Глава шестая

19 июня 1926 года, когда Моиз наконец договорился с турецкими министрами о создании телефонной линии Париж-Стамбул, приложив к этому куда больше изобретательности и усилий, чем Леандр, переплывший Босфор, и даже лично открыл эту линию, ему доложили, что номер 71–12 в Пасси, несмотря на упорные вызовы, не отвечает. А ведь он заранее известил Эглантину сначала письмом, а затем телеграммой о том, что будет звонить в назначенное время; тем не менее, телефон молчал. Напрасно Моиз битый час просидел за аппаратом, пренебрегая своим долгом позвонить в первую очередь французскому министру почтовых служб, или господину Думергу[29], или турецкому послу в Париже, как того требовал протокол. Он вернулся в гостиницу лишь к вечеру, а за его спиной по новому проводу — этому телефонному Симплону[30], обязанному своим появлением крупнейшему из банкиров, уже неслись бурным потоком цифры за цифрами, с парижской Биржы прямо в Галату[31]. В передней толпились посетители, знавшие о его скором отъезде. Он принял всех, за исключением именно тех трех человек, которых особо настойчиво приглашал к себе. Археологу, которого он почти уже нанял для реставрации дворца Феодоры, садовнику-пейзажисту, что стремился украсить кипарисами сады и кладбища в Скутари за смехотворно низкую плату, и дельцу, предлагавшему очистить Босфор от позорящих его нефтяных баков, было объявлено, что на них времени не хватит. Зато архитектор Моиза нежданно получил разрешение надстроить еще на четыре этажа современное здание, и без того заслонявшее фасад Святой Софии со стороны Мраморного моря… Вот так бегство Эглантины обезобразило самый живописный уголок на земле.

Тем же вечером Моиз сел в парижский поезд. Нельзя сказать, что он надеялся вновь завоевать Эглантину или хотя бы увидеть ее. Он и покидал так поспешно Константинополь именно потому, что все вокруг напоминало о ней. Он злился на самого себя: надо же было уехать за тридевять земель, чтобы облечь свои страдания в новую, еще более острую форму! К чему переводить на турецкий язык, столь близкий его родному наречию, в удушливой жаре, знакомой ему с рождения, те слова, которые во Франции причинили бы куда меньше боли?! И он спешил поменять ленивые воды Азии на парк Монсо, острова Мраморного моря на Нейи. Вот, собственно, и все. Ему даже не пришлось объясняться по этому поводу с Шартье, умевшим прятать концы любовных связей патрона ловчее следов преступления; тот по собственному почину распорядился подарками, в обилии прибывавшими на имя Эглантины из Константинополя с каждым курьером, под официальными печатями, словно королевские презенты, ибо Моиз отправлял их с дипломатической почтой шести или семи посольств и миссий, чьи депеши, обычно столь разноречивые, на сей раз дружно сопровождали это их общее сокровище. В результате количество безделушек на квадратный километр в Париже превзошло даже то, что могла бы оставить после себя умершая в изгнании наложница турецкого султана… и этим все было сказано. В один прекрасный день Моиз нашел в ящике комода полупустой флакон духов Эглантины и заячью лапку для стирания пудры, но ничто не дрогнуло в его сердце… Любая разлука была для него окончательной, любая ссора означала верный разрыв. Женщине, причинившей ему горе своим уходом — по своей ли, по его ли вине, с обоюдного согласия или без такового, — уже не было доступа в мысли Моиза; она становилась в его глазах бесплотным призраком, и, случись им встретиться, он посмотрел бы сквозь нее. Чем крепче была прошлая любовь или дружба, тем сильнее становилось потом отчуждение и тем бесполезнее — разговор с бывшей подругой. Моиз не признавал бесед с мертвыми; вот и с этими тенями он мог говорить разве что о погоде и приветствовал их так же скупо, как похоронную процессию. Он даже удивлялся известиям об их смерти: ведь для него они давно уже были мертвы. Его месть также выливалась в мгновенное и прочное забвение. Тот зоологический интерес, который Моиз питал к людям и их делам, пусть даже речь шла о его дворецком, моментально и полностью испарялся в самый миг обиды, когда другой на его месте еще только начинал бы лелеять планы мщения. К примеру, Энальдо мог на его глазах ковырять в носу или коллекционировать дрянные литографии, но со дня их ссоры Энальдо больше не существовал. Он отсек от себя Энальдо со всеми его прикрасами, как гангренозный палец. И с той поры Энальдо был волен делать все, что угодно, хоть ноги класть на стол, — Моиза это абсолютно не трогало. Одна из дам, когда-то зло подшутившая над Моизом, попыталась вернуть себе его расположение, явившись перед ним обнаженной до неприличия; Моиз этого даже не заметил. Все подобные существа — и отныне Эглантина в их числе — навсегда утрачивали жизнь и краски, а с ними и способность запечатлеться на его сетчатке.

