое усилие, любой прыжок свободным, расслабленным телом, не хрустнув ни единым суставом, не напрягая ни один мускул, она приподнялась на постели, каждые четыре секунды показывая в разрезе на боку своей ночной туники то бесполезную сейчас перламутровую белизну, то тени, впервые в ее жизни озаренные светом маяка, и, встав на колени посреди кровати, в том живописном беспорядке одежды, который на цветных гравюрах обнажает одетую Психею еще откровеннее, чем раздетую, посмотрела сквозь решетчатую ограду ночи на Фонтранжа. Ей чудилось, будто маяк каждые четыре секунды посылает изображение Фонтранжа тонущим морякам, гибнущим шхунам. Он лежал на спине, сложив руки и расставив локти, в позе, рекомендуемой тем, кто собирается пройти сквозь плотную толпу, или же тем, кто умер. Это были вполне крепкие локти, всю жизнь позволявшие ему проходить, ничего не замечая, сквозь толпы живых людей, сквозь нагромождения предрассудков и желаний; скоро, очень скоро они помогут ему пройти сквозь скопище теней, лишенных веры, теней, лишенных души. Никогда еще Эглантине не приходилось видеть Фонтранжа настолько близким тому, каким он жил в ее душе; все, чем он занимался в жизни, могло, в глазах судьбы, служить одной лишь этой цели: быть застигнутым среди ночи спящим. Забота, с которой Фонтранж учился дышать носом, принуждая к этому же егерей и горничных и объясняя, на примере Себы, что даже лошадь гибнет, если у нее заложены ноздри, наконец увенчалась успехом: он лежал с закрытым ртом, он не храпел. Опасливость, с которой он всегда отодвигал от себя книги со слишком мелким шрифтом — как, впрочем, и все остальные тоже, — нынче принесла свои плоды: его веки почти не набухли и не воспалились от чтения. Требовательность, с которой он относился к своему туалету, получила наконец оправдание: пробор в волосах, который все члены семьи делали строго посередине, в память об одном из Фонтранжей, разрубленном сверху донизу при Азенкуре, оставался безукоризненно прямым и действительно отнимал всякое желание разрезать любого Фонтранжа на горизонтальные куски. И, конечно, виден был огромный герб, вышитый на кармашке пижамы и похожий на эмблему футбольной или ватерполистской команды, команды французских королей, где Фонтранж, исполняя скромную роль левого крайнего, в последний миг всегда успевал пресечь коварные выходки противника. И доброта Фонтранжа также была вознаграждена: на его лице лежали только те морщины, что оставляет после себя улыбка, и в данный момент они исчезли все до одной, ибо он улыбался: наконец-то егерь, горько раскаявшись в своей скупости, отдал ему все вплоть до куртки с обвисшими от тяжелой дичи задними карманами. Вот так выглядел сейчас Фонтранж, каждые четыре секунды вызываемый из небытия маяком, и Эглантина смотрела взглядом Психеи на это существо без крыльев, без румяных щек, без пупка, обвитого лавровым листьями, — ибо он был обречен.
И бесполезно было упорствовать, бороться за него с ним самим, силой выталкивать из той волшебной области, где он укрывался, в другую — быть может, в область безумия; он был обречен. Человек, способный сдержать невысказанную клятву, исполнить неведомо кому данный обет, чтить несуществующий брачный союз, человек, воздвигнувший вокруг этой свободной, готовой отдаться юной женщины целые горы выдуманных и неодолимых препятствий, этот человек не хотел, отвергал ее! Ветер снаружи буйствовал вовсю. У Эглантины тоскливо сжималось сердце, словно ее высадили на чужой, враждебный берег, разлучив с волшебным островом, где они с Фонтранжем прожили целое лето наедине. Ей представилось, как завтра вечером Фонтранж привезет ее в Париж поездом, доставлявшим пассажиров с океанских судов, и отдаст любому из четырех миллионов парижских мужчин. И блаженная леность мыслей и чувств, безмятежно-счастливое будущее — единственное, какого она жаждала, — уйдут от нее навсегда, вместе с чистотой. Впервые придется ей тесно соприкоснуться с мужчинами, этой мыслящей плесенью вселенной, от которых привязанность к Фонтранжу до сих пор надежно ограждала ее. Теперь она уже не сможет верить, что на свете есть всего один мужчина. Великое разнообразие оттенков волос, фасонов стрижки и обуви всех этих существ, с которыми она завтра смешается против воли, тяжко удручало ее, — ведь доселе человеческое обличье для нее сводилось к пробору и пиджаку Фонтранжа. Вместо его неизменного роста, выверенного раз и навсегда, точно метровый платиновый эталон земного меридиана, ей нужно будет привыкать к множеству низеньких, средних и высоких фигур. Он отдаст ее горбунам, лысым, больным водянкой. И каждое ее чувство тоже превратится в мрачный, запутанный лабиринт. И всем ее ощущениям придется самостоятельно искать выход из этой необъятной стихии; учиться ориентироваться в ней, как рыба в море. Вот уже и теперь, всякий раз, как спальня погружалась в полумрак и Фонтранж исчезал из вида, ей казалось, будто рядом лежит и спит кто-то чужой — Мельхиор, Жак, Ален? Полчища мужчин, которых она раньше и не замечала, улеглись в эту постель рядом с нею; невидимые в темноте, они каждые четыре секунды чередовались с освещенными неподвижными Фонтранжами… Итак, значит, эта бессонная ночь оказалась ночью накануне ухода в ужасающий людской монастырь. Эглантина вздрогнула, но тут же поняла, что дальше упорствовать и бесполезно и жестоко… Она бросила последний взгляд на тело, послужившее своему хозяину лишь для самых обыденных, банальных дел, хотя оно обладало всеми свойствами тела героя; на слегка вздувшуюся шейную артерию, грозившую разорваться, если он слишком ретиво затрубит в рог; на руку, которую он скорее торжественно сжег бы, чем нарушил данную клятву; потом вытянулась на постели и постаралась заснуть. Теперь Фонтранж лежал к ней лицом. И оба закинули руку за голову, словно поддерживали невидимую тяжесть, — как, впрочем, и все остальные люди в мире, что стоя или лежа, сидя или на коленях, подобно кариатидам несут на себе груз пустоты…