Моиз старел, но, как ни странно, с возрастом делался все более представительным. К тридцати годам он обогнал других банкиров, своих сверстников, во влиятельности, к сорока — в богатстве, к пятидесяти — в щедрости, и вот теперь, приближаясь к шестидесяти, начал обходить их в красоте. Ну, разумеется, красота эта была весьма относительной. Слава Богу, хоть брови у него не стояли торчком, как у Самуэля, и желтуха, извечная губительница всех финансистов, которую они пытаются отогнать от себя ходьбой, а еще лучше, охотой, выстрелами, поразила Малансона и Энальдо, а отнюдь не его. Но наряду с этими приятными преимуществами над дряхлеющими соперниками, внешность, осанка, даже объемы Моиза подверглись изменениям, позволявшим предположить, что Господь Бог собрался даровать телу Моиза, пока оно еще не умерло (тем хуже, если это произошло в возрасте, близком к смерти!), тот короткий расцвет, в коем до сих пор ему отказывал; короче сказать, Моиз перестал быть пугалом. Усердные массажи, диеты, прочий регулярный уход за телом под наблюдением лучших наставников по красоте произвели наконец свое действие: Моиз вышел у них в первые ученики. Шарообразный живот, скрывающий в себе довольно солидную и весьма чувствительную грыжу (ох, как Моиз ненавидел этот круглый комок!), заметно опадал, принимая достойную овальную форму. Жировые отложения, выступавшие в самых неожиданных местах по вине его природной некрасивости (так в теле чересчур кокетливой американки выступают, по вине ее красоты, парафиновые округлости), начали активно таять под солнцем его шестидесятилетия. Ребенком Моиз полагал, что тело прикрывают одеждой из-за его уродства. И как же торопился он тогда, по вечерам, скинув платье, укрыться ночной темнотой! Между раздеванием и сном он претерпевал всего один неприятный миг и уже в те времена полюбил тень, мрак — самое надежное свое одеяние. Он полюбил ночь, эту половину суток, где все кошки серы, все человечество красиво. Он воображал, будто осужденных казнят на площади Яффы[11] именно затем, чтобы они явились красивыми, в виде одной лишь головы, перед Высшим судией. Летом он выражал свое детское кокетство тем, что заходил в море по самую шею и показывал сидящим на пляже одно только лицо. Но из твердой убежденности во всеобщем безобразии людей ему со временем пришлось вывести печальное убеждение в собственном, личном безобразии, однако вот уже несколько недель как проклятие, тяготевшее над ним всю жизнь, начало рассеиваться. Старость делала его плоть более упругой, подсушивала жирную кожу — былой рассадник фурункулов, расправляла складки, с детства залегшие на лице. Проступающая седина своим благородным голубоватым оттенком победила пегую неразбериху волос, нежданно придав всему облику если и не моложавость, то, по крайней мере, чистоту единообразия. Теперь Моиз, едва встав с постели, уже безбоязненно подходил обнаженным к зеркалу, чтобы полюбоваться благоденственными приметами пожилого возраста. Однажды художник Робер сказал ему — разумеется, о ком-то другом: «У каждого человека именно такая физиономия, какую он заслужил!» И Моиз, пораженный этой максимой, действительно начинал чувствовать, как зарождается и растет в нем неведомая, пока еще неопределимая заслуга. Он упорно добивался, чтобы его руки перестали потеть, и впрямь заслужил награду: впервые чужие пальцы задержались в его собственных, не пытаясь вырваться, словно они коснулись чаши с протухшей святой водой. Он добивался сухости волос — и заслужил награду: впервые под его головной щеткой сверкнула искорка. Он поймал себя на том, что, проходя улицей Мира, остановился между двумя ювелирными магазинами и смотрится в узкое зеркало, которое пару недель назад наверняка не вместило бы его прежнюю бесформенную фигуру. Как бы он удивился, предскажи ему кто-нибудь, что он будет способен торчать здесь, на улице, любуясь самим собой, своим новым обликом, подарком Провидения, а не великолепным рубином в двух метрах справа или прелестной жемчужиной в двух метрах слева. Он сделал все возможное, чтобы эта метаморфоза вошла в историю. Сделал для нового Моиза то, что хозяин делает для проезжего родственника, а спириты — для вызванного ими духа: он показал его обществу, он велел его сфотографировать. Целую неделю он потратил на то, чтобы заменить в домах друзей свои детские или юношеские фотографии — с волосами торчком и одутловатыми щеками — новыми портретами. Эти он с удовольствием подписывал на память. Впервые в жизни ему не нужно было рекламировать собственное тело как часть, причем, часть непривлекательную, акционерного общества под названием Моиз.
То пренебрежение, если не сказать, легкое отвращение, которое Моиз питал к собственному телу, поневоле сменилось чувством, близким к почтительности. Даже бронхит, настигший его в конце осени, принял размеры тяжкой болезни, едва ли не трагедии. А физическое облегчение на несколько граммов, которых не досчитывались каждое утро его весы, воспринималось им как чисто моральное. Теперь он весил только восемьдесят килограммов вместо прежних ста двадцати, — стало быть, он на целую треть приблизился к своему нематериальному телу. Он сходил с весов таким радостным и ликующим, каким покинул бы исповедальню, где все его пороки признали добродетелями. Напольные весы, распространенные в городах, перестали быть в его глазах безменом для взвешивания того животного, что не продается живым весом; они вдруг породнились с соседними автоматами — источниками шоколада и прочих лакомств. Моиз покаялся в своем безобразии, в своей тучности — и ему отпустили эти грехи. А, главное, приходил конец тому, второму греху, довлевшему над ним с самого рождения и влачимому с высокомерным отчаянием. Так что на совести Моиза, как и всех прочих людей, оставался лишь первородный грех; впрочем, с ним он уже давным-давно смирился. Да и разве не приятно, не забавно прямо коснуться человеческого проклятия человеку, который всю жизнь был отлучен от него своим, личным проклятием?! Моиз искренне наслаждался непривычной худобой, гладкой кожей, новой душевной чистотой. Коллеги-банкиры, приписав данные перемены какой-нибудь злокачественной опухоли, избегали разговоров с Моизом на эту тему, ограничиваясь краткими невнятными комплиментами его похудению и обычными для здоровых людей игривыми шуточками, не без задней мысли о том, что их предмет уже флиртует со смертью. А Моиз находился тем временем в полном согласии с самим Моизом. Он водил его в самые укромные рестораны, потчевал самыми тонкими диетическими блюдами. Он все больше уважал своего двойника. Он поздравлял себя с тем, что на самых прекрасных спектаклях, будивших самые благородные эмоции, уже никого не шокирует своей отвратительной внешностью. Слушая Моцарта, он гордился тем, что вместо своего могущества, своих миллионов принес в зал новое, еще непривычное тело, под которым теперь не трещали кресла. И он перестал потеть при звуках музыки своего кумира Моцарта. Присутствие любого великого музыканта исцеляло его от душевной пустоты, от астмы, от урчания в животе. Даже сну он теперь предавался куда более доверчиво, полагая, что, быть может, избавился и от храпа. Безжалостная, ехидная пропасть, прежде разделявшая его и красоту — или, вернее, как он вежливее выражался теперь, красоту и его, — заметно сужалась. Раньше, любуясь Неаполем или Ниагарой, Моиз всегда думал: «Как это было бы прекрасно, не будь здесь меня!» И вот, наконец, он почувствовал себя вполне на месте у подножия Большого Каньона, у египетских пирамид, и мог теперь с полным правом считаться тем типичным безвестным туристом, какого художники всегда изображают — словно подпись в виде человечка — на краю холста с Квадратным домом[12] или с Тиволи. Он больше не отшатывался от памятников в дни особой нервной чувствительности, как отшатываются от опасных электрических трансформаторов. Не спешил, проходя по Вандомской площади, по площади Согласия. Его видели задумчиво стоящим то перед собором Инвалидов, то перед «Танцем» Карпо. Все это подтверждало предположения банковских акул насчет рака, поразившего Моиза, и будило немало надежд.