Вот и печаль так же, как месть, действовала на Моиза весьма странным образом. Душевная боль словно вытравляла из его организма атомы чувствительности, делая каменно равнодушным. Ни сожаления, ни желания больше не посещали его. Моиз упивался этим состоянием, как особым, идеальным счастьем, как чистым кислородом, настолько одурманиваясь им, что нередко, узнав о чьих-нибудь невзгодах или смерти, довольно потирал руки в предвкушении очередного приступа блаженного бесчувствия. Вот и смерть Сарры, с ее пугающей жертвенностью, напрочь освободила его от необходимости проявлять фальшивый интерес к жизни (ну и мерзкая же штука!) и притворную благодарность судьбе, с целью задобрить ее (а об этой последней вообще слова доброго не скажешь!). Поэтому исчезновение Эглантины вовсе не оставило Моиза у разбитого корыта; напротив, подарило ему добавочную порцию прозорливости в делах, которая, в союзе с датой чужой смерти или другого тяжкого испытания, запечатленной на его календаре, неизменно приводила к новым финансовым успехам. В то время фосфаты и алюминий вдруг начали резко подниматься и так же резко падать в цене, и никто, кроме Моиза, не знал истинных причин этих сумасшедших скачков. Все вокруг разорялись, богател один только Моиз. А объяснялось это просто: удешевление и подорожание напрямую зависели от нужд человечества, и Моиз, которого на сей раз не отвлекали от дела суетные заботы других банкиров — пороки, коллекционирование, семья, — провидел и использовал эти нужды с бесстрастной точностью автомата. Деловой мир по-прежнему хлопотал и шумел, не подозревая о том, что в его рядах впервые действует миллиардер-сверхчеловек. Люди изумлялись его удачливости, следили за ним, подражали во всем, вплоть до манеры вертеть на ходу тростью, словно она-то и была волшебной палочкой, извлекающей для него из-под земли нефть и алмазы. Именно в этот период душевной опустошенности Моиз предугадал, во-первых, наступление ужасного голода в Индии и благодаря своим запасам зерна спас от гибели несколько миллионов индусов; а, во-вторых, самую холодную зиму в Европе, во время которой утвердил свою монополию на шерсть, — разумеется, для блага народов. Он проделывал все это сурово, бесстрастно, не получая никакой радости от своих благодеяний, ибо они творились сверхчеловеком, чуждым всяких эмоций. Будучи прежде умеренно религиозным и соблюдая обряды лишь наполовину, он теперь совершенно избавился от почтения перед будущей жизнью, какою она описана в священных книгах. Нельзя сказать, что он стал атеистом: последние проблески веры пока еще озаряли для него то тут, то там, как светильники в синагогах, уголки вечности, и загробная жизнь также сохранила в его глазах свое пугающее достоинство, но исчезло уважение, которое Моиз питал к роду человеческому. Он презирал его непостоянство. Он сохранил симпатию лишь к его неизменным компонентам — фосфату, костям. Он яснее ощутил собственную физическую связь с природными элементами и только в этом смысле любил природу, ощущал свое родство с ней. Не веря больше в вечный покой для избранных, в награду для праведников, он зато уверенно полагался на покой вод, надежность известняков. Вся душевная сумятица — ненависть, дружбы, мании, — отравлявшая его существование в последние месяцы, бесследно таяла в плавильной печи отрешения, оставляя Моизу идеальный костяк, идеально чистую основу, почти не затронутую мыслью; вот таким он вполне годился для царства минералов. Он больше не снисходил до гнева, до предрассудков. Внезапно обратившись в Вечного Жида с шестью миллиардами, постоянно обновлявшимися в его кармане; интересуясь в этом низменном мире только теми делами, что стоили этих шести миллиардов, то есть, самыми насущными нуждами человечества, он обретал подлинную святость. Именно в этот период его вкус стал поистине безупречным, а суждения — идеально точными, хотя он и забросил своих любимых авторов ради фельетонов в «Пти паризьен». Он ни к кому не испытывал больше ни любви, ни привязанности; люди со знаком плюс и со знаком минус уже не занимали его воображения: симпатия и антипатия к ним сменились в его душе чувствами если и не совсем близкими, то, по крайней мере, параллельными, — конец всем биномам Парижа. Сила человеческих страстей, которые пускаются в разгул в нашем грешном мире по воле любого случая, была для него так же мало достойна внимания, как, например, электричество, а сами люди — не интереснее лампочек. Ему нравилась эта метафора. Люди и впрямь казались лампочками в вечной цепи бытия, чьи элементы — покой и высшее презрение — всего на несколько секунд раскаляются добела от злословия или доброты. Так Моиз прожил несколько недель; его «упавшее напряжение», дьявольская прозорливость и безразличие напугали даже Шартье; тому чудилось, будто он скрыл от патрона прошлое небытия. Слуги, которых трудно обмануть, сразу почуяли, что их хозяин избавился от страстей, привязанностей и веры, и окружили его особой заботой, точно тяжело больного; им было не по себе оттого, что он впервые доволен тем, как ведется дом, и ублажает себя — или пустоту, называемую Моизом, — лишь искусно сваренным шоколадом да самыми изысканными супами. Шартье пытался оживить его, навещая по ночам и беседуя на террасе дома о смерти, что, как правило, давало положительный результат. Сакраментальная цифра 6, означающая в школе оценку за сочинение чуть выше средней, а в жизни — возраст много выше среднего, и в самом деле должна была вскоре увенчать собою возраст Моиза, и Шартье сознательно упоминал об этом. Кому же, как не ему, принадлежали все права на прошлое хозяина?! Прежде Моиз любил порассуждать о мертвых и даже шутил, что недаром его фамилия начинается на ту же букву; он видел в этом совпадении тайный пароль, скрытую благожелательность смерти, так же, как в сочетании Наполеон — Намюр[32]. Но теперь он даже не удостаивал Шартье ответом. Сидя на скамье и устремив глаза к небу, к парижским звездам, он походил на человека, задержавшегося в этом низменном мире лишь по вине транспортных неполадок, и упорно не расставался с той высшей ясностью ума, которая застигала его приступами, как других поражает амнезия или истерический припадок; и уж, конечно, далекие светила, притягивавшие его взгляд, были созданы из такого драгоценного металла, какого не бывает на земле.

