Карты упали на стол. Восьмерка, девятка, десятка и еще одна рубашкой вверх. Шестерка пик.
— Пара, — сказала Карлотта.
— Ну, значит, еще не все потеряно, — сказал Мередит.
Игра называлась «Голливуд» и, как заметил Мередит, это был единственный намек на Голливуд во всем фильме.
Он, конечно, преувеличивал, но отчасти был прав. Стояла страшная жара. В воздухе висела пыль от высохших коровьих лепешек — племя масайев покрывало ими крыши своих хижин и использовало как топливо. Сколько бы раз на дню Мередит и Карлотта ни принимали ванну, ветер разносил пылинки сухого коровьего помета, которые попадали в волосы, забивались в швы на одежде. Это было невыносимо.
Они, конечно, испытывали куда меньше неудобств, чем остальные члены съемочной группы, ведь у них был трейлер с кондиционером. В фургоне было вполне терпимо. Но стоило выйти наружу, под палящее солнце, в ослепляющие лучи юпитеров, как мухи и навозная пыль словно начинали состязаться в том, чтобы больше досадить людям. Но воины-масайи были вне конкуренции. Пришлось потратить уйму времени, чтобы научить их хоть чему-нибудь. Деннис Фрейзер переводил просьбы режиссера на суахили, а Ричард Мобуту переводил с суахили на местный масайский диалект, после чего вождь повторял эти указания и обязательно на каком-то этапе перевода смысл этих указаний искажался или их просто игнорировали. Например, так получилось с часами. Либо «всем снять часы» по-масайски означало «все носят часы», либо воины просто пропустили мимо ушей эту просьбу. Поэтому, наверное, на просмотре отснятого материала выяснилось, что у диких обитателей африканских джунглей, вышедших приветствовать Сесила Родса, на запястье поблескивают часы! И что самое печальное и удивительное, самое смешное, так это то, что едва ли не все их часы были неисправны. Они давным-давно проржавели. Однако масайи носили их как примету цивилизации.
— Мы это заслужили, — говорил Фрейзер. — Мы и сделали из них то, что они собой представляют.
Фрейзер был внучатым племянником сэра Джеймса Фрейзера[10]. Ему вообще не нравилась постановка, в которой он согласился участвовать, и особенно не нравилась собственная роль.
— Очень рад слышать, — отвечал ему Джеральд Лестер, режиссер. — Мне бы не хотелось думать, что над нами висит незаслуженное проклятье. Придется переснять весь эпизод.
Это означало, что еще по крайней мере неделю они будут вдыхать пыль от коровьих лепешек, отгонять мух и изнывать от жары, дожидаясь, пока дикари избавятся от оков цивилизации, и что расходы еще увеличатся на пятьдесят тысяч или что-то около того, при том, что они уже давно выбились из бюджета картины. И вот Мередит сидел в своем трейлере, играл с Карлоттой в «Голливуд» и проигрывал.
Как оказалось, и этот съемочный день пошел насмарку. На сей раз масайи сняли часы — за этим проследили Фрейзер и Мобуту, тщательно осмотрев каждого до начала съемок. Но один из воинов потерял набедренную повязку и ничего об этом не сказал. Может быть, он не хотел, чтобы его прогнали со съемочной площадки и лишили доллара, который кинокомпания платила масайям за каждый съемочный день. А может быть, он просто решил так подшутить, может быть, он мстил за то, что ему не позволили надеть часы. Как бы там ни было, на состоявшейся через неделю демонстрации отснятого материала собравшиеся в просмотровой палатке зрители разразились громким хохотом, увидев, что слева от Мередита, за его спиной, стоит совершенно голый воин с устрашающе длинным «шлангом».
— Почему бы не оставить его в кадре? Все равно никто не поверит, что он может быть таким огромным, — предложил Фрейзер.
— Конечно, — согласился Лестер. — Я бы оставил, но тогда в Америке снова, как и двадцать лет назад, вспыхнут расовые волнения. По всему Югу, если не по всему миру, прокатится волна линчеваний.
— Значит, завтра все повторяем? — спросил Фрейзер.
— Естественно, — сказал Лестер. — Ну и работенка, а?
— Да уж! — согласился Мередит. И пошел к себе в трейлер, чтобы сообщить новость Карлотте.