А как сладостно во время бесед, на концертах, комедиях и даже трагедиях не принимать на свой счет любой намек на безобразие! Великое множество собратьев Моиза по уродству, ставших ему близкими, как истинные родственники — Квазимодо, например, — внезапно отпали, покинули его, словно тот, кто связывал их семейными узами, вдруг умер. Теперь уж сам Моиз, сидя в зале, выискивал взглядом тех, кого верней всего касались намеки на физическое несовершенство. Этот разрыв с безобразием повлиял даже на его отношение к витринам музеев, вплоть до античности: Моиз решительно презрел семейство финикийских гномов, а гротесковые мужские статуэтки Танагры, с которыми прежде сам шутливо сравнивал себя, отталкивали его, отталкивали далеко, хотя и не от всей Танагры в целом, ибо вместо них он отыскал там очаровательных юных кузин. Да и в своем доме, среди груды собранных украшений и безделушек, он произвел чистку, какая нередко сопровождает женитьбу. Исчезли с глаз бюсты Вольтера и Эзопа, видевшие Моиза безобразным. Он воспользовался приходом зимы, чтобы сменить гардероб и свои излюбленные цвета — темно-коричневый и табачный. Купил для загородной виллы статую Венеры. Едва став чуть менее некрасивым, твердо решил быть ослепительным красавцем. Те части тела, которые он раньше полностью игнорировал — лоб, виски, затылок, все эти открытые взорам островки красоты, — нежданно явили ему свою привлекательность; ведь именно сюда ложились поцелуи того клана, к коему он принадлежал отныне. Они позволили ему временно забыть о губах, глазах и ноздрях, не думать об их предназначении для других людей. Однажды он увидел в озерце Тюильри свое колеблемое ветром отражение; живот там, в воде, казался огромным, круглым. Моиз снисходительно улыбнулся водоему, наполненному не водой, но его бесславным прошлым: тот еще не ведал, что живот Моиза давно стал овальным. Счастливый донельзя, он с нежностью относился к вещам, которые никогда не теряли веры в своего владельца и упорно видели в нем обычного, как все, человека, например, к цветам в своем автомобиле, что с первого же дня, когда салоны машин стало модно украшать цветами, каждое утро дарили ему, безобразному, бесформенному существу, нежный аромат, а, главное, да, конечно, главное, к той, что увела его из царства уродливых теней — к Эглантине!
По правде говоря, сама Эглантина вряд ли заметила эту метаморфозу, Для нее разница между Моизом безобразным, но невозмутимым, и Моизом красивым, но взволнованным, была так же неощутима, как между Эглантиной-простушкой и Эглантиной, осыпанной драгоценностями. Моиз же приписывал ее возросшее доверие постигшему его чуду, воображая, будто сам пользуется всего лишь рассеянным сочувствием Эглантины. На самом же деле он был в настоящий момент единственным ее прибежищем. Беллита уже два месяца как обреталась в Риме; она каждый год ездила туда, поскольку исповедовалась только папе. Фонтранж бесследно исчез с того самого вечера, как увидел Эглантину в бриллиантах, и не отвечал на письма. И вот Эглантина, не привыкшая запирать на ночь дверь и заглядывать под диваны, начала, с наступлением утра, испытывать страхи, обычно терзающие людей по ночам. Растерянная, страдающая от тайных ранок в сердце, неведомых окружающим, она переносила на дневную действительность смутные треволнения сна. И любила Моиза именно за то, что он казался ей единственно реальным, единственно живым существом. Когда она свирепо щипала себя за руку, все качалось и плыло перед ее глазами, один Моиз оставался незыблемым, как скала. И хотя доселе Эглантина не получила от жизни ничего, кроме скромного задатка, ее мучили предчувствия тех, кто от рождения обречен на тяжкие несчастья. Она никогда не пугалась по пустякам, не боялась комаров или вывиха ноги, зато испытывала ужас перед молнией, перед бешеными собаками. На ее лице лежала печать безграничного спокойствия тех веков, когда приходилось опасаться лишь чумы да пытки, — вот их-то она и страшилась. Не для нее составлялись правила движения такси или нанимались ночные сторожа, но именно для нее изобрели вакцину и громоотвод. Она была идеальным, чистым — и сколь редкостным! — исключением из великого множества людей, от которых отличалась и высшей неуязвимостью, и высшей прочностью. К тому же Эглантине были чужды и мелкие повседневные заботы, назойливо осаждающие наши сердца; ее не трогали ни дождь, ни безобразие прохожих, она не испытывала внезапных приступов жалости к полицейским или консьержам; одни лишь сильные душевные переживания имели над нею власть. Будучи сама громоотводом в густой парижской толпе для искренней нежности, искренней веселости, она ничего не знала о других опасных страстях, а лишь смутно ощущала, как грозно реют они над Парижем, в синих прорехах озябших небес, и вдруг, на углу какой-нибудь улицы или в сквере, ее охватывал тоскливый страх, словно одинокого путника в лесу. И когда она, вынырнув из глубокого сна, разделенного четко, как дневное время, на периоды, на обычные, спокойные события, оказывалась лицом к лицу с предстоящим днем, ее начинали неотступно терзать беспокойство и неуверенность. Только рядом с Моизом ей нечего было знать, нечего бояться. И она радовалась этой исходившей от него силе, которая защищала ее от законов природы, не говоря уж о законах людей: от громадных авто, спасающих этих бедняжек — слабых женщин — от пространства и ветра; от лакеев с гигантскими зонтами, которые у входа в ресторан так ревностно укрывают посетительниц от града, словно с небес вот-вот посыпятся цветы или фрукты; от услужливого метрдотеля, подменяющего собой нескончаемое меню; весь этот набор привилегий, что так усердно коллекционируют выскочки, Эглантина принимала просто и естественно именно в силу чрезмерной скромности.