А потом, в один прекрасный день, кризис пошел на убыль. Возвращались прежние времена, и Моиз вновь мог приняться за изготовление салата. Но вместо того, чтобы ознаменовать свой возврат к нормальному состоянию приступом слез или невралгии, Моиз вдруг ощутил в себе некую фобию, и фобию очень странную. Она не восстанавливала Моиза против особы, причинившей ему зло, или против какого-нибудь другого человека. Нет, отдельные люди никогда его не задевали. Он мог, конечно, предпочесть кого-то из них другому, но их игра в свободу казалась ему слишком убогой, чтобы они могли нести за себя ответственность. Моиз же достиг той вершины мудрости — или усталости от жизни, — откуда в каждом существе с первого взгляда видны черты сходства, роднящего его с семью или восемью человеческими типами, с одною из семи-восьми почестей, с одною из семи-восьми манер есть хлеб. Зато искусственно созданные институты — так называемые правящие круги общества — теперь неминуемо вызывали на себя его праведный гнев, который, пройдя вверх по ступеням власти — административным органам, Конгрессам, парламентам, — под конец обрушивался на целые народы. Вся сумма предрассудков, ложных идеалов, преступлений — эта смрадная кухня любого народа — по нескольку дней не давала ему покоя. Национальность его не интересовала, — она была просто средством отвоевать себе место под солнцем, удержаться на плаву. Но нация — нация поистине являла собою инструмент несправедливости, эгоизма и наживы. И все, даже самые невинные действия нации, ставшей очередным козлом отпущения вместо женщины, бросившей Моиза, раздражали его донельзя; он злился на нее за неспособность содержать в порядке свои железные дороги, разводить племенной скот. Ночью это раздражение оборачивалось настоящим кошмаром. Моиз приписывал ненавидимому им народу все прошлые и будущие смертные грехи на земле, с еще более кошмарными подробностями, нежели реально имевшие место. Он совершенно точно знал, каким образом бельгийцы убили бы шевалье де ла Бара[33], а голландцы сожгли Жанну д’Арк. Решив возненавидеть Англию, он тотчас избавлял другие страны от всех гнусностей их истории и приписывал смерть Самсона квакерам, а Избиение младенцев — Армии спасения[34]. И наконец, в один прекрасный день, невзирая на то, что между Эглантиной и Соединенными Штатами не существовало ровно никакой связи — кроме той важной роли, которую они играли в жизни Моиза и всего прочего мира, — он пылко возненавидел Америку.