При всей безумной суете, которой всякий раз сопровождаются съемки нового фильма, кинобизнес представляется куда более безумным предприятием. Сотни людей ворочают миллионами долларов ради того, чтобы позабавить и развлечь десятки миллионов людей, и самые незначительные и непредвиденные причины могут иметь — возможно, в силу неких специфических особенностей своего воздействия — самые неожиданные и невероятные результаты.
Так солнечные лучи падают сквозь линзу на лезвие травинки: травинка вдруг сморщивается, обугливается и сгорает дотла. Линза кинобизнеса дает тот же эффект, В линзе кинематографа преломляется свет Мередита Хаусмена.
Вот он в Африке в роли Сесила Родса, возводящего империю в джунглях. А в это время в десяти тысячах миль от Юга Африки Милтон Берль[11] в роли некоего обывателя орет: «Грим!», получает гигантской пуховкой по носу и создает империю в других джунглях. Телевидение! Этот диковинный экспонат Всемирной выставки 1939 года, который всю войну пылился на полках радиотехнических лабораторий, внезапно превратился в образ жизни.
Во всех уголках Америки люди стали покупать телевизионные приемники и после ужина всей семьей садились смотреть дядюшку Милти, или Эда Салливена, или старые кинокартины — да все, что угодно, потому что они попадали прямо к ним в гостиную бесплатно. В Голливуде и Нью-Йорке кинопромышленники запаниковали и начали нервно жевать свои сигары и грызть ногти. Весь созданный ими миропорядок рушился на глазах. Контракты разрывались, так как киностудии сокращали производство, отказываясь рисковать и надеясь, что им как-то все же удастся пережить эту катастрофу. Первыми жертвами спада кинопроизводства стали молоденькие актриски. «Фокс» отказался от Мэрилин Монро, которая к тому времени пару раз снялась в эпизодических ролях и всегда безотказно соглашалась эскортировать нью-йоркских компаньонов, наездами появлявшихся в Голливуде. Джозеф Манкевич с трудом уговорил Дэрила Занука возобновить с ней контракт, чтобы он смог снять ее в фильме «Все о Еве». Она была одной из немногих дебютанток, кому удалось-таки удержаться наплаву.
А для звезд заказывали старые песни. Только теперь они звучали еще громче и были богаче аранжированы. Хотя студии рвали контракты с актерами, снимали их с жалования и не выплачивали им накладные расходы, это было экономически обоснованным и разумным. Главный смысл подобной экономики заключался в том, чтобы поднять гонорары до заоблачных высот и чтобы кинозвезды, которых Голливуд и так уже обогатил, стали вне досягаемости для конкурёнтов. Сэм Джеггерс организовал Мередиту двухгодичный контракт, который был короче обычного. Он осторожничал. И удача ему улыбнулась. Мередит за эти два года снялся в четырех картинах — после чего контракт расторгли. Но хотя контракт с ним разорвали, его самого не забыли. Его лицо было знакомым, его имя было известным: он привлекал публику, он был гарантией кассовых сборов, он был тем, ради кого люди готовы покинуть свои уютные гостиные с телевизионными приемниками и пойти в кино — надеть ботинки, нанять для своего малыша няньку и заплатить за билет. Первая же картина, в которой он снялся после того, как истек его двухгодичный контракт, принесла ему столько денег, сколько он не заработал на предыдущих четырех контрактных кинолентах. Вторая картина принесла ему вдвое больше. А снимаясь в третьей, он уже был не актером на зарплате, а самостоятельной кинокомпанией, участвующей в совместном производстве и имеющей свою долю прибыли. И все это было вполне оправданным. В конце концов, ведь что делал продюсер — он заключал с Мередитом контракт, потом отправлялся с подписанным Мередитом документом в Американский банк, где под согласие Мередита участвовать в будущей картине можно было получить кредит в два миллиона долларов. Обеспечение такого кредита само по себе заслуживало право участия в совместной продукции и получении доли прибыли.
Но именно из-за этого Мередит был вынужден эмигрировать.
Миллион долларов после уплаты всех налогов в Соединенных Штатах превращается в сумму чуть большую, чем сто тысяч долларов. В Швейцарии это девятьсот тысяч долларов. В Монако это тот же миллион долларов, потому что там нет налогов. Так Меридит стал швейцарской кинокорпорацией и открыл свое представительство в купленной им вилле на берегу Женевского озера недалеко от Монтрё. Ему надо было либо уехать из Штатов на три года, либо, оставаясь на родине, уплатить налоги со всех своих доходов, которые он получил за это время.