Даже тяга Эглантины к роскоши объяснялась ее неодолимым ощущением слабости, а примерная жизнь зависимого от других существа нуждалась в богатстве и знаменитости Моиза как в главной и необходимой опоре. Да, дело обстояло именно так: все деньги Моиза в данный момент имели только одно оправдание — защиту тощего кошелька со ста десятью франками, единственным сокровищем Эглантины. Ни одна женщина не внушала Моизу подобной приятной уверенности в том, что она искренне хочет опереться на его силу, устойчивость, мощь. Прежние связи всегда зиждились на темных сторонах его души. И вот теперь он наконец постиг истинный смысл слова «покровитель», так часто толкуемого превратно. Даря Эглантине меха, он действительно стремился лишь к одному — защитить ее от холода. И какими только изысканными блюдами не защитил бы он ее — навсегда, если она пожелает, — от голода и жажды! Он заказывал огромный лимузин, чтобы защитить ее от длинных расстояний и скользких банановых шкурок на тротуаре. Но особенно умиляло его сознание того, что она была первой женщиной, которую ему не пришлось защищать от самого Моиза…
Однако, Эглантину, которую не отталкивали от Моиза препятствия, столь неодолимые для других женщин, которая не замечала того, что он уродлив, что он левантинец, что он несметно богат, эту Эглантину, каждодневно приходившую в дом, словно специально выстроенный напротив дансинга — места их первой встречи, — завоевать было не так-то легко. Во-первых, выражаясь точным языком инженеров-путейцев, они с Моизом располагались на разных уровнях. Моиз всегда любил женщин приземленных, в буквальном смысле этого слова. И в молодости, на Востоке, и позже, в Европе, он обычно заводил себе подруг среди тех, кто сидел на корточках, а то и возлежал на коврах, прямо на полу, а еще лучше у бассейна или источника, смиренно равняясь на уровень воды; тут для любви всегда требовалось склоняться долу, сокращая расстояние до земли на всю длину ног. К двадцати пяти годам влюбленный Моиз ни разу не поднялся выше самого худородного колоса в Ливане, выше самого низкого табурета в Будапеште. Нежность он мог проявлять и принимать, только лежа на циновке или на диване, подсунув под голову левую руку, рядом с любовницей в той же позе, слегка напоминающей могильные изваяния этрусских или франкских королей, с той лишь разницей, что пес покоился не у ног мужчины, а ближе к лону женщины. Дымок пахитосок Сарры тоже струился снизу, почти от самого пола, точно душистые курения. И клетки с птицами стояли прямо на ковре. Африканские борзые — в тех случаях, когда избраннице Моиза нравились борзые, — глядели на любовников свысока; им приходилось нагибать голову, чтобы лизнуть хозяев в лицо. Глаза же фокстерьеров были вровень с человечьими; вот уж поистине низменная жизнь! Сбросив тяжелые, будто свинцовые, башмаки, Моиз становился легким, легче пушинки, но при этом, странное дело, не взлетал, а погружался в сладостную бездну. Двадцать лет назад, к тому времени, как он овдовел, мода решительно изгнала из апартаментов его подруг обычные кресла и кровати. Наступила эпоха, ныне уже агонизирующая, низких восточных диванов и приземистых столиков, за которыми даже европейцы с куда большим трудом переносили тягу к высоте, нежели эффект тяжести. И Моиз упорно выказывал приверженность нижним уровням цивилизации. Все картины, рисунки и стенные часы, размещенные на уровне глаз прямостоящих парижан, подобно мягкой повязке на голове ребенка (не дай Бог, ушибется обо что-нибудь непривычное, примитивное, неживое!), над Моизом внезапно возносились, взмывали к потолку, превращались, будь то Вюйяр или Боннар[13], в далекие, крошечные окошки. Свет, цвета и оттенки нового века обретали истинную ценность лишь при взгляде снизу. И тем же неуклюжим движением, каким Моиз нырял по утрам в бассейн Автомобильного клуба, он к вечеру погружался в будуары, в этот водоем, где не плавают, не вдыхают воздух порциями, а вкушают пищу, — ибо даже есть он любил на полу, в комнате с неожиданно высокими потолками, где слугам приходилось сгибаться в три погибели просто для того, чтобы подать обедающим хлеб.
Но тщетно пытался он завлечь эту воздушную фею в свои подземелья; Эглантина не умела, не могла существовать в них. У нее на родине, в Фонтранже, все и вся жило на высоте. Во всяком случае, жизнь Эглантины почти всегда уподоблялась игре забравшейся повыше кошки с невидимым ухажером. Ее видели то на самом верху повозки с сеном, то на коньке крыши, то на ветвях тополей. Автомобиль в замке вел свой род от первых крестовых походов в области машиностроения и по высоте кузова вполне мог соперничать с индийским слоном. Все кровати стояли на возвышениях. Эглантине нравилось лежать на коврах, покрывающих пол, так же мало, как крестьянам — на голой земле. Иногда она, забавы ради, пробовала даже спать стоя, прислонившись к дереву. Какое-то смутное чувство достоинства вечно заставляло ее перед сном хоть на несколько минут оттянуть переход в лежачее положение — эту единственную позу смерти; она долго вертелась вокруг постели, нарочито медленно развешивала одежду, поправляла рамки фотографий и отказывалась от стояния во весь рост только вконец сраженная усталостью. Лечь для нее означало признать себя побежденной в борьбе; ведь сон и впрямь мог дальше поступать с нею как угодно, ибо, отдаваясь ему, она чувствовала, что сдается… Во время первых посещений дома Моиза она отыскала одну лишь опору, соразмерную своему росту и характеру, — подоконник. Она беспокойно прохаживалась взад-вперед, среди низких зеркал, отражавших ее колени и лодыжки, шпионивших за ее метаниями. В имении Фонтранжа, во время жатвы, когда крестьяне, согнувшись, вязали снопы или спали на стерне, одна только головка Эглантины вечно торчала над колосьями, над золотистым летним половодьем. Никогда еще Моизу не встречалось существо столь прямое, столь вертикальное, как будто прикрепленное к своему зениту невидимой, но точно отмеренной нитью. Ее ноги почти не касались земли. Моизу чудилось, что, в отличие от нее, все другие человеческие существа приводятся в движение, наподобие марионеток Гиньоля, чьими-то тяжелыми, растущими из-под земли руками, которые, наигравшись, оставляют за собой лишь вялые кучки одежек да обмякшие, недвижные тела. А Эглантина словно вилась вокруг туго натянутой