Спустя несколько недель Фонтранж узнал о связи Моиза и Эглантины и почувствовал глухую боль, которую сначала решил игнорировать из опасения, что она может отвлечь его от главной печали: недавно ему показалось, что он уже меньше любит своих собак. Он продолжал дрессировать и ласкать их, но вскоре вынужден был констатировать, что делает это чисто машинально и что ему безразличны не только сами псы, но даже их потомство. Это уж выглядело так, словно Господь бог проникся отвращением не к отдельным людям, а ко всему человечеству в целом. Он был первым из Фонтранжей, кого постигло подобное несчастье; стыд и сожаления терзали его. Собаки Фонтранжа могли поспорить родословной с самыми знатными семействами Франции. Фонтранж испытывал все муки совести первого из Монморанси, которому опротивели бы ратные дела; Расина, отринувшего поэзию; Лозена, бессильного любить женщин. И так же, как этот последний, желая увериться в своем позоре, не расставался бы ни на миг с любовницей, лишившей его мужского пыла, Фонтранж с удвоенным рвением занялся своей псарней. Если не считать всего нескольких новых такс и кокеров, купленных им на выставках, там содержались собаки, с рождения знакомые Фонтранжу до последнего клыка, до последней шерстинки; он понимал их не хуже самого себя… Но, увы, теперь они его больше не интересовали… Ему было невдомек, что просто он утратил интерес к собственным мыслям… Фонтранж заставлял себя гулять со своими любимцами, но ему трудно было даже окликать их по именам, что передавались в этой псарне из поколения в поколение, — Мармуже, Беккетт, Клиссон, Полто; все эти имена врагов, присвоенные самым преданным из друзей-животных, должны были пережить само их семейство. Иногда он еще разрешал им вечером, у камина, где трещали в огне сухие виноградные лозы, подойти и положить голову ему на колени; но гладя теплый мохнатый загривок сеттер-гордона, одновременно лелеял в себе все мрачные мысли, какие могли бы придти Гамлету с черепом Йорика в руках. Он теребил пса за длинные уши, слышал их мягкие бархатные хлопки, а ему казалось, будто это стучит об купол черепа высохший мозг мертвеца. О нет, он, конечно, не думал буквально: «Быть или не быть?», но он думал: «Быть или не быть сеттером?» Вдруг кто-то утыкался в другое его колено: это голубая легавая, полагая, что требует хозяйской ласки, тоже подставляла себя под гамлетову призму смерти. Слегка пристыженный, Фонтранж опускал ладонь и на эту голову, так же ласково трепал за уши. Собачью голову обхватить и погладить легче, нежели череп Йорика, — она ведь меньше и эже. Легавая вскидывала было морду, радуясь этой собачьей мессе и преданно заглядывая хозяину в глаза, но тот уже отталкивал ее от себя тем мягким, но бесповоротным жестом, каким отталкивают лодку от берега, чтобы остаться в одиночестве на необитаемом острове, и собака покорно и сонно утыкалась носом в нагретый пол… Все те вопросы о смысле существования людей, музеев, еды, коими терзаются обычные неврастеники, Фонтранж теперь задавал себе по поводу собак, бетонных кормушек и, главное, породы. Почему бы, собственно, не свести все собачьи породы в мире к одной-единственной? Скольких проблем можно было бы избежать! И эта большевистская идея равенства всех собак на земле зародилась в мозгу потомка вельмож, на протяжении долгих веков занимавшихся выведением и улучшением собачьих пород! Фонтранж изо всех сил боролся с этим соблазном. Он прекрасно понимал, что стоит уверовать в подобные теории и перестать блюсти чистоту родословной пойнтеров, как общество погибнет. Но теперь он защищал установленный порядок просто по инерции, из чувства долга; и точно так же, без всякого энтузиазма, купил премированную суку на конкурсе в Бар-сюр-Об, приказал изготовить для своего собачьего музея чучело пойнтера — лучшего на псарне охотника за бекасами, — кстати, первого пса, издохшего с начала отчуждения между Фонтранжем и его собаками. Это случилось на закрытии охоты, в тот период, когда обычно умирают собаки, как во время летних