Словом, он уехал. Мерри приезжала навещать их летом, и эти визиты были столь же важны для него, сколь и для нее. Их встречи оставались последними ниточками, связывавшими его с привычным миром. Неважно, насколько богат он был, неважно, в какой стране он жил, все равно было что-то обнадеживающе родное и спокойное в мысли о лете, проведенном с женой и дочерью, когда можно вместе плавать, играть в теннис, кататься на лошади, просто бродить по окрестным местам. Он мог удалиться от дел и посвятить целое лето себе и своей семье. Он уже достиг того завидного положения в жизни, когда можно работать, только если ощущается потребность в работе. Никогда, никогда ему уже не придется что-то, делать — разумеется, не за деньги. Он учредил два специальных фонда — для Мерри и для Карлотты, и обе получали свою долю прибыли от его картин, являясь фактически совладельцами его кинокорпорации. Все они были миллионерами.
Вот он какой — на экране, в натуральную величину. В эпизодах крупным планом — даже больше, чем в натуральную величину. В тропическом шлеме, окруженный верными туземцами, он приветствует диких и злобных воинов резиновыми шариками, подбрасывая их высоко в небо. И наивные дикари хватают эти резиновые шарики, и Сесил Родс вновь торжествует победу. Мерри смеялась. Это была смешная сцена. Не то что бы уж очень смешная, и вряд ли стоило ее смотреть четвертый раз, но все же довольно смешная. Он смотрел не столько на экран, сколько на Мерри, сидевшую рядом с ним в просмотровом зале, который находился в западном крыле виллы. Он радовался ее радости. Сам он терпеть не мог эти картины. После домашних просмотров он всегда выходил подавленным. Эти фильмы были слабым оправданием того богатства, славы и успеха, которые навалились на него тяжким бременем. Казалось, вся та роскошь, которой его вознаградили за участие в этих пустых картинах, была саркастическим комментарием его жизни — настолько напыщенным, что он казался бессмысленным. Нет, он не был настолько пуританином, чтобы считать осмысленную жизнь достоинством. Просто его успех не заслуживал доверия, не заслуживал веры ни в этот успех, ни в кино, ни в него самого. И поэтому он тянулся к Карлотте и к Мерри, и только ради Мерри выдержал очередной просмотр «Родса».
Когда картина закончилась, в зале медленно зажегся свет. Чудно, что простую комнату в доме оборудовали реостатом, повесили в ней экран с раздвигающимися шторками, занавесили окна. Но Мерри все это ужасно нравилось, она с восторгом хлопала в ладоши, и смотреть на нее было одно удовольствие.
— Спасибо, Филипп, — сказал Мередит.
— К вашим услугам, месье, — произнес Филипп из своей будки. Он вышел, чтобы открыть им дверь.
— Ну, а теперь в постель, — сказал Мередит.
— Ты уложишь меня? — спросила Мерри.
— А как же!
Она уже была в своей пижаме и банном халате. Они пошли по коридору в гостиную, где Мерри поцеловала Карлотту и пожелала ей спокойной ночи, и потом отец и дочь поднялись >наверх к ней в спальню. Он уложил ее в постель, поцеловал на ночь и спустился к Карлотте.
— Хочешь еще кофе? — спросила она.
— Да, пожалуй.
Она налила ему кофе из серебряного кофейника, стоявшего на подносе, потом добавила сливок, бросила сахар и передала ему чашку.
— Спасибо, — сказал он. — Ну?
— Ну что?
— Не знаю, — сказал он. — Просто не знаю. Все так сложно! Я просто и не знаю, что делать.
— Нужно делать то, что лучше для нее, — сказала Карлотта, словно это было самое простое решение.
— Разумеется. Но она хочет остаться с нами. А откуда мне знать, что лучше? То есть, мне кажется, было бы правильным отослать ее обратно в школу, но это как раз то, чего я не хочу и чего ей не хочется. Это, знаешь, похоже на пищу, которая ужасно невкусная, хотя и очень полезная. Только все это напрасно. Или почти напрасно.