струны. Ее тень всегда выглядела четкой и изящной, как тень шпенька на солнечных часах. Ни одно живое существо так точно не указывало время, погоду, как Эглантина под солнцем. Ни разу еще рука лжи, низости, лицемерия не скользнула под ее платье. Никогда усталость Эглантины не поражала ступни, икры, колени; она всегда завладевала ею, начиная с плеч и затылка, как это бывает с посетителями музеев. Прогулки среди людей, деревьев, домов вселяли в нее то специфическое утомление, какое вселяют в нас Микеланджело, Рембрандт, долгая череда итальянских примитивистов, — свинцовую тяжесть в голове. Едва опустившись на стул, она тут же скрещивала ноги подобно акробатке, висящей на канате или присевшей на трапецию. Впервые за всю свою жизнь Моиз испытывал незнакомое ощущение встречи с женщиной не в привычно-горизонтальном плане, когда судьба, сведя два существа, бросает их наземь, друг на друга, но куда более редкостной встречи по вертикали, с созданием иной плотности, живущим чуть ли не в поднебесье. Дошло до того, что теперь, принимая у себя Эглантину, он не располагался у ее ног, наподобие суфлера или оркестра, а стоял, как она. И оба ходили туда-сюда по комнате, иногда останавливаясь — неизменно на высоте подоконника, вровень с окном, которое приходилось затворять из-за снега или дождя; вровень с самыми рослыми деревьями Елисейских полей, вровень с Пантеоном. Они упрямо оставались на ногах, словно люди, ожидающие развязки важного события в соседней комнате — рождения или смерти. Говорили они большей частью скупо. Эглантина читала какую-нибудь снятую с полки книгу. Моиз бродил взад-вперед по комнате. Это немного походило на клетку со львами, где юная женщина притворно задумалась или зачиталась, в то время как бдительный укротитель настороженно ходит вокруг зверей. А иногда Эглантина становилась разговорчивой, и эта болтовня странным образом зачаровывала Моиза. Все ее речи, неизменно веселые, пронизывала такая чистая правдивость, что они казались прелюдией не то к исповеди, не то к полной наготе. Они внушали слушателю то невинное удовольствие, с каким в летний день глядишь на жизнерадостную купальщицу, что швыряет вверх, вниз, куда попало, свои одежки, сбрасывая их — разумеется, стоя, — за зеленым кружевом ольхи. Моиз показывал Эглантине свои книги. Перед тем, как раскрыть одно из редкостных изданий, он надевал специальные перчатки: его руки всегда бывали чуть влажными. Тронутая этим почтением к книгам, Эглантина завороженно слушала. Сама она читала немного, но книги оказывали на нее необыкновенное воздействие. С детства она жадно интересовалась всем, что говорится о поэтах или романистах, и имя каждого из них, даже если она не читала его произведений, пробуждало в ее душе возвышенный трепет, о котором любой поэт мог бы только мечтать, при том, что это чувство было не наигранным, а глубоко искренним. Каждое имя писателя звучало в ее ушах той же волшебной музыкой, какою для нас звучат не менее загадочные слова Восток, Запад, Север. В наш печатный век Эглантина сохранила верность изустной традиции и, стоило завести разговор о книге, как она готовила не глаза, а уши. Вследствие этого эрудиция ее сильно хромала, но зато душа таила в себе необыкновенное, яркое разнообразие чувств, подобных чувствам моряка, готового пуститься в плаванье по любому из морей. И по той же причине Эглантина относилась ко всему, что не читается, но несет в себе иную магию — к безделушкам, к мебели, — именно как чтица, и старинные стенные часы дарили ей то же интеллектуальное наслаждение, те же эмоции, что дарит книга, с прологом, продолжением и развязкой… Затем они с Моизом, по-прежнему стоя, пили чай, согреваемые улыбками лакеев, благодарных Эглантине за то, что она избавляла их от необходимости рабски гнуть спину. Это напоминало краткую остановку на почтовой станции, пока меняют лошадей. Никогда еще Моиз не чувствовал себя столь отдохнувшим и довольным, как после этих свиданий в комнате, где он не садился ни на минуту… Ему ведь ничего не приходилось делать, разве что изредка брать Эглантину за руку, точно на палубе корабля.
Но не это было главной его заботой. Шартье попросил Моиза о беседе по поводу молодой женщины, с которой тот виделся каждый день. И подобный демарш предвещал нечто серьезное, куда более серьезное, чем все, что Моиз отводил в своей жизни женщинам за последние двадцать лет. Он попытался отложить встречу. Но Шартье настаивал, и пришлось ему уступить. Однако вместо Шартье-доносчика Моиз увидел Шартье приятно удивленным: в прошлом Эглантины не обнаружилось ровно ничего компрометирующего. Шартье, не любивший изменять традициям, тем не менее, вынужден был сообщить своему хозяину именно это: НИЧЕГО. Несколько встреч с Фонтранжем, вот и все. Моиз поблагодарил Шартье, выказав полное удовлетворение, которое, однако, для него самого было не столь уж очевидным. Не подменил ли Шартье прошлое Эглантины, вполне приемлемое при всех отягчающих обстоятельствах, подозрительно банальным прошлым еще не жившей молодой девушки? Как клоун в цирке, думая, будто опирается на партнера, вдруг обнаруживает, что навалился на акробатку, так и Моиз, лишая Эглантину прошлого, нежданно оказывался лицом к лицу со множеством неизвестных персонажей, в чьих благородных качествах он сильно сомневался… Впервые Моиз ощутил себя тем пограничным пунктом, через который юное существо вступает во взрослую жизнь. Эта привязанность Эглантины, эта привычка смотреть на него в упор, как пчела упорно летит в оконное стекло, теперь пугала его. Неужто для выхода из столь чистой молодости годится такая старая заржавленная, пусть и золотая, дверь, как Моиз?! Иногда он пытался найти в собственном прошлом такие же непорочные минуты и чувства, восстановить давно оборванную связь с детством, освещая себе путь тем нежным прозрачным светом, что звался прошлым Эглантины; тщетно, ничего он там не видел. Но главное, чем озаботил его доклад Шартье, заключалось в другом: теперь он отделил Эглантину от целой толпы ее предшественниц, неожиданно для себя сравнив с единственной женщиной, пришедшей к Моизу без прошлого, — с его женой. Те параллели, которые ему нравилось проводить между людьми, чтобы составить о них верное мнение, в данном случае уже звались не Эглантина — Жоржетта, или Лолита, или Регина, но Эглантина — Сарра.