каникул умирают учителя. Пес испустил дух прямо на глазах Фонтранжа, вильнув напоследок хвостом в знак того, что узнал хозяина. Вот только хозяин больше его не узнавал… Фонтранж подумал, что это разочарование в собаках, вероятно, сделало его бессердечным и несправедливым ко всему на свете. И все-таки он сердился на своих псов за их пустопорожнее существование в промежуток, установленный префектурой между охотничьим сезоном и зимой. А, кстати, куда прикажете девать их зимой — не в сани же запрягать! Стоило ему провести часок на псарне, как безразличие сменялось откровенным раздражением. Он обнаруживал теперь у своих собак те недостатки, которые другой неврастеник вменил бы в вину людям. Прежде он считал их существами безответственными и был так же терпим к собачьим изъянам, как детерминист — к людским порокам; ныне же его приводили в ужас псы-обманщики, собаки-болтуньи. Ему претила их сексуальность. И его метафизика, его вера в собак не выдержали этой катастрофы… Собака-медалистка из Бар-сюр-Об собралась щениться. Он навещал ее только из уважения к репутации Фонтранжей. На миг ему показалось, будто он, как в старые времена, ожидает рождения крошечных невинных существ, чтобы порадоваться наконец их приходу на землю из собачьего рая, из материнского чрева, с которым они связаны такими тонкими и такими прочными узами. Но вот четверо щенят появились на свет, блистая всеми отличительными признаками доброй породы, а он — он ровно ничего не почувствовал. Ночами, заслышав лай какой-нибудь шавки на ферме, он вновь размышлял о равенстве всех собак, и эта ядовитая мысль не давала ему уснуть. Окрестные сторожевые псы подхватывали одиночное жалкое гавканье, вызванное, скорее всего, шагами какого-нибудь бродяги. Это он еще кое-как переносил. Но стоило собаке из числа его собственных, не обученной пока хранить гордое молчание, тоже подать голос, как он и вовсе терял покой. Злясь на самого себя, он вертелся без сна в постели, потом, отчаявшись, зажигал свет и принимался читать то, что писали о собаках — нет, конечно, не этот презренный Линней, но французские авторы, знавшие и любившие собачий род, — Бюффон, Тусснель… Увы! Чтение принесло ему новое несчастье. Однажды ночью, листая в постели труд Бюффона, он ошибкой, вместо главы о собаках, открыл главу о лошадях и во внезапном озарении понял, что, кажется, стал меньше любить и лошадей.
А лошади были куда любезнее Фонтранжам, чем даже собаки.
Ведь все представители его рода, еще со времен короля Хлодвига, участвовали в войнах — и, разумеется, не пешком, а верхами. Конь служил им пьедесталом человека на земле. Фонтранж похолодел: этого еще не хватало!.. Он накинул халат и подошел к окну. Уже выпала ночная роса, и в его спальню повеяло таким чудным густым ароматом цветов и трав, что он боязливо затаил дыхание, опасаясь за хрупкость своих ощущений; потом наконец решился вдохнуть — робко, точно ему грозила газовая атака. По счастью, две рослые, как ели, цветущие магнолии, стоявшие по углам замка, успели донести до него свой пряный аромат, и, овеянный им, Фонтранж рискнул взглянуть из окна в ночную тьму. Луна светила вовсю, и в ее сиянии на другом берегу Сены явственно виднелись черепичные крыши Дольфоль де Бертеваль, имения животноводов, которые в этот час все, включая жен и дочерей, безмятежно переваривали во сне мудрые заветы своих предков Бертевалей, касающиеся телят, быков и всякой мелкой живности, зная, что, проснувшись, увидят свое поголовье в добром здравии. Он позавидовал им. Неужто Господь бог решил отнять у последнего из Фонгранжей древнюю привилегию въезжать во все церкви христианского мира верхом на лошади, дарованную им еще в 1125 году?! Он вернулся в постель, снова открыл Бюффона. Но то же самое безразличие, которое отвращало его от псарни, та же горечь, что завладевала им при виде чистопородного пса, та же детская обида от сознания всей никчемности собачьего благородства вопреки утверждениям Бюффона, те же большевистские мысли о всеобщем равенстве уже отравили и его отношение к лошадям. Могучие скакуны, на которых первые Фонтранжи под предводительством Карла Великого создавали Францию: Диадумен, их первый конь, побивший в 1781 году коня герцога Орлеанского; Фоблас, в 1848 году вытащивший зубами из воды, как собака, тонущего хозяина, — все они теперь в его представлении ничем не отличались от жалких крестьянских лошаденок. Французское рыцарство внезапно оказалось выбитым из седла. История Франции стала историей ее пехоты. Азенкур, Рейсхоффен, все эти имена, связанные с поражениями людей и, в то же время, с триумфом лошадей, звучали в ушах Фонтранжа так же обыденно, как мещанские имена Бувин или Кульмье. Он захотел проверить себя. Боясь проходить через холл с фамильными портретами, где лунный свет грозил обнаружить перед ним, между двумя незнакомыми предками, пса или коня, чье имя и история, в отличие от их хозяев, были ему досконально известны, он спустился по башенной лестнице, миновал службы и широким решительным жестом шлюзового смотрителя, впускающего в створки реку, чтобы покончить с собой, распахнул двойные двери конюшни.
Фокстерьер, спавший в углу стойла, тихонько заворчал — беззлобно, просто для порядка. Но и с ним и с его чистопородными собратьями было уже покончено, и Фонтранж резко прикрикнул на пса. Луна залила конюшню молочным светом. Фонтранж, в халате, в сандалиях на босу ногу, стоял и смотрел на четверку любимых лошадей, точно пожилой Аполлон на свою квадригу, которую никогда больше не запряжет в солнце. К аромату магнолий теперь присоединилось благоухание жасмина, заполонившего внутренние дворы замка. Как радостно он вдыхал его прежде вместе с крепкими запахами конюшни, когда еще до зари выезжал на псовую охоту! Даже сейчас всепроникающий сладкий аромат волновал его душу, как обещание… Но какое обещание? Неужто магнолии, жасмин — словом, природа — проникли в мысли Фонтранжа? Да, все, что сулило их нежное благоухание, было правдой; вот только обещания эти, по странной, непостижимой для Фонтранжа логике, касались одного лишь прошлого. «У тебя будет счастливое прошлое!» — шептали магнолии, а жасмин добавлял: «Твое будущее было печальным и мрачным, но ты обретешь счастье, бедный Фонтранж, в светлых прошедших днях!»… И бедный Фонтранж с уныло поникшими галльскими усами, впервые стоя перед своими лошадьми без монокля, в конюшне, исполосованной лунным светом и тенями, тщетно пытался отрешиться от дурманящих цветочных ароматов и найти единственно верный путь между тем, что было, и тем, что не сбылось. Лошади безмятежно дремали, лежа на плетеных циновках: две чистокровных, полукровка и коб[19]. Фонтранж разглядывал их со смесью неприязни и жалости, — так мужчина смотрит на спящую постылую любовницу, которую решил бросить. Коб тихонько похрапывал. Подогнув под себя или выбросив набок ноги в позе, какую художники обычно изображают, когда им не хватило места на альбомном листе, лошади лежали на земле, как морские коньки на воде; далекие от своих написанных над стойлами имен, которыми нарекли их люди, далекие от любого языка, любой мысли, они вкушали сон простых, неразумных животных; они пили из черной реки забытья, из первобытного хаоса. Луна совсем выбелила светлые пятна на спине серого в яблоках, которые он унаследовал от своего отца Хеврона. Но ни слава Хеврона, ни эти ярко-белые медали не будили больше воспоминаний и гордости в сердце хозяина. Фонтранж слегка устыдился того, что застиг спящими эти великолепные создания, которые мысленно предал, и невольно кашлянул, как поступил бы при виде друга, застигнутого сном, выдающим его с головой. Три лошади узнали хозяйский голос; серый и коб даже встали, приветливо заржав. Что чистая, что смешанная крови с одинаковой силой подогревали в лошадиных сердцах верность Фонтранжам. Внезапно вырванные из темной бездны сна, они боязливо косились на лунное половодье. Но луна, по крайней мере, навела на них глянец. Никогда еще луна так сильно не тревожила сердца лошадей Фонтранжа и так усердно не наводила глянец на их спины.
Одна только Себа не пожелала встать. Это была чистокровная арабская вороная; образец такой породы неизменно водился у Фонтранжей со времен Людовика Святого. Имя Себа носила любимая лошадь Пророка; правда, иппологи до сих пор не решили, был ли то жеребец или кобыла. Да и здесь, в замке, царила та же неразбериха: суровые Фонтранжи нарекали этим именем жеребцов, мягкосердечные — кобыл… Итак, Себа спала. Она спала почти совсем, как женщины, — изящно подогнув ноги, смежив длинные ресницы, запрокинув голову; а еще она походила на ту газель, которую некий бедуин, отправляясь в путь, поставил впереди чистокровной кобылы, ее матери, и своего племенного жеребца. Невзирая на почтенный возраст, Себа оставалась любимицей Фонтранжа. Она была его фантазией, его знанием: он учился обращению с лошадьми только по специальным арабским трактатам, и книги эти достались ему одновременно с Себой. Не способный запомнить ни одного английского или немецкого термина верховой езды, Фонтранж, тем не менее, знал наизусть словарь Пророка и других великих арабов, касающийся обучения и жизни лошадей. Можно сказать, что он объяснялся с Себой только по-арабски в первый год ее жизни, то есть, в период, необходимый арабской женщине, чтобы научиться понимать, одеваться, есть и любить по-французски. И еще она была его поэзией. Фонтранж, в жизни не читавший французских стихов, знал на память десятка два, если не больше, изумительных арабских поэм, лучших в мире, если верить Абенсеррагам[20]. Он восхищался поэтическими турнирами, где стихотворцы древнего Йемена состязались в воспевании хвостов своих коней или звука их галопа. Он приходил в восторг от традиционной метафоры последнего двустишия, резкой, как удар хлыста перед финишем. Он считал справедливым присуждение главной награды поэту, сравнившему хвост Себы со шлейфом новобрачной, а ее галоп — с треском веток в пламени костра. Себа попала к Фонтранжу в счастливый год его теплых отношений с Жаком. Арабская поэзия — это не что иное, как диалог отцов и детей по поводу их скакунов. И вместо того, чтобы растолковывать Жаку Регенсбургские легенды, Фонтранж научил сына этой живой поэзии, показывая ему Себу со всех сторон и объясняя, точно Пророк — своим ученикам, почему эта лошадь считается безупречной: спереди она выглядит нетерпеливой, сзади — осанистой, а сбоку — могучей; назавтра же, прочтя ему другую поэму, говорил, что Себа идеальна, ибо спереди похожа на ястреба, со спины — на льва, а сбоку — на волка. И именно в тот единственный день, когда Фонтранж прочел описание двумя наблюдательными арабскими девушками коня, принадлежавшего их отцу Амиру, он впервые глубоко задумался о своих собственных дочерях. И, конечно, Себа послужила Жаку первой наставницей в верховой езде. Он тогда привязал мальчика ремнем к седлу. Как он мог забыть в ту минуту, что она вела свой род от знаменитого Даира — «алмаза Палестины», — чья бурная кровь сулила беду седоку, чьи потомки примчали на своих спинах к гибели не одного славного короля, обрекли на изгнание целые народы?! Да, ничего не скажешь, судьба безжалостно насмеялась над отцом, боявшимся, что сын не сможет усидеть в седле на этой пособнице несчастья!.. Бедная Себа!
Он подошел к спящей. Жестокие слова осуждения, с которыми он никогда не обращался к ней, теперь готовы были вырваться наружу. Но он только сухо промолвил: «Ugaf!» — что означало приказ подняться для коней Али. И впервые с начала ее дрессировки он сказал: «Raba!» — слово порицания для лошадей Зобеиды… Удивленная Себа встала, кротко глядя на хозяина, непонимая, чем могла провиниться перед ним в своем глубоком сне. Он подошел ближе; лошадь коротко проржала, склонила голову. Она прошла строгую арабскую дрессировку, и потому каждое ее движение выглядело ритуальным. Даже сейчас в ней, невзнузданной, ощущался тот неподражаемый ритм средневекового аллюра, которым она, к восхищению соседей Фонтранжа, шла на прогулках, под особой сбруей — со старинной уздечкой, добавленной к поводьям, с выгнутой передней лукой седла, как снаряжались кони крестоносцев… Но все тщетно: Фонтранж понимал, что больше не любит ее! До чего же смехотворными считал он теперь полушутливые упреки, которые некогда обращал к Иисусу, не создавшему, как Магомет, языка для лошадей! Да, нынче именно он, Иисус на своем медлительном осле, оказался победителем турнира. Фонтранж вдруг сам испугался своих черных мыслей. То, что он ласкал под видом атласной лошадиной спины и что внезапно, во мгновение ока, покинуло его душу, звалось Востоком, самим Востоком, а он этого не знал. И его утренние выезды — таким легким и таким чеканным шагом Себы, которая, наверное, одна из всех арабских лошадей в мире еще умела ходить, как кони паладинов, — были маленькими путешествиями на Восток, а он и не догадывался об этом. И то ликование в сердце, которое помогало ему взлететь в седло с выгнутой передней лукой, было ликованием отправлявшихся на Восток крестоносцев, — а он и не подозревал этого… Ничто его больше не интересовало. Почему, собственно, он не оставил имя Себа для жеребца, как это сделал его отец?.. Коб, испивший от хмельных вод первозданного хаоса, беспокойно метался у себя в стойле. Фонтранжу не нравилось, когда лошадь просыпается возбужденной, но сегодня и это было ему безразлично. Он горько думал о бесполезности племенных табунов, воспроизведения, вообще жизни. Коб грыз веревку, пытаясь высвободиться, и с призывным ржанием глядел на Себу. Прежде Фонтранж непременно взялся бы за хлыст. Но сегодня его охватила апатия, близкая к отвращению. Ну, пусть коб вырвется из стойла, пусть покроет Себу, — какая разница! Он подошел к жеребцу, сказал ему что-то ласковое, потрепал по холке… Не наказать строптивого коня, — Господи, да он ли это?! Непонятно, тяжело, обидно до слез… но он больше не любил лошадей… И Фонтранж вышел, прикрыв за собою дверь неслышно, точно конокрад.
Отвращение к лошадям и собакам так и не покинуло Фонтранжа. И, загляни он в себя поглубже, он понял бы, что отдалился и от всех прочих животных, от кабанов, зайцев, дроф. Но поскольку доселе его жизнь посвящалась большей частью лошадям и собакам, он страдал лишь из-за них, слабо переживая по поводу перепелов, лесных мышей и полевых птиц. Безрадостно готовился он к открытию охоты. Сам, как обычно, изготовил патроны, но так равнодушно, словно запасался консервами. Часто, прицелившись в куропатку, опускал ружье, не отдавая себе отчета в том, что этот жест означал нелюбовь к куропаткам. Скоро барсуки и лисы в изобилии развелись по всей округе. Прискорбное бездействие сеньора вызвало целое нашествие диких зверей. Но если бы Фонтранжу не застили глаза постылые лошади и собаки, он смог бы заметить и другое: что он разлюбил и людей.
Оценивая их значимость по близости к псарне или конюшне, он думал, что егеря и конюхи разонравились ему просто в силу своего ремесла. В самом деле: одни казались ему чересчур краснолицыми, другие — слишком бледными. Испытывая меньше удовольствия от встреч с Рене Бардини, молоденькой женой контролера ипотек, он полагал, что виноват в этом только ее пес чау-чау, больше не привлекавший его. Когда Рене зевала, что случалось с нею не меньше одного раза в обществе молчаливого Фонтранжа, показывая при этом розовое небо, узкий язычок и ровные, без клыков, зубки — словом, все признаки нечистой собачьей породы, но зато безупречной индо-европейской расы, Фонтранж досадливо отводил взгляд, ибо эта розовая разверстая пещерка напоминала ему пасть зевающего чау-чау. Теперь он и вправду не находил соблазнительными ни ротик Рене, ни прочие женские рты. В «Путешествии по России» ему довелось прочесть, что московских лошадей, с их нарядной упряжью, пестрыми дугами и звонкими колокольчиками, можно сравнить только с женщинами, и был поражен верностью этого наблюдения. В самом деле, наверняка в мире водятся пони, схожие с Рене Бардини. Назавтра, когда молодая соседка нанесла ему визит, он внимательно пригляделся к ней. Сомнений не было: она прямо создана для того, чтобы запрячь ее в тележку с помпонами и поехать на прогулку к озеру; да, именно потому он больше не любил ее. Он так и не уразумел, что без всякой причины разлюбил всех мужчин и женщин, юношей и девушек, начальников вокзалов и кузнецов, баронов и королей; что все они, статисты его жизни, служат ему поводом для ненависти и печали. До времени скрытые за первыми рядами обреченных — лошадьми и собаками, — эти существа ждали своей очереди появиться на сцене, стоило только ветру посильнее раздуть меланхолию Фонтранжа.
В один из вечеров, когда действительно задул ветер, улегшийся только на закате, Фонтранж накинул плащ-палатку, взял ружье и пошел через парк к лесу. Напрасно собаки и лошади, слегка раздобревшие от бездействия — подобно коням Ипполита, влюбленного в Арицию, только по более грустной причине, — рвались с цепей, чтобы кинуться за ним следом. Теперь их хозяин любил гулять только в одиночестве и только пешком. Дождь обнажил колеи, еще с весны затаившиеся на обочинах аллей. Крошечные жабы преважно возглашали свое наследственное право на лужи, которые высохнут через какой-нибудь час. Ливень, не прекращавшийся с самого утра, обратил еще вчера сухую округу в подводное царство, где вместо перепелов теперь галдели утки с гусями. Все это напоминало смену геологических периодов на земле и тешило сердце Фонтранжа. Ему хотелось, чтобы с деревьев на него падала именно вода, а не тень; чтобы почва перестала быть твердью и поглотила его; чтобы трава не вытирала, а размачивала подошвы сапог; чтобы прогулка завершилась не у долмена, а у пруда. Садившееся солнце напоследок обливало пурпуром горизонт и затопленные дороги. Этим унылым вечером люди, менее упрямые, чем Фонтранж, не стали бы дольше скрывать от себя, что невозможно утешиться после гибели сына, после утраты надежд на появление наследника рода, после смерти дочери, после измены подруги, однако Фонтранж, весьма своевременно замечая на обочине лошадиную подкову или собачий след, продолжал упорствовать в этих двух своих единственных горестях. Но вот и пруд. Снова поднялся, загудел ветер, и стоявшие темной стеной ели испуганно затрясли головами. Ах, как хотелось сейчас Фонтранжу полной чашей испить отрешенность, безнадежное опустошение! Пруд, не спросившись, снял с него зыбкую, незавидную копию — правдивую исповедь его души. В таком мрачном месте любой другой признал бы, что больше не любит ни Францию, ни ее королей, ни первых Фонтранжей, которые благодаря отваге и тугодумию завоевали себе право на девиз «Ferreum ubique»[21]. Но тут отдаленное тявканье, как раз во время донесенное ветром, направило его раздумья в иное русло: насколько шумны и несносны таксы; и он громко выругал оставшегося в замке пса. Будь он до конца искренним с самим собой, он признал бы, что Рене Бардини больше не кажется ему хорошенькой, что его дочери Белла и Беллита стали ему безразличны, что Эглантина и все прочее, да-да, именно все на свете больше не существует для него… Но тут раздался треск веток, и он обернулся.
В пяти метрах от Фонтранжа, спиной к пруду и к солнцу, стоял олень; с его губ свисала серебристая нить слюны, уши сторожко напряглись, по мокрой, слегка дымящейся спине волнами пробегала дрожь. Он глядел на Фонтранжа без любопытства, но неотрывно, словно гипнотизируя, временами чуть склоняя голову. «Вот в такой-то миг и понимаешь, — отметил про себя Фонтранж, — всю глупость сказок, в которых на оленьи рога садится дрозд. Что, кроме благоговения, можно ощутить перед этой священной ветвистой короной, самой древней и прекрасной, самой живой в этом лесу и запретной для любой птицы!» Казалось, олень появился здесь с определенной целью. Он сдержанно и бесшумно шагнул вперед и встал так близко к Фонтранжу, что тот уловил свое отражение в его блестящих миндалевидных глазах. Потом испуганно содрогнулся, будто у него вдруг отняли высшую привилегию безбоязненно смотреть на людей, давать им уроки мужества, и одним прыжком скрылся в лесу.
Фонтранж не был суеверен, но он отличался тончайшей восприимчивостью, и все, что поразило бы какую-нибудь простую душу, с тою же силой запечатлевалось и в его сердце. Он не верил в дурные предзнаменования, в зловещий смысл вороньего карканья или криков чаек, в перебегающих дорогу зайцев и черных кошек, но подобные происшествия будили в нем жалость к людскому легковерию, к людским бедам, а заодно и к бедам самих ворон и чаек, чью репутацию авгуров он вовсе не собирался порочить, а потому смиренно склонял голову перед подобными знамениями. Когда ночью выла собака, он, разумеется, не верил, что кто-то умрет, но это наводило его на глубокие размышления — глубокие, ибо он ничего не делал наполовину, — обо всех прошлых и грядущих смертях, включая и смерть собак; в конечном счете заунывный вой смущал его не меньше, чем старух-служанок в замке. Он не увидел в появлении королевского оленя второго чуда Святого Губерта[22], но был глубоко тронут вниманием судьбы, позволившей ему лицезреть следующее, рядовое представление этого чуда и, быть может, истолковать его. Царственный олень, нежданно явившийся Фонтранжу, казалось, не только не винил его в безжалостных убийствах животных, как в случае с покровителем охотников, но, напротив, осуждал за нынешнюю нелюбовь к охоте, защищая перед ним собак и лошадей — смертельных врагов лесного зверья, — и славил в багровом половодье заката, в зыбком мареве дождя, высокое благородство псовой охоты. Умом Фонтранж понимал, что явление оленя — чистая случайность, но как приятно было думать, что и случайность может еще походить на чудо, а красота способна выражаться в таких примитивных, чистых жестах природы. И тот факт, что чудо Святого Губерта повторилось как раз, когда этот последний перестал быть покровителем для Фонтранжа, та мягкая насмешка, с которой судьба заставила оленя просить человека об убийстве куропаток и ланей, не дав ему при этом распятия на рогах и сведя, таким образом, великое чудо к мелкому, семейному, почти светскому, не годному для утехи толпы, все это убеждало Фонтранжа, что природа — или Бог — по забывчивости или, напротив, гордясь тем, первым успехом, решили обновить одно из своих бесчисленных волшебных деяний. Конечно, он мог теперь чуть меньше почитать их, — так подсмеиваются над великим человеком, дважды рассказавшим какой-нибудь славный эпизод из собственной жизни, — но, главное, он опять ощутил тяжкое бремя всех на свете чудес, всех людей и даже (это уже было что-то новое!) собственной грусти. Отрешение от лошадей и собак показалось ему столь же бессмысленным, что и былая любовь к ним. Он, конечно, знал этого оленя, как и всю прочую живность в своем лесу. Знал его точный вес, семейные привычки, число родившихся от него оленят, отвагу, с которой тот защищал своих сородичей, но теперь вынужден был признать еще одно: как все звери, свершившие нечто сверхестественное, навеки соединялись в легенде со святыми или мучениками, так и этот сегодняшний олень вошел в его жизнь, навсегда став верным спутником последнего из Фонтранжей. Это было больше, чем чудо, — это был урок благородства, почти человеческой поддержки, осуждение меланхолии и болезненного, разъедающего душу смятения. Судьба, точно во времена Святого Губерта, столкнула в лесу эти два полных достоинства создания — оленя, во всем похожего на своего сказочного предка, и последнего из Фонтранжей, в сапогах старинного сомюрского покроя и с моноклем (ибо его отвращение пока не затронуло одежды); оленя, с тем же древним пристрастием к молодым побегам, и Фонтранжа, глубоко презирающего радикализм, социализм, снобизм и прочие «измы»; оленя в испуганном прыжке и Фонтранжа, впервые глянувшего зверю прямо в глаза, а не через ружейный прицел, среди непривычной, застылой тишины, когда все живое — кролики и зайцы в лесу, утки и рыбы в пруду, — отдав свою силу и храбрость этому их царственному послу, сами испуганно попрятались в чаще или под водой. И это зрелище воскресило в памяти человека образы минувших времен, а для охотника явилось таким же драгоценным подарком, как цветная литография — наградой первому ученику в классе. Запоздалое, но все же пожалованное благоволение Господне вызвало у него счастливую улыбку, а ведь он уже месяц как не улыбался… Он вспоминал оленью шерсть, такую жесткую наощупь и такую нежную с виду. Он вспоминал его ноздри, еще более бархатистые, чем лошадиные; ему приходилось касаться их только на убитых оленях — в последний раз именно на отце сегодняшнего. И в его душе начали потихоньку оттаивать застывшие было чувства нежности, дружбы, покоя. Над прудом взмыла цапля; Фонтранж радостно вскинул ружье и выстрелил. Упавшая цапля вспугнула зайца; миг спустя его постигла та же участь. Целых пять минут в закатном небе гремели выстрелы, которые крутой склон эхом разносил по всему лесу, возвещая о том, что Фонтранж вернулся к жизни и ему вновь интересны фазаны и зайцы. Он почти неосознанно следовал путем умчавшегося оленя, то и дело поднимая из травы куропаток, птиц-пастушков, кроликов, как будто олень, ради примирения с сеньором, поочередно оборачивался каждой из этих зверюшек или птиц. Впервые за долгое время своей депрессии Фонтранж не чувствовал себя виноватым, весело паля в них, оставляя за спиной десятки мелких смертей, как в прежние счастливые охотничьи дни. Лесники решили, что в чаще орудует браконьер, зато собаки ликующе взлаяли, а лошади, понимающие все только через других, нетерпеливо заржали, загарцевали, услышав собачий гомон. Уже вставала луна, когда Фонтранж вернулся домой, с головы до ног обвешанный дичью; цапля, заяц, ласка, даже скворцы выглядели натурально, как на голландских натюрмортах — этих портретах бытия… Он зашел на псарню, дал собакам понюхать свою добычу. Псы радостно прыгали вокруг хозяина… Заглянув в оконце конюшни, он крикнул Себе слово Пророка, означающее призыв вперед, к бою. Себа пронзительно заржала в ответ… Вот так, благодаря явлению оленя, Фонтранж возродился для охоты, этой забавы богов, и снова обрел привязанность ко всем ее участникам — собакам, лошадям, егерям и браконьерам. Слава Богу, это произошло не слишком поздно. Он так никогда и не заподозрил, что в течение нескольких месяцев ненавидел людей… И в тот день, когда он отправился поездом в Париж, на ежегодную собачью выставку, он не догадывался о том, что примирился не только с собаками, но и со своими двумя дочерьми, и с Рене Бардини, и с Эглантиной; свой траур по Белле и Жаку он ощущал теперь не как сильную, но одолимую боль, а как истинную, ужасную, непреходящую утрату. Ибо собаки и лошади скрыли от него еще одну печальную истину: он чуть было не рассорился также и с мертвыми.