— Ты не забыл, что говорил мне в начале лета?
— Я помню, — ответил он, отпил кофе и поставил чашку на стол. Кофе ему уже расхотелось. И выпить ему не хотелось, и курить ему не хотелось, и вообще ничего не хотелось — лишь бы оставить Мерри. Но она права. Он так радовался, когда увидел Мерри в Женевском аэропорту, пухлую девчонку, такую неуклюжую и робкую, и уже не так сильно, как раньше, на него похожую. Он даже погрустнел, увидев, как поблекла ее детская красота, но потом Карлотта уверила его, что так и должно быть и через пару лет она будет еще лучше, чем прежде. И эти слова заставили погрустнеть еще больше — ибо он вдруг с горечью подумал о собственной жизни. Он всегда мечтал ощущать близость к детям, и вот перед ним был его ребенок, привлекательная симпатичная девочка, но он не мог сблизиться с ней, а напротив, был вынужден ограждать ее от себя, от своей жизни — ради ее же собственного блага. Она была богата, но не знала и не могла знать этого. Он старался держать ее пока подальше от мишурного блеска жизни кинозвезды, точно так же, как когда-то старался не давать ей некипяченой воды и непастеризованного молока, как старался оберегать ее от проносящихся по улице автомобилей. И они отдали ее в эту школу только для того, чтобы на нее не влияли тяготы его профессии, чтобы она не знала вечных разъездов, этой кочевой, беспокойной, цыганской жизни.
И теперь они держали ее в школе, чтобы оградить от горьких плодов его ремесла — от ленивой праздности, от бездомности, от постоянной необходимости ублажать свои прихоти. Он хотел, чтобы она научилась трудиться, чтобы она познала обыкновенную рутину будней и чтобы в ее жизни появился некий смысл и порядок. И он знал, что, живя с ним, она не обретет ни того, ни другого, ни третьего. Об этом он и говорил Карлотте тогда, в начале лета, когда, уложив Мерри спать, они подолгу беседовали, и он с болью в сердце выдавливал из себя эти рассуждения в надежде, что Карлотта найдет хоть какой-нибудь повод с ним не согласиться, докажет ему, что он неправ, ошибается, что он что-то упустил из виду или просто мелет чушь. Но нет — она с ним была полностью согласна. С пониманием и сочувствием, как всегда, она с ним во всем согласилась. И больше они к этому разговору не возвращались. Но то было в начале лета. А теперь, в конце лета, после проведенных вместе восхитительных недель на озере, в полях, в горах, куда они уезжали от аккуратных ферм и виноградников, и им начинало казаться, что они оказались вдруг где-то в горах Монтаны, — теперь он опять засомневался.
— Но ведь ей хочется остаться, — начал он опять. — Ей очень хочется остаться. И разве, отсылая ее обратно, мы не заставляем ее страдать?
— Возможно, — сказала Карлотта.
— Ну и?
— Ну и где ты будешь осенью — где мы все будем этой осенью?
— Не знаю, — сказал он. — Здесь.
— А как же фестиваль в Венеции? А как же премьера «Двух храбрецов» в Нью-Йорке? А как же катание на лыжах в Кортина д’Ампеццо? Ты, что же, собираешься на все махнуть рукой?
— Мы можем взять ее с собой.
— С домашним учителем?
— Да, а почему бы и нет.
— Потому что ей это повредит. И ты это прекрасно понимаешь. Ей надо как-то осмыслить свою жизнь. Она должна уже задуматься, что ей делать дальше. Мы любим ее, но любви недостаточно. Совсем недостаточно.
— Ты любишь ее? Ты?
— Да. Ты же знаешь.
— Тогда как же ты можешь так говорить? Как же ты можешь вот так с легкостью отослать ее обратно?
— Не с легкостью. И это ты знаешь.
— Прости, — сказал он. Он погорячился. Он сидел молча, жалея, что наговорил все это, понимая, что неправ, и осуждая себя не за самый факт своей неправоты, а за то, что затеял этот спор с ней, словно она была ему не женой, а недоброжелательным недругом. Нет, нет, так нельзя, это надо решать по-другому. Начнем сначала. Еще разок. Давай снова все обдумаем.
И вдруг ему пришла мысль, изумившая его самого.