На первый взгляд, никакого сходства между ними не наблюдалось. Моиз женился на Сарре, когда та уже была весьма перезрелой старой девой, «малышкой» из семьи Бернхаймов. Ужасающе худая, она, тем не менее, обещала такую предрасположенность к полноте, что приходилось каждое утро ставить ее на весы, чтобы подобрать нужное дневное меню. Эглантина же, неизменяемая Эглантина, всегда весила одинаково что до еды, что после. У Сарры был иногда землистый, иногда лихорадочно розовый цвет лица, которое бороздили неизвестно откуда взявшиеся скорбные морщины — скорее, морщины всего еврейского племени, чем ее лично, ибо им случалось исчезать на целые недели, словно семейство Бернхаймов брало их на подержание. Эглантина же была гладкой, как мрамор; любая складочка на ее коже выглядела метой достоинства или радости жизни. От Сарры никогда ничем не пахло, — ее любимые собаки не чуяли, а лишь видели ее; стоило закрыть глаза, и вы ощущали подле себя пустоту, принявшую форму женского тела, не желающего знать никаких земных страстей. Эглантина же источала тот нежный, сладкий аромат плоти, который и в аду собрал бы толпы теней вокруг новой пришелицы, еще хранящей свежий запах бытия. Но Моиз не принимал все это во внимание; напротив, именно набор противоположных качеств создавал между этими двумя женщинами нечто вроде равенства. Одна была некрасивой еврейкой, другая — прелестной христианкой. И это были разные отправные точки, но отнюдь не различия. Сарра была бесплодна, Эглантина — девственна. Но бесплодие Сарры — этот постоянный, хотя и нечастый плотский грех без зачатия — принимало в глазах супружеской четы, благодаря добродетельности Сарры и уважению Моиза, оттенок святости, обращалось в зачатие без греха. Нет, Моиза волновало другое — то, что Эглантина постепенно становилась соперницею Сарры в ее собственных владениях, во всем, что некогда возвышало супругу Моиза над остальными женщинами. Сарра никогда не лгала, не преувеличивала, не выдумывала; ни самая острая надобность, ни богатство не заставили ее по-иному выговаривать слово «золото», слово «бриллиант», слово «хлеб». Но и Эглантина, называющая, скажем, время дня, производила то же впечатление искренности. С губ Сарры ни разу не слетело слово осуждения; она объясняла предательства — дороговизной жизни, преступления — плохой погодой, бессилие — опозданием поездов, которые, в свою очередь, задерживались не по вине машинистов, а из-за тех коров, что переходят иногда через рельсы — разумеется, скорее от большого ума, нежели по глупости. Эглантине стоило величайших усилий смолчать по поводу друзей; она краснела от стыда, не имея возможности хорошо отозваться о ком-нибудь из них. И румянец, загоравшийся иногда на ее щеках под удивленным взглядом Моиза, среди их взаимного молчания, отражал невысказанные за день дифирамбы — то ли в адрес пролетевшей пташки, то ли в адрес самого Моиза. Но все добродетели Сарры, взросшие на строгой, как ни у кого в мире, морали, все ее жизненные правила — подставь другую щеку, люби ближнего, как самого себя, — собранные на той же горе, что виноград для вина Мессии, и донесенные до нее надежнейшими посредниками, теперь уже не казались Моизу более стойкими, нежели добродетели Эглантины, порожденные неведомо какой, может, и несуществующей пока моралью или найденные чисто инстинктивно. Все, что обезобразило, иссушило, сгорбило Сарру — душевная щедрость, доверчивость, — у Эглантины превращалось в предмет любования, которое она оживляла с помощью подручных средств элегантности: взять хотя бы прямоту высказываний, вдвойне красившую ее прелестные уста. Все суровые правила Сарры в приложении к Эглантине обретали легкую сладость жизни: «подставить другую щеку» означало «другую щеку Эглантины», «смотреть прямо в глаза» значило для Эглантины «прямо в глаза Моизу». Такая схожесть невольно побуждала Моиза продолжить сравнение Сарры и Эглантины в области библейских преданий, чьим героиням, по его представлениям, всегда было далеко до Сарры, ибо Ребекка, вполне вероятно, отличалась скупостью, а Юдифь — чрезмерной напыщенностью. Но и здесь Эглантина не давала одержать над собою победу. Вызванная из далекого будущего в древние перипетии с их потопами, пустынями и полями, выжженными с помощью лисьих хвостов, она, как истая роза, несла с собою свежесть, о какой просила служанок героиня Песни Песней[14]. Легко себе представить, какою Эглантина, взятая «живьем» с земли Франции, не породившей ни одного бога, перенесенная в Новый и Ветхий Завет и омытая темными водами их легенд, предстала бы перед Моизом — с головой Олоферна в руках или привязывающей к лисьим хвостам пучки соломы[15]. Повсюду и во всем Эглантина оказывалась равной Сарре. Моиз, во время ночных бессонниц, уже начинал размышлять над их похожестью в самый тяжкий миг жизни — в миг их смерти.
Ни одно живое существо не уходило из жизни так просто и тихо, как Сарра. Пораженная редкой болезнью, известной неравномерностью приступов, она тщательно подготовилась к ее развитию, неожиданному и трагическому для других больных, и сумела придать своему несчастью видимость обычного буржуазного недомогания. Никаких перемен к лучшему, никаких тщетных надежд; однажды встав на путь, ведущий к смерти, Сарра неотступно прошла его до конца. Казалось, она привыкла умирать, как будто проделывала это множество раз. Она потребовала, чтобы Моиз по-прежнему ежедневно ходил в банк. Моиз притворялся, будто ушел, а сам тихонько сидел и читал в соседней комнате. Сарра догадывалась об этом. По одному только хрусту жестких страниц «Тан» можно было понять, что у него на душе. Впрочем, Сарра всегда жила так, словно Моиз сидит за чтением «Тан» в соседней комнате, и грозящая ей смерть просто персонифицировала этого невидимого, но неизменно присутствующего мужа. Чуть глуховата, чуть близорука, чуть кособока. Но каждый вечер он видел ее без слухового рожка, без пенсне, без палки. Она избавлялась от этого балласта из смирения, не жалуясь, стремясь лишь к одному: вступить в небытие с полной глухотой и полной слепотой, подобающими этому состоянию. И, также из смирения, она стала больше заниматься своим туалетом, до сих пор крайне простым, дабы не выглядеть перед высшим судией нарочито безобразной, — ведь безобразие было единственной ее бедностью, единственной гордостью. Наделенная способностью различать черные ткани — других она в жизни не носила — с той же зоркостью, с какой другие женщины отличают оранжевый от индиго, Сарра и для своего погребального наряда выбрала бархатисто-черный непроницаемый цвет, который почти не выглядел траурным. Ей было тогда сорок шесть лет; в какой-то газете она вычитала, что средний возраст жизни во Франции равен сорока семи, и радовалась тому, что умрет, ничего не украв у молодых и даже оставив им почти целый сэкономленный год. Ни одного стона, ни одной истерики; Сарра знала, что нельзя обманывать мужа, скрывать от него, что она обречена, но непременно хотела, чтобы он увидел, как достойно, прилично, почти в добром здравии, встречает она смерть. И она была счастлива, что это ей удается. Глядя на жену, Моиз больше не улавливал в ее глазах того пристыженного, извиняющегося выражения, которое с самого дня свадьбы трогало его до слез; теперь в ее взоре светилось удовлетворение и нечто вроде тщеславной радости, ибо впервые ей выпало одно из тех занятий, для коих она и была создана. До сих пор все ее добродетели — героизм, терпение, отвага, безграничная преданность — не находили никакого применения в жизни, но в том была виновата не она, а жизнь. Если бы на долю Моиза, волею судеб, вместо триумфа, роскоши, наслаждений выпали потоп, ров со львами или постыдное разорение, все невостребованные качества Сарры расцвели бы пышным цветом, и Моизу это было хорошо известно. Он часто воздавал хвалу Провидению за то, что оно соединило его с этой женщиной; она сумела бы возвысить и облагородить тот путь несчастья, который, чудилось ему, всегда пролегал параллельно его счастливому пути, уподобляясь загубленному таланту. И Моиз, ощущая в себе этот скрытый талант к проклятию, банкротству, чуме — как Моцарт ощутил бы в себе музыку, будучи в жизни сборщиком налогов, а Галилей разобрался бы в метафизике, служа в армии, — нередко радовался тому, что рядом с ним, слава Богу, существует эта, самая сладкозвучная скрипка, самая неоспоримая гипотеза — его Сарра. Но вот свершилось: наступило первое из тех испытаний, для которых Сарра родилась на свет, и оно оказалось смертью Сарры. По тому, как она держалась, можно было догадаться, как она вела бы себя при всяких других тяготах. Смерть разбудила в этом смиренном существе только одно скрытое доселе качество — достоинство. Вся роскошь их особняка, все службы, прежде подавлявшие ее своим великолепием, теперь, напротив, выглядели слишком убогими; и вот из буфетов стали извлекаться парадные золоченые чашки, а слуги с самого утра натягивали ливреи. И если доселе она общалась только со своей бедной кузиной по имени мадам Блох и компаньонкой по имени мадемуазель Дюран, то теперь целая вереница важных особ, символизирующих в Париже дух возвышенности и человеческого достоинства — главный раввин, архиепископ, герцог д’Омаль, явились и были допущены к больной. Все благотворительные общества, которые она субсидировала, упорно отказываясь от их почетных званий, делегировали к ней своих директоров или президентов, частенько конкурирующих и враждующих меж собой; у ее постели они примирялись. Из скромности Сарра ни перед кем не закрывала дверей, у нее никогда не было своего приемного дня, она принимала в любое время; все эти приемные дни сложились в один нескончаемый прием к концу ее жизни. Моиз сталкивался в коридорах с целыми толпами знаменитых людей в визитках и мундирах, покидающих эту комнату, куда они как будто и не входили, словно каким-то чудом родились прямо там. Самые пылкие страсти затихали у ее изголовья, самые смертельные враги заключали договор о дружбе. Это походило на дело Дрейфуса — только наоборот.