Вот таким был кризис, навсегда отлучивший Эглантину от Моиза… Сначала он не ощутил его всерьез. Просто чувствовал неудовольствие, когда ему в ресторане подавали кукурузу, легкую идиосинкразию к грейпфрутам, раздражение при виде американского мыла; одним словом, его мучила типичная для всех мужчин гадливость — результат несчастной любви. Ему было противно есть и пить из такой же посуды, как в Америке, пользоваться американскими кремами. Он исключил из своих манер все, чему научился у американцев: не снимал больше ни шляпу в лифте, ни перчатки для рукопожатия. Потом, в одно прекрасное утро, когда некий американец, шутки ради, взял на улице Руайяль фиакр и велел свезти себя в Биарриц, его враждебность достигла апогея. Моиз был слишком справедлив, чтобы выражать свою ненависть глупыми попреками на уровне лавочников или газет, возмущенных курсом латиноамериканского песо, невыгодным для США. Ему был безразличен тот факт, что этот народ, со всеми его деньгами, численностью населения и благополучной судьбой, может нарушить устоявшееся равновесие между другими народами мира и умалить таким образом их миссию; что он будет считаться победоносным, не понюхав пороху, и богатым — не хлебнув нищеты; что он заработал на буйволах и саваннах тот патент, который другие избранные народы добывали потом и кровью, на руинах империй; нет, Моиз не унижался до подобной мелочности. Его волновали чисто пророческие мысли, в частности, внутреннее убеждение (которое никогда не возникало в отношении, например, Боснии или Португалии), что в Соединенных Штатах никогда не родится ни один Мессия. Его томила та жажда обличения, которое древние пророки изливали на бесплодных женщин и бесплодные земли. Сон не шел к нему. По ночам он примеривал к этому народу, от Нью-Йорка до Лос-Анджелеса, древние сцены неправедных деяний. В этом мысленном театре участвовали все великие актеры: например, как-то ночью он представил себе смерть Сократа в Чикаго и даже сам испугался разбушевавшейся фантазии; чего только он ни напридумывал для этого назидательного урока, полученного человечеством еще до рождения Христова и перенесенного, силой его воображения, на берега озера Мичиган: негры запрашивали на десять центов дороже за чистку обуви со зрителей, приехавших посмотреть отравление; десять ковбоев гарцевали перед «фордом», в котором преподаватель химии Мичиганского университета вез цикуту, любезно предоставленную ректором; 22-й резервный полк дефилировал по улицам города, выстроив свои роты так, что они образовали слова «SOCRATES DIES» — Сократ умирает. В этот печальный день, разумеется, шел снег. Световые афиши извещали обо всех фазах операции: right toe dead, left leg taken, right knee jut of life[35], пронзая снежную завесу своими раскаленными лучами. Ложно-греческий стиль общественных зданий, включая и тюрьму, еще больше усиливал впечатление общего лицемерия. Валики фонографов — те самые валики, за неимением коих люди прежде покупали Ксенофона и Платона, — к великому разочарованию слушателей, звучали неразборчиво, ибо Сократ говорил слишком тихо, да к тому же гнусавил. Ну, а что касается костюма Сократа в продольную бело-зеленую полоску… о, Боже! Heart attack. Professor Robinson said: Socratesʼ last minute has come[36]… Едва Моиз погружался в дрему, как свисток локомотива с Восточного вокзала заставлял его испуганно вскакивать: это все пароходные сирены Нью-Йоркских причалов дружным ревом возвещали кончину Сократа… Следующая ночь оказалась совсем тяжкой: Моизу привиделось Распятие Христа. Он безжалостно и самозабвенно перебирал все жуткие подробности этой казни на Нью-Йоркский манер: младенческую простоту судилища, доказательство материальности Иисуса с помощью рентгена, который выявил обызвествленные каверны в его легких, незадачливость Рыцарей Колумба и упрямство членов Ротари-клуба, тщательный выбор самых ценных американских древесных пород для креста, золотые гвозди, предоставленные штатом Виргиния. Таможня, разумеется, чинила препятствия ввозу итальянского вина. Информационное агентство за сто тысяч долларов купило права на прямую трансляцию с креста. Полисмен, охранявший Голгофу, строго регулировал доступ посетителей и следил за соблюдением правостороннего движения с холма и обратно. Бора[37] излагал Сенату свое мнение — конечно, отрицательное, — о Христе. Сердобольные актрисы посылали Распятому искусственные терновые венцы с гуттаперчевыми шипами. Всю ночь напролет Моиз упивался отвращением к каждому из этих мерзких эпизодов, отмеченных два тысячелетия назад величавой красотой; заменял каменистый Крестный путь специальной брусчаткой, на которой не поскользнешься даже в грозу, что делало ненужными остановки для отдыха, оливковые деревья — банановыми пальмами, Святую Веронику — модным фотографом-художником Ханфштенгелем. Аббревиатура INRI[38] служила рекламой для «Интернешнл Ньюс Рипорт» штата Иллинойс. Газеты опубликовали фотографию Мэри Пикфорд и ее слова: «If my brother had suffered such a pain, I would die for shame»[39]. Линчевали негра, который сказал при виде идущего на Голгофу Христа: «I am sorry for him»[40]. Среди арестантов проводился конкурс на роли доброго и злого разбойников; победителям гарантировалась отсрочка в исполнении приговора по их делу. Бора в который раз безуспешно требовал проведения распятия на берегу Ниагарского водопада. Иисусу делали обезболивающие уколы (как будто мало он страдал!) в руки, ноги и бок. Дэмпси[41] дал интервью на тему «Гибель богов». Святой Петр, Святая Магдалина и Иуда — все до одного были чистокровными американцами. Эти видения так неотступно терзали Моиза, что он теперь находил в древней казни, свершившейся в Иерусалиме, совершенство, граничащее с высшим умиротворением. Поистине, народ иудейский, если приглядеться к процедуре ТОЙ казни, обладал прирожденным вкусом в устройстве публичных представлений, тонким пониманием величия подобных сцен; он проявил максимум божественной низости и, притом, минимум низости человеческой; он разыграл этот спектакль с тою серьезностью, с тем же подъемом и глубоким проникновением в образ, какими славятся немецкие актеры, посвятившие себя Мистериям[42]. Ни одно преступление в мире не свершалось на такой высоте, с таким жертвенным порывом и смирением перед судьбой; вот почему отсвет невиновности лежал на всех его участниках еще многие века, и праведники последующих времен давали своим детям имена тех, кто в сей знаменательный день обратил свою верность Учителю в предательство и трусость.

Это наваждение длилось несколько дней. Моиза не избавили от него, как можно было бы надеяться, даже поступавшие из Америки новости об аннуляции военного долга, о торнадо, разоривших сомнительные фирмы и очистивших землю вокруг солидных, повсюду от Мэна до Флориды. Напротив, — его воображение, утомленное библейскими сценами, внезапно обратилось к великим, но уже чисто американским неправедным делам. Ему чудился то Рузвельт, штурмующий Кубу, то Вильсон, отрешенный от власти. И вся Америка становилась декорацией для этих двух спектаклей, чья стопроцентная достоверность и необходимость сообщали всей нации ореол святости, какою могла бы, например, похвастаться Англия, сжигающая Жанну д’Арк. Но из этого безграничного непонимания или этой безграничной жестокости рождалась новая форма злополучия или, другими словами, величия нации. Все американские реки — бесполезные, неподвижные, когда дело касалось Христа, — все озера, неуместные рядом с Самсоном и Далилой, все шествия франкмасонов под фиолетовыми зонтиками, нелепые перед Сократом, вновь обретали смысл, движение, жизнь и красоту, как только капитаны пароходиков, от Питтсбурга до Нового Орлеана, выплюнув свою первую за утро жвачку, пускали в аллигатора первую из пуль, предназначенных испанцам. На лицо Бора, отнюдь не одухотворенное близостью Иисуса, в соседстве с Вильсоном нежданно ложился отсвет вечности. Головы тридцати сенаторов, склонившихся над внезапно парализованным Вильсоном, замолкшие репродукторы, единственный из телеграфистов, продолжавший печатать и передавать в эфир сигналы SOS с тонущих кораблей, — все это снова обретало человеческое лицо. Вокруг этого события витали фамилии, которые последующая эпоха превратит в имена и прозвища. Страсти[43] Президента Республики уже благо для такого нового народа. Свершение злого деяния губит племя, но зато служит человечеству; вот и здесь оно дарило этим, вчера еще столь невыразительным, лицам яркую индивидуальность и живой, одухотворенный взгляд.

Но вот прошло время, и подобно тому, как после переодевания или перед отъездом складывают ширму, Америка свернулась, закрылась, Эглантина исчезла, и Моиз вернулся к прежней жизни.

Он вновь начал усердно посещать бассейн в клубе и скоро убедился в том, что беззлобные, а подчас и довольно едкие насмешки, которыми его там раньше привечали, возобновились в прежнем объеме. Это его скорее радовало. Завеса почтительности, которой все эти голые люди отгораживались от него, пока длилась его связь с Эглантиной, наконец упала, позволив французским аристократам снова упражняться в своих водяных шуточках, например, плавая вокруг него кролем или саженками, гасить его сигару и обливать с головой. Моиз был почти благодарен этим резвым пловцам, которые, при всех их светски-хамоватых выходках, проявляли тонкое понимание его сердечных невзгод. Впрочем, они не были исключением. Уже и низшие классы пронюхали об освобождении Моиза. Педикюрщик вновь завел свои нескончаемые сплетни о женщинах. Массажист с удвоенной энергией атаковал его копчик и брюшной пресс. Еще бы: им наконец-то досталась прежняя плоть, прежние кости Моиза, а не та временная оболочка, которой он столько месяцев запугивал весь Париж. Разумеется, возврат к прошлому проходил не безболезненно. Моиз снова вспомнил о своей печени и мозолях, снова ощутил все тяготы слишком человеческого тела, от которого избавился было на какое-то время. Ему стало труднее ходить, он быстро утомлялся. Внезапное подозрение заставило его взвеситься и вздрогнуть: он еще не достиг прошлогоднего веса, но уже был голым тяжелее, чем в одежде — три недели назад. Прибавка в весе оказалась существеннее тяжести фрака или смокинга. Вдобавок он констатировал, что у него снова округляется живот. Итак, она вернулась к нему — та бесплодная беременность, от которой он страдал двадцать лет кряду. В десять часов утра, подходя к банку, он увидел себя в профиль в зеркале магазина, и сердце у него дрогнуло: кажется, он опять становился безобразным.

Моиз никогда не держал зеркала в кабинете и теперь пожалел об этом. Со скрытым нетерпением он уладил неотложные дела, принял посетителей. Утренняя почта не принесла ничего утешительного. Багдад предлагал ему изменить английским финансовым корпорациям: значит, в Багдаде уже прошел слух о его вернувшемся безобразии. Стенографистка, чувствуя нервозность патрона, с удвоенным рвением вперилась в свой блокнот. Моизу не терпелось остаться одному; так человек, страдающий от болей, только и думает, как бы уединиться с медицинским справочником и раскрыть его на главе «Печень» или «Мочевой пузырь». А пока он мог созерцать только свои руки, запястья; зрелище было, и в самом деле, не из приятных. Это отсутствие своего отражения в кабинете вдруг показалось Моизу заговором молчания стен и мебели. Ему пришло в голову посмотреться в зеркало комнаты заседаний Административного совета, где сейчас никого не было; это зеркало, преподнесенное Обществом Сен-Гобен, которым он управлял, считалось одним из самых больших и самых чистых во Франции. В нем мог бы отразиться во весь рост даже четырехметровый Моиз, эдакий Голиаф. Моиз колебался: для того, чтобы пройти в этот зал через комнаты юридического отдела, требовалось либо общее собрание директоров, либо какая-нибудь уж совсем неожиданная катастрофа; в последний раз такое случилось, когда затонула «Гюийенна», застрахованная его банком. От той «прогулки» у него осталось столь же острое воспоминание, как если бы он лично пережил кораблекрушение. Тогда погибли триста пассажиров. На своем сегодняшнем пути он видел те же головы, торчащие над конторками, словно над водой, — лоб бухгалтера, затылок машинистки. Моиз ускорил шаг, в глубине души стыдясь эгоистической цели своего паломничества. Служащие недоумевали: на какое-такое мрачное совещание спешит патрон этим притворно-неторопливым шагом, и что на сей раз сулят новости, доходящие до него на четверть часа раньше, чем до простых смертных, — стихийное бедствие, войну? Где им было догадаться, что Моиз торопится на встречу со своим бывшим отражением, бывшим обликом, поджидающим его в зеркале — подарке Общества Сен-Гобен?! Он хотел срочно забрать его назад — это отражение; оно было нужно ему на всю оставшуюся жизнь, на год, на вечер, на ближайший час. Повскакав с мест, служащие почтительно расступались перед хозяином или, наоборот, становились в две тесные шеренги, как для проезда скорой помощи или пожарных, а нефтяные и золотые досье покорно ждали его ухода, чтобы ими занялись вновь. Моизу сообщили о визите трех старшин адвокатской гильдии. Можно подумать, они нарочно выбрали сегодняшний день, чтобы встать между безобразием и красотою Моиза, как собираются, в день вынесения приговора, между преступлением и невиновностью. Моиз приказал передать, чтобы они подождали. Дверь зала была заперта на ключ. Моиз яростно дергал ручку, спеша освободить томящегося в плену двойника. Он позвал секретаршу, мадемуазель Онорину, которую звали Оно в отделе чеков и Рири в отделе закупок; в ее обязанности входило и отпирание этой цитадели. Она тотчас прибежала, но как истинно добросовестная тюремщица вошла в зал вместе с патроном.

Этой помехи Моиз не предвидел. Ему, разумеется, невозможно было изучать себя перед зеркалом в присутствии красотки Оно, и теперь он стоял и подыскивал удобное объяснение своему приходу, как вдруг заметил в глубине пустого зала, на полках возле окна, «Большую энциклопедию». Обрадованный этим нежданным алиби, он подошел к стеллажам, миновав восемь квадратных метров зеркала и уловив в нем боковым взглядом приземистую тень, — такую может увидеть в сумерках меж кустов охотник на медведей, просидевший целый день в засаде.

— Какой том желает господин барон?

Моиз все еще размышлял о своем безобразии; он назвал букву «Б». Как нарочно, этот том оказался самым толстым. С трудом приподняв Берлиоза, Бисмарка, Бразилию и Бурбонов своими белыми округлыми ручками, на которых даже это тяжкое усилие не выявило наличия мускулов и вен, Оно возложила громоздкую «Б» на конторку, принесла чистую бумагу и карандаш, и Моизу, не хотевшему обижать свою помощницу, пришлось сесть и для вида черкнуть что-то на листке. Секретарша не ушла, она только скромно отступила в сторонку, когда Моиз раскрыл том. Она знала, что подобный словарь, эту самую беспристрастную книгу в мире, листают не те, кто интересуется орфографией, а те, кого снедает какое-нибудь неодолимое желание или опасная болезнь, ибо в ней заключены и жизнь, и смерть, и правда. А еще она знала, что людям нравится приобщаться таким образом к великим чувствам, пусть хотя бы через их обозначение на бумаге; она и сама изучала по словарям подобные чувства, открывая то слово «любовник», то слово «Клеопатра» (у которой, как ей рассказали, был нос!)[44], а в один особенно беспокойный день — слово «Мессалина». Если не считать двоих сотрудников, — замдиректора, который вечно забывал, как пишется город Бон (Алжир) — с одним или с двумя «н», и каждый раз приказывал тащить ему в кабинет для проверки этот грузный том, и юного Пира из отдела текущих счетов, что пользовался самым последним томом для засушивания растений, собранных на воскресных ботанических прогулках, к энциклопедии в основном обращались напуганные служащие, желавшие проверить диагноз внезапной хвори — своей или домашних, — чье название, нарицательное или удостоенное имени собственного, поразило их, как гром с ясного неба. Онорина считала себя чуть ли не жрицей-хранительницей всех этих секретных сведений. Именно у нее начальники отделов после ожесточенных споров узнавали происхождение слов «комар» или «Гольфстрим». Она давно научилась угадывать по лицу входящего, за какой справкой он к ней явился, и, заслышав сухой кашель, сама протягивала том на букву «К»…

В конце концов, она привязалась к «своей» Энциклопедии, как священник к Библии, и даже наведалась в Национальную библиотеку, чтобы сравнить ее с «Ларуссом» и «Литтре», открывая эти словари на самых ходовых словах — «Женщина», «Банк», «Связь», — и всякий раз убеждаясь, что «ее» энциклопедия превосходит другие по емкости комментариев, либеральному духу и целомудренности объяснений. Например, описание собаки по «Литтре» выглядело, по ее мнению, просто непристойно. Она не знала, что «ее» энциклопедия составлена сыновьями нищих ученых, химиками, умевшими синтезировать все, кроме золота, военными, оставшимися не у дел, словом, авторами, угнетенными и морально и материально, и ей чудилось, будто каждая страничка этих книг дышит богатством и вековой мудростью; это убеждение с каждым днем все больше укрепляло в ней гордость Сивиллы… Вот и сейчас она была польщена тем, что сам глава банка, властелин Парижа, вынужден был обратиться к ее помощи и теперь прямо при ней взвешивает смысл нужного слова. Она специально отошла подальше: хватит уж с нее того случая, когда она увидела бледное застывшее лицо адвоката-консультанта и, заглянув через его плечо, поняла, что он читает главу о раке; вот почему она и отступала сейчас назад с профессиональным тактом медсестры. Она отходила, пятясь, но даже спиной чувствовала притяжение чего-то большого, соблазнительного, звавшегося зеркалом, и наконец с удовольствием ощутила мраморный холод подзеркальника.

Статья, трактующая безобразие, была написана тем же бесстрастным слогом, что и статьи о Ренане или о Лойоле. В ней излагались положительные стороны этого феномена. Безобразие отнюдь не считалось антиподом красоты, даже так называемая «дьявольская красота» — и та относилась к разновидностям безобразия. Моиз развлекался вовсю: оказывается, большинство великих людей отнюдь не славились красотой; самые известные части тела у них как раз и были уродливы — нос Клеопатры, правая нога Берты, выпученные глаза Агнессы Сорель. Автор перечислял всех знаменитых людей, отмеченных уродством, — Вильмена, иезуита Мартино, Буриньона… Конечно, этот список звучал не очень-то убедительно, он позволял строить приятные гипотезы по поводу красоты Корнеля, Мольера и Расина. Однако чтение теперь интересовало Моиза гораздо меньше, чем маневры Оно. Зеркало притягивало ее к себе, как мощный магнит. Казалось, она с нетерпением ждет ухода Моиза, чтобы всласть полюбоваться собой. Это желание томило ее, словно предвкушение встречи с возлюбленным, и она упрекала себя в том, что уже целых пять минут заставляет ждать свое отражение, которое, со своей стороны, никогда не опаздывало. Моиз искоса внимательно разглядывал девушку. Эта живая энциклопедия скромной, но милой красоты отличалась изящной фигуркой, но черты ее лица, словно в предчувствии незавидной жизни и уж конечно незавидной любви, носили отпечаток будничной приземленности, хотя несомненно удостоились бы льстивых похвал, будь она королевой или императрицей: вздернутый модный носик, тесные ровные зубки, крошечные ушки, в общем, отнюдь не стандартное личико, явно сотворенное кем-то в приступе вдохновения или веселья. Казалось, стоит ей взглянуть на себя в зеркало, и она тотчас уступит любым дозволенным прикосновениям, единственно возможному прикосновению — поцелую. От ее лица, от всего ее тела исходила невозмутимая уверенность, свойственная красивым девушкам рядом с зеркалом, которое уж их-то никогда не изуродует. Моиз устыдился своего ребячества и вышел.

Больше он не гляделся ни в какие зеркала. Он почувствовал вернувшееся к нему безобразие тем же вечером, в Комической опере, на «Свадьбе Фигаро», — почувствовал по тому, какое стеснение охватило его, едва он уселся в первом ряду партера, лицом к лицу с Моцартом. Но ему уже все стало безразлично. Бреясь по утрам перед узеньким зеркальцем ванной, он упрямо отводил взгляд от головы Моиза, протянутой ему невидимой Юдифью — безжалостной, а, впрочем, весьма заботливо обтиравшей его щеки полотенцем и ругавшей за порезы, — словом, усердной, как санитар, бреющий для похорон мертвеца.

Загрузка...