— Почему бы нам не усыновить кого-нибудь? Это будет неплохо для Мерри, но и для нас тоже. Мы, конечно, можем себе это позволить, нам это по средствам, и тогда у нас появится дополнительная опора в жизни… Почему мы раньше об этом не думали?
— Нет.
— Но почему?
— Нет, и все. Разве этого не достаточно?
— Нет, — ответил он. — Не достаточно.
— Я не хочу, — сказала она.
— Но почему? — настаивал он. — Только потому, что ты сделала когда-то аборт? Выходит, из-за этого нам надо ломать всю свою жизнь? Да и какое это имеет отношение к нам, в конце концов?
— Это имеет отношение к нам, — сказала она.
— Но каким образом? У тебя была связь с каким-то подонком, и что же, мы теперь будем расплачиваться за это всю оставшуюся жизнь? Я этого не могу понять. Послушай, мне очень жаль, что ты сделала этот аборт, и очень жаль, что потом пришлось делать ту операцию. Но разве ты не можешь понять, что все уже в прошлом и нас с этим прошлым ничто не связывает? Я не понимаю. Меня-то уж ничто не связывает.
— Связывает, — сказала она. — Тебя — связывает.
— Меня?
— Ты и был тем самым подонком.
— Как? Почему? Господи, объясни, пожалуйста!
И она ему рассказала, когда и как все это произошло, рассказала с теми подробностями, какие ей было под силу припомнить, но достаточно подробно, чтобы он сумел понять ее хоть немножко и принять на себя часть бремени, которое, словно тяжкие каменья, легло и на его плечи. У него перехватило дыхание.
— О боже!
— Так что, видишь, — сказала она, точно продолжала вести с ним совершенно спокойную, рассудительную беседу, — я очень обрадовалась, когда у нас появилась Мерри и мы приняли ее в свой дом, и я очень ее люблю и считаю ее нашим ребенком. Я люблю ее, очень люблю.
— Да, — сказал он. — Теперь я понимаю. Я знаю. Теперь я знаю.
— И я желаю ей только добра.
— Хорошо, — сказал он. — Хорошо.
— Это ужасно, да?
— Да, — сказал он. — Но что же я ей скажу? Она очень расстроится.
— Скажи, что мы все обсудили, и я сочла, что так ей будет лучше.
— Но она после этого возненавидит тебя.
— Она успокоится. Самое главное, чтобы она не возненавидела тебя. Сейчас — особенно. Очень важно, чтобы девочка в период пубертации сохраняла хорошие отношения с отцом.
— Ты говоришь так, словно начиталась ученых книг.
— А я и читала.
— Ты — чудесная! — сказал он и выдавил улыбку. Это было трудно, потому он все еще ощущал тяжесть каменьев на плечах. Ему казалось, что легкие вот-вот лопнут от напряжения, и сердце разорвется.
Нет, все не так уж тяжело. Не слишком тяжело, ведь что-то отвлекло его от горестных мыслей. Что-то сказанное Карлоттой. Что? Ах, да.
— А что значит пубертация? — спросил он.
— Вступление в половую зрелость, — сказала Карлотта. — На прошлой неделе у нее были первые месячные.
— У нее? И ты…
— Я ей все объяснила, мы долго говорили. Она отнеслась к этому спокойно и, похоже, ее интересовал чуть ли не философский аспект этого. Она же умненькая девочка, ты знаешь.
— Да, — согласился Мередит. — Это правда.
— Она даже сказала одну забавную вещь.
— Да?
— Я рассказала ей о половом акте, и она все это выслушала с серьезным видом. А потом спросила, тоже очень серьезно: «Но почему люди хотят этим заниматься?» И знаешь, я не смогла найти никакого убедительного объяснения.
Мередит рассмеялся.
— Ив самом деле, отчего это все хотят этим заниматься? — повторил он. — Ладно, пошли, прогуляемся у озера.
На следующее утро после завтрака Мередит сказал Мерри, что они с Карлоттой вчера поговорили и решили, что ей лучше вернуться в школу в Штаты.
— Это вы решили? — спросила Мерри.
— Да.
— Или она?
— Мы оба, — ответил он.
— Но ведь это она сказала тебе, что мне надо вернуться, да?
— Я согласился с ней.
— Но решила она.