— Ну, с тобой теперь трудно увидеться! — шутил Моиз, оставшись наконец вдвоем с Саррой к восьми часам вечера, в те единственные минуты, когда она могла бы вздремнуть перед бессонной, всегда тяжкой ночью: она скрывала это от Моиза, жертвуя ради него последним своим отдыхом.
— А я тебя вижу все время, — отвечала Сарра. И оба они говорили то, что противоречило их истинным чувствам. Случалось, что Моиз, в силу занятости, не заходил к Сарре, но он постоянно думал о ней; Сарра страстно желала его присутствия, но умела обходиться и без него: ведь благодаря той нежной диагонали, что соединяла уста одного с сердцем другого, им обоим удавалось в полной мере выразить друг другу все тепло супружеской любви. Из Салоник прибыла на пароходе кузина Моиза Ракель, нежно любимая Саррой; впервые попав в Париж, она так и не повидала города из-за болезни своей родственницы и медленной литургии надвигавшейся смерти, зато, будучи крайне любопытной и не говоря ни на одном языке, кроме испанского, неотлучно сидела у изголовья Сарры и требовала сведений о каждом новом визитере, перевода каждого сказанного слова. «Este el grande Tenante General de Negrier… Me gusta agua pura mas que Tokay…»[16].
Моиз все еще хранил в памяти этот трагический перевод последних впечатлений Сарры, ее вкусов. Он и сейчас вздрагивал, услышав в ресторане, как какой-нибудь испанец заказывает на родном языке гусиную печенку и сухое вино, — теперь эта речь ассоциировалась у него с близостью смерти. После кончины Сарры Моиз полюбил Испанию, она виделась ему эдакой нейтральной полосой между жизнью и тем, что за нею следует. Он часто ездил туда, стремясь получше узнать картины, пейзажи, танцы этой страны, стоящей, в силу своего трагического благородства и чистых голосов, на грани бытия и небытия. Пока Сарра еще жила, он со страхом готовился к тому, что вот этот ее французский жест, вот эта французская фраза станут последними, и облегченно воспринимал их испанское воскресение как доказательство ее жизнестойкости, как надежду на исцеление. Но вот пришел день, когда Сарра сказала: «Я умираю» — и вдруг вытянулась, застыла и побелела, уподобившись мадоннам на полотнах Эль-Греко и обратив свою смерть в немой, но безупречно-верный перевод собственных слов.
Так вот, смерть Эглантины в воображении Моиза ничем не уступала реальной кончине Сарры. Это была самая простая смерть, какую Моиз представлял себе во время бессонных ночей. В этих его фантазиях Эглантина, конечно, совсем не страдала, даже не похудела ни на грамм. Просто она с каждым днем делалась все менее розовой и живой. Она шла к последней, высшей недвижности без всяких усилий, из чистого, все возрастающего почтения к небытию. Ее температура ежедневно падала ровно на один градус: 37, 36, 35. Она умирала той смертью, что постигла бы целое человечество, если бы солнце начало постепенно остывать; той мирной смертью, которая, впрочем, постигла бы всех нас, не будь на свете старости и болезней, мешающих ее приходу. Она умирала примерно так, как наступал бы конец света, но реальность Эглантины в глазах Моиза сделала все остальные существа настолько призрачными и вымышленными, что это был бы конец единственно живого создания, какое он знал на земле. Когда он расставался с нею, еще полной того внутреннего жара, которым мы обязаны жизни и который обжигал его сильнее огня, ему казалось, будто все окружающие — друзья, прохожие, даже он сам — перестают дышать, обращаются в тени, в марионеток. Отныне он был способен чувствовать, осязать, ласкать внешний мир только в виде этой лежащей женщины, ускользнувшей из призрачной, неверной вселенной… Впрочем, нет, ей предстояло даже не умирать, а медленно погружаться в небытие, незаметно таять. И тогда по истечении нескольких недель от нее осталась бы одна рука, одна грудь, а потом и вовсе кончик пальца… Последний прощальный взмах — и конец… Эта рука, это одинокое плечо, его плавная округлость, его слегка уже смазанная округлость, его округлость, растаявшая в тумане, — вот что такое была бы смерть Эглантины. Исчезло бы единственное существо, не ставшее заурядным автоматом в этом низменном мире. Моиз пускался на хитроумнейшие уловки, добиваясь, чтобы Эглантина произнесла слова, которые говорят напоследок перед смертью; слова, которые отныне могли быть повторены лишь самым совершенным из фонографов — человеческими устами: «Благодарю… Да, я вас люблю…» Он с тоскливым любопытством следил, как умирающая Эглантина придает истинное обличье вещам, что назавтра, по ее кончине, станут фальшивыми, — воде, которую она пила, свету, на который глядела. Но самое ужасное состояло не в этом…
И тут в дверь его кабинета стучали…
И в одеянии из сорока соболей, впервые подчинившихся ритму человеческого дыхания, в кротовой шапочке, украшенной алмазом-кабошоном из Трансвааля, который надменно свидетельствовал о ее принадлежности к высшей касте головных уборов, с самой сияющей улыбкой, когда-либо раздвигавшей самые прелестные губки в наши праведные времена, входила к Моизу Эглантина и перед его умиленным взором мгновенно возвращала в реальность и кротовый мех и Трансвааль.
Наступила зима, банальная земная зима; она завалила снегом весь город, оледенила воздух, но там, вверху, над холодной пустотой, по-прежнему царило летнее ласковое небо. Никогда еще эти столь разные времена года так долго не шли бок о бок. Яркие солнечные лучи, озябшие на подлете к нашей земле, то и дело скрещивались с лучами автомобильных фонарей, с никелевой рукояткой хлыста в руке кучера фиакра, с замороженным обелиском и, навеки расставшись со своим раскаленным горнилом, почитали за счастье встречу, среди ледяных камней и металлов, с человеческим телом и его тридцатью семью градусами. Дворники разбрасывали по тротуарам соль, добытую в море, которое благодаря ей никогда не замерзает, и все воды, текущие в парижских подземельях, обретали привкус океанской волны. А потом, ночью, опять выпадал снег, заглушая все городские шумы, и жители пригородов уже не слышали гул большого Парижа. Да и сами парижане стали глухи к любым звукам, кроме людских голосов, зато матери могли наконец уследить за озорными детьми по следам на снегу, неохотными зигзагами ведущими к школе. Белая пелена, плотно укрывшая Европу, позволила надзирать за всем и вся: так хозяева ловят вороватых слуг, рассыпая по полу муку или золу. Тяжелая походка беременной женщины, медленный шаг влюбленного мужчины с подругой на руках, неровная поступь инвалида — все это враз запечатлелось на чистом покрове страны, и ребятишки торопливо кидались в снег, чтобы успеть записаться целиком, с ног до головы, на этом безупречном красивом контрольном листе, разложенном у входа в новый год, зная, что едва завершится церемония открытия, как он бесследно растает.
Нынче, после полудня, Моиз отважился пройтись по Булонскому лесу: все утро он разубеждал Председателя Совета, живущего там, неподалеку, в намерении упразднить супрефектуры и окружные суды. Моиза возмущала эта нелепая реформа. Во-первых, по причинам, которые он не стал излагать высокому чиновнику, ибо они касались только одного Моиза. Путешествуя по Франции, он неизменно любовался этими живописными зданиями в самом центре города, среди обширного парка с обязательным гигантским кедром посередине — ибо супрефектуры и суды были учреждены как раз в то время, когда Жюссье привез из Ливана свой кедр[17]. И вот теперь все это будет распродано с молотка, превращено в какие-нибудь заводишки, а царственные кедры пойдут на растопку каминов. Значит, триста или четыреста кедров во Франции обречены на гибель. Мало «им» переводить обыкновенные леса, так «они» замахнулись на священные деревья! Этот злосчастный лес, родом из Ливана, давно исчезнувший в самом Ливане, чисто случайно возрожденный здесь, только что более разреженный, чем на родине; эти могучие древесные Голиафы, превратившие каждый округ в лужайку вокруг себя, были для супрефектов или судей единственным способом взглянуть на небо сквозь призму восточной мудрости, а для наших птиц — единственным вечнозеленым, поистине благоуханным приютом; теперь, значит, все это должно бесследно сгинуть. При Луи-Филиппе вышел специальный закон, охраняющий «деревья свободы», изуродованные Реставрацией, и вот эти служивые кедры, названные в документе «древами мудрости»; на этих последних строго запрещалось вырезать надписи и личные инициалы, а ветви, обломанные бурей, имел право брать в работу только столяр супрефектуры. В 1860 году, особенно обильном грозами, из таких ветвей в Куломье была изготовлена целая кровать, в Провене — детская колыбель, в Роанне — три колонны-пьедестала для бюстов благотворителей из семейства дю Форе. Но даже не эти гонения на кедры, все-таки не вполне законно вторгшиеся на французскую территорию и сменившие заповедный дуб Людовика Святого, больше всего раздражали их земляка Моиза. Он вообще отрицал любые реформы, грозящие обратить правосудие в нечто столь же безликое и единообразное, как, например, электричество, а супрефектов и судей — в одинаковые, как на подбор, лампочки. Он еще не дошел до убеждения, что в мире существует коренное различие между невинными и преступниками. Ему нравилось наблюдать за реакциями любого живого существа, любого сообщества на проступок человека, сломавшего установленный порядок. Великое разнообразие судебных санкций в каждом уголке Франции, в каждой ее долине, на каждом пригорке, внушающее преступнику всякий раз иной, богатый оттенками, почти сладостный страх (уж не запретить ли заодно преступникам и это сладострастие?!), одновременно придавало нашему правосудию то пестрое великолепие, каким славится, например, немецкая музыка. И вот, по вине новой реформы, французское правосудие больше не сможет отправляться в конкретных Сабль-д’Олон, Кюссе, Сен-Флур, то есть, на песке, у источника с сернистой водой, на базальтовом плато. И та центральная площадь, на которой с древности казнили приговоренных к смерти, навеки утратит свое имя, превратится в официозную «Овернь, графство Венессен»; пока Франция убивала своих преступников, полагаясь на милость улиц и площадей, правосудие еще имело человеческое лицо, чем-то напоминало войну или охоту. А теперь конец этому ночному противостоянию суда, церкви и тюрьмы, где томится узник — как правило, всего один, но столь же необходимый каждому провинциальному городку, как праведнику нужен только один грех на душе. Конец великому множеству прокуроров, судебных заседателей и секретарей, которые, благодаря своему пышному облачению, пока еще поддерживают на должном уровне дух благородства в магазинах готового платья и головных уборов; которые в силу брачных связей породняются с богатыми торговцами, с самою торговлей, превращая эту последнюю в почти духовную деятельность. Отныне во всех маленьких городках Франции богатые бакалейщики станут заключать семейные союзы только с богатыми башмачниками, виноторговцами или с другими бакалейщиками, среди монбланов прискорбно-безликих съестных припасов… И не увидишь больше в кафе-клубах и на площадках для игры в шары особых столиков для судейских-пенсионеров, окруженных двойным почтением в этом заповеднике, уготованном для них городскими властями, где их тактично и постепенно переводят из суда людского к божьему суду и где они составляют негласный сенат своего округа. Да, конец этой многоголосой симфонии нашей цивилизации, исполняемой в шестистах тридцати уголках Франции, на Севере — судьями-корсиканцами, в Бордо — уроженцами Лимузена; конец этим на диво слаженным оркестрам. Ну, скажите на милость, зачем нашим ретивым реформаторам вдруг понадобилось проявлять свои таланты в разрушении духовного наследия страны?! Почему они заделались такими превосходными спецами по вскрытию и разгрому тончайших заповедных механизмов прошлого?! Толстый друг Моиза вознамерился низвергнуть своими грубыми лапищами этот чудесный, невидимый глазу памятник Империи, единственный, который Революция и Бонапарт успели возвести в провинциальных городах; он уже приказал развесить объявления о продаже зданий судов и канцелярий, всей собственности этого нового осужденного — Правосудия.
Моиз уже подходил к опушке Леса, как вдруг заметил Эглантину. Она шла вдоль ограды с нарочито безразличным видом, нарочито неспешным шагом контрабандиста, боящегося, что его вот-вот остановят; затем, перейдя с территории Парижа в пределы Булонского леса, словно в свободную зону, где за нею уже не следило бдительное око таможенника[18], она разом обнаружила все, что незаконно вынесла из города, — молодую упругую поступь, сияющее улыбкой лицо. Даже ее платье, ее меха вдруг ожили и заискрились. Моиз последовал за ней. В день их первой встречи он шел за Эглантиной по самым оживленным улицам Парижа; теперь он повторял эту долгую прогулку в самом пустынном из его уголков. Эглантина была не более чем в двадцати шагах от Моиза, и он увидел, что на ней надеты все ее украшения. Солнце освещало ее сбоку; Моиз признал бы среди тысяч эту руку, эту шейку, эту шапочку в чистых сполохах драгоценных камней. Эглантина уловила звук шагов за спиной и, слегка испуганная, заторопилась с той непостижимой логикой, которая побуждает женщину, боящуюся вора, перейти с ходьбы на бег, заставив тем самым свои броши и кольца сверкать еще соблазнительнее. Эглантина не оглядывалась; она то ускоряла, то чуть замедляла шаг, словно приноравливалась к вращению земли; наверное, именно так шествуют богини, — подумал Моиз. Она следовала маршрутом явно столь же знакомым ей, как переход от Вандомской площади до авеню Габриэль. Иногда Моиз замечал на плотном вчерашнем снегу отпечаток ноги, похожий на свежие следы Эглантины, и ему казалось, что это именно она проходила здесь накануне. Утомленный быстрой ходьбой, он приотстал, увеличив расстояние между ними, но зато смог отдышаться и с новым любопытством поглядеть вокруг. Все, что лес так надежно скрывает летом — птичьи гнезда, ланей, — теперь было видно до мельчайших подробностей на нетронутой белизне. Дыхание Эглантины — легкий парок перед ее лицом, издали заметный Моизу, единственный признак тепла в холодной оголенной чаще, — вдруг сделало видимыми лесных зверей, причудливую вязь их следов — роспись природы на белом снегу; они говорили меж собою на том же эфемерном языке выдыхаемого пара. И так же, как в первую их встречу Эглантина показала Моизу истинную суть торговцев бриллиантами, метрдотелей в «Труа Картье», продавцов морских биноклей, так и сегодня она издали повествовала ему о каждой рощице, о каждом дереве в Булонском лесу. Теперь Моиз точно знал — благодаря Эглантине, а, может быть, еще и истории с кедрами, — какое расстояние отделяет людей от акаций, от падубов… И как можно сократить это расстояние, подойдя ближе, погладив их кору. Эглантина направлялась к лощине близ Мадридской аллеи, где некогда лесник демонстрировал Моизу тройное эхо. Лесник как раз стоял на том же месте — настоящий знаток лесов, а не городской садовник, которого, подобно большинству его собратьев, вдруг облекли равной властью и над людьми и над растениями, поставив эдаким жандармом над флорой и фауной. Обычно Моиз обстоятельно беседовал с ним; ему нравилось за этими разговорами, среди кокетливого городского парка, вновь открывать для себя вольные лесные нравы; благодаря ему Моиз знал протоку, по которой лебеди переплывали из малого пруда в большой, пути миграции водяных крыс из Багатель, сроки возвращения куликов и бекасов, болезни коз Поло. Но сегодня нечего было и думать забавляться тройным эхо, которое под ногами Эглантины обратилось в тройную тишину. Впрочем, лесник и сам не настаивал. Ему, конечно, хотелось рассказать знакомому посетителю про охоту на ласок, он был великим мастером ставить капканы, — но он сразу понял, что здесь разворачивается не менее важная охота или, по крайней мере, преследование. А ведь как славно было бы просветить господина барона насчет массового вторжения ворон, которые именно в эту минуту, словно предвидя трагический исход охоты и гибель затравленной добычи, судорожно метались в воздухе между молодой женщиной и старым мужчиной, не в силах пока еще определить, кто же из них станет жертвой, а, впрочем, склоняясь к Эглантине, с ее серебристыми мехами. У Моиза не сложилось впечатления, что она идет на свидание: этот маршрут, явно имевший конечную цель, тем не менее, не побуждал ее торопиться. Она шагала походкой человека, решившего покормить зверей в клетке или полюбоваться какой-нибудь статуей. Она направлялась к чему-то, что не зябнет, не кашляет; в общем, к столь полному — именно сегодня — антиподу Моиза, что ему на миг показалось, будто она бежит от него прочь. Воздух уже заметно посвежел, впереди показалась сосновая роща; горные красоты брали верх над равнинным пейзажем. А вот и синие ели… однако, за ними, там, где в горах обычно располагается обсерватория, внезапно проглянула решетка ограды. Моиз был совсем сбит с толку. Но тут ему пришлось вздрогнуть.
Эглантина остановилась перед висевшим на решетке почтовым ящиком; как правило, им пользовались лесники, садовники да полиция нравов. Ни одно деловое письмо, ни один рекламный проспект еще не осквернили его недра. Эглантина вынула из сумочки письмо. Она долго смотрела на него, гладила конверт и наконец, воспользовавшись мгновением, когда проезжавший лимузин загородил ее от сторожа, покрыла поцелуями и бросила в ящик со смиренным видом посетителя, сделавшего взнос на содержание парка; затем повернулась и пошла обратно в город. А Моиз, словно потеряв пропуск в Париж, так и остался в лесу.
Конец дня показался ему нескончаемо-долгим. Он испытывал одновременно и горечь и облегчение. Увиденное вовсе не говорило о том, что Шартье ошибся, что у Эглантины было-таки прошлое, но этот ее секрет, этот поступок доказывали, что у нее есть будущее — столь определенное, столь неизбежное, что Моиз теперь даже не раскаивался в том, что вошел в ее жизнь. Образ Эглантины, порвавшей с Моизом, еще вчера столь невероятный, нынче обретал вполне реальные очертания. Весь день Моиз изо всех сил пытался раздвинуть сходящиеся стены неведения и обиды, чтобы оставить как можно больше места для своей любви. Когда Эглантина пришла к нему в шесть часов вечера, он осмелился обнять ее, осмелился поцеловать и попросить переселиться к нему, на авеню Габриэль, и она согласилась — согласилась поцеловать Моиза, словно им обоим нужно было спешно забыть нечто случившееся в прошлом. Ночью Моиз проснулся от неожиданной мысли: а вдруг это письмо предназначалось ему самому?! И он пожалел о своем порыве. До самого утра он пролежал без сна. Все накануне сказанные Эглантиной слова были так похожи на учтивые обороты, что используются в письмах: «Дорогой друг… до скорого свидания, дорогой друг…» Один раз она даже промолвила: «Господин Моиз…», как пишут на конвертах. Он разбудил секретаря, приказал, чтобы ему доставили всю корреспонденцию прямо из рук почтальона.
Час спустя он был вознагражден единственным лично ему адресованным посланием, гласившим, что Его Превосходительство Президент республики Гватемала Монсальва-и-Вентура-и-Мильето Гуарреро по представлению начальника протокольного отдела господина Рамона де Уругве Пласентас наградил его, Моиза, почетным орденом Южного Креста с зелено-желтой лентой через плечо и эполетой с сиреневым сутажем для торжественных церемоний и алой розеткой для узкого круга.