Мередит с минуту поразмышлял. Как же это противно — взваливать всю вину на Карлотту. И все же он вспомнил, что она ему сказала о важности его добрых отношений с Мерри. И ведь она права.
— Да, — сказал он.
— Так я и думала, — сказала она.
Не было ни слез, ни уговоров, ни даже обиды, но все оставшиеся дни Мерри держалась замкнуто и была молчалива. Она очень вежливо отвечала, когда к ней обращались, и вообще вела себя как обычно — нет, все же не совсем как обычно. Словно ей было вовсе не тринадцать лет, а намного больше. Карлотта сказала, что лучше бы она поплакала, лучше бы она закатила истерику, что ли. Но она не закатила. Она вообще ничем не проявила своих чувств.
А у самой Карлотты глаза были на мокром месте. Ее собственный ребенок, его маленький сын погиб. Другого ребенка, ее и Мередита, она убила сама — из гордости. Тогда ей казалось, что она поступает правильно. Но потом поняла, что ошиблась. И вот теперь эта маленькая девочка, которую она считала своей дочкой, девочка, которую она любила, как родную дочь, чувствовала себя брошенной, отвергнутой и не могла понять, что на возвращении в Штаты Карлотта настояла ради нее же и только из любви к ней. Она потом вспомнила, как в аэропорту Мерри не поцеловала ее на прощанье. Этого никто не заметил. Любой сторонний наблюдатель мог подумать, что девочка просто забыла это сделать в суматохе посадки на самолет. Но Карлотту это тогда больно укололо. И теперь она могла разрыдаться по любому, самому незначительному поводу. Или вообще без повода. Это было похоже на ту депрессию, которая поразила ее после гибели мужа и ребенка. И хуже всего было то, что теперь она целиком полагалась только на Мередита. Теперь у нее не оставалось никакой иной цели в жизни и никакого другого смысла для существования.
А он с тех пор, как она рассказала ему о самом сокровенном, стал задумчивым и каким-то отрешенным. Он теперь ходил мрачный и подавленный. Возможно, думала она, это ей только так кажется, ибо она и сама впала в депрессию. Во всяком случае, она надеялась, что ей так только кажется.
— Розенберг! Макартур! Кефовр! Трумен! Говорю тебе, нам необходим какой-нибудь гвоздевой материал!
— Ну, мы уделали Этель Розенберг!
— Отлично! Я воочию вижу, как отряды кабскаутов[12] по всей Америке дрочатся перед портретами Этель Розенберг.
— Кабскауты не дрочатся. Это бойскауты.
— У тебя просто было замедленное развитие, понял?
— А может сделаем разворот про бойскаутов?
— Потрясающе! Это лучшая идея с тех пор, как кто-то придумал разворот про стригущий лишай! Это не ты случайно?
— А как насчет разворота про сифилйс?
— Что, сифилитические бойскауты? Это же непатриотично!
— Говорю тебе, надо что-нибудь эдакое! Что-нибудь вроде гёрлскаутов-сифилитичек.
— Это то же самое. Как, интересно, бойскауты могут подцепить сифилис?
— От других бойскаутов.
— От Дж. Д. Сэлинджера?
— Это еще кто?
— Ну как же, ты что! Новая звезда на литературном небосклоне.
— Писатели — зануды. Они только и знают, что пишут, пишут.
— Редакторы сами зануды. Они только и знают, что порют всякую чушь.
— А если про телевизионщиков?
— Кого?
— Про ведущих телепрограмм?
— Молодец! О ком именно?
— О Барбаре Стил.
— Нет, уж лучше о кабскаутах.
— Ну, не знаю. А что за премьера?
— «Два храбреца».
— Кто в главной роли?
— Мередит Хаусмен.
— Да в женской! В женской! Чтб с Тобой?
— Линда Форбс.
— В прошлом году о ней писал «taftto».
— Что там еще?
— «Вверх по лестнице».
— В задницу!
— Джейн Роббинс?
— О ней уже писал «Ньюсуик».
— А может, Рок Хадсон?
— К черту этого бабника!
— Гарольд Трибьюн?
— Знаю-знаю. Эй, а Скотт Тишью?
— Слышь, мы где находимся?
— На Медисон-авеню, приятель.
— Так как насчет Хаусмена?
— Нам нужен забойный материал. Я же сказал!
— А что, если дать фото Хаусмена на фоне всех его партнерш? Это будет шесть баб всего за четвертак.
— Этот Хаусмен хорош собой?
— С ним все в порядке. Женщины от него без ума. Приятная улыбочка и все такое.
— Ладно, Хаусмен так Хаусмен, а потом дашь полосу о трансконтинентальной телесети или о договоре с япошками. О’кэй?
— Да. Скажи, а как насчет статейки о стригущем лишае в отделе здоровья? Маленькая колонка.
— Мы лучше поместим картинку твоего стриженого затылка!
— Ага, только до ушей. Но если серьезно…
— Ну давай, чего уж там. Давай, валяй.
СТРОНГ БЫВШ КИНОАКТЕРЫ СТАРЫЕ ФИЛЬМЫ ОБЛОЖКА ОЧЕРЕДНОГО НОМЕРА С МЕРЕДИТОМ ХАУСМЕНОМ НА ВРЕЗКЕ ПРЕМЬЕРА ДВУХ ХРАБРЕЦОВ НУЖНЫ ПОЛНЫЕ БИОГРАФИЧЕСКИЕ СВЕД И ЗАНЯТИЯ ЯРКИЕ ЦИТАТЫ ХАУСМЕН СЕЙЧАС В МОНТРЁ. МЕЙЛЕР К 3 °CЕНТ. ФОТОГРАФИИ НЕ ПОЗДНЕЕ 27 СЕНТ. С ПРИВЕТОМ, ТУРНЕР.
Телеграфный аппарат настучал это сообщение на желтой фирменной бумаге, и Клод принес депешу Джослин. Она взглянула на нее, провела кончиком шариковой ручки по верхней губе и улыбнулась.
С Хаусменом было связано ее повышение в иерархии журналистских должностей, когда из справочно-информационного отдела своего журнала она перешла в «Пало, превратившись из простой стажерки в специального корреспондента Хаусмен, конечно, не имел к ее повышению по службе прямого касательства, но, тем не менее, оставался для нее своеобразной памятной вехой на пути к профессиональному успеху. В действительности только благодаря войне ей удалось преодолеть предубеждение журнальных редакторов против женщин-репортеров — когда из редакции исчезли почти все мужчины. А она закрепилась на новом месте так, что, когда война закончилась, это предубеждение против женщин-репортеров даже помогло ей перебраться из центрального офиса в корреспондентский пункт за рубежом. В Париж. Что было очень неплохо. Парижский корпункт оказался теплым местечком. Работы там было много, но это и хорошо, потому что когда много работы, у сослуживцев не остается времени заглядывать тебе через плечо. У каждого из сотрудников был свой круг обязанностей. Джек Шоу освещал политические вопросы. Марвин Федерман писал о бизнесе и экономических вопросах, и еще о плане Маршалла. А она с Харвардом Уэвериллом освещала культурную жизнь — религия, образование, наука, спорт и шоу-бизнес. Например, кино. Она и предположить не могла, что в один прекрасный день ей придется брать интервью у Мередита Хаусмена. Она не была настолько сентиментальна, чтобы мечтать об этом. Но теперь эта перспектива показалась ей даже заманчивой. Как же давно это было? Лет тринадцать прошло. Ей было интересно посмотреть на него, изменившегося.
Она пошла в кабинет к Шоу, чтобы сообщить о запросе Турнера и обговорить с ним дату предстоящей командировки в Монтре.
— Поезжай, когда хочешь, — сказал он.
— Завтра?
— Отлично, — сказал он. — Желаю всего наилучшего.
— Спасибо.
Она вернулась к себе в кабинет, сняла телефонную трубку и позвонила Мередиту Хаусмену в Монтрё.
— Мередит? — сказала она. — Это Джослин.
— Джослин?
— Джослин Стронг? — произнесла она с вопросительной интонацией и добавила очень выразительно: — Ты, конечно, помнишь меня, дорогой?
— О да, конечно. Как ты?
— Спасибо, у меня все в порядке, — она сделала секундную паузу, чтобы заставить собеседника поволноваться еще немножко, и потом сама же помогла ему выйти из затруднительного положения, сказав: — Вообще-то я звоню как сотрудница журнала «Пало. Наши хотят подготовить о тебе главный материал номера, приуроченный к премьере «Двух храбрецов», и меня попросили встретиться с тобой и взять интервью. Когда ты сможешь?
— Встретиться здесь?
— Ну да. Если ты не возражаешь.
— Нет. Не возражаю. То есть, конечно, я буду очень рад с тобой встретиться. В любое время. Мы еще пробудем здесь недели три.
— Что, если завтра?
— Отлично. Приезжай!
— И мне будет приятно снова увидеть тебя, — сказала она, тщательно подбирая слова. «Приятно» звучало так кокетливо, лукаво, и в то же время игриво. Не то, чтобы ей хотелось быть игривой. Просто это была игра, и она приносила удовольствие.
— Мы с Карлоттой будем рады тебя принять. Ты, конечно, остановишься у нас.
— Если хочешь, я могу остановиться и в отеле. Редакция все оплатит, сам знаешь.
— Нет, нет, и слышать об этом не хочу.
— Ну, если ты не возражаешь. Тогда это все упрощает.
— Ни о чем не думай.
— Ну и хорошо. Просто замечательно. Я буду в Монтрё завтра ближе к вечеру.
— Позвони с вокзала. Я пошлю за тобой машину.
— Здорово, — сказала она. — Это очень мило с твоей стороны.
Она взяла из редакционных представительских сто тысяч франков — около трехсот долларов — и послала Клода за билетом на поезд, а сама поехала домой собираться. Ей потребовалось немного времени, чтобы побросать кое-какие вещи в легкую походную сумку. У нее был уже достаточный опыт командировок и она прекрасно знала, без чего может обойтись в пути, а это самое главное в умении правильно собираться в дорогу. Она олицетворяла собой стремительную сноровку: все ее движения были четко выверены, и только на одно мгновение она заколебалась, когда достала из ящика диафрагму. Она всегда брала ее с собой по привычке. Но сейчас она задумалась, не зная, понадобится ли она на этот раз. Но только на мгновение. Она сунула ее в сумку и пошла за блокнотом для рабочих записей, которые потом посылала в Нью-Йорк.
Фредди Гринделл потягивал кампари с содовой, сидя на террасе с видом на озеро. Слушая Мередита, он прикрыл глаза, повернул лицо к солнцу и сквозь полусмеженные ресницы вйдел, как в солнечных лучах его веки подернулись светло-красной пеленой. Он слушал, что говорит Мередит о Венеции — по существу тот репетировал будущее интервью. Конечно, это глупо. Мередит провел уже две недели на фестивале и ему целыми днями приходитесь говорить только о кино. А ведь любой может пойти и посмотреть кино. Главное-то — люди. С Мередитом почти не о чем поговорить. Вот Карлотта — другое дело! Странно, в самом деле, но ему нравилось общество женщин куда больше, чем общество мужчин. Даже больше, чем общество Мередита Хаусмена. Он великолепен, конечно, но как же скучно слушать его так долго. Интересно, о чем Карлотта с ним разговаривает? А может, они и вовсе не разговаривают. Может, они только и знают, что трахаются все время. Что-то он становится язвительным. Конечно, им есть о чем поговорить. Он знал, что и ему есть о чем поговорить с Мередитом — надо только Мередита раскрутить. Хоть чуточку. Чуточку — и все будет нормально. Но он уж очень суров. Фредди чувствовал, насколько суров Мередит. Это все оттого, что Фредди, как всем известно, педик.
Или почти всем известно. Есть у него, конечно, и преимущества. Он отличный сопровождающий. Что может быть безопаснее для репутации женщины — скажем, женщины, чей муж уехал по делам, или новоиспеченной вдовушки, — чем появиться на людях в компании Фредди Гринделла? Но за все приходится платить. Вот этот Хаусмен, например, чуть ли не агрессивно мужественный, деловитый, живой, но и он словно все время опасается, как бы маленький Фредди вдруг неожиданно не напал на него и не покусился на его ширинку. Глупость! Словно ему не известна старая мудрость: не следует гадить там, где ешь. Это справедливо в отношении как извращенцев, так и нормальных. Или даже в еще большей степени справедливо в отношении извращенцев. Для него же это был бизнес.
Нет, это не была работа в привычном понимании. Ну, конечно, на студии все встали на уши и послали его из Рима сюда, чтобы он находился при Хаусмене все время, пока репортерша из «Палса» не покинет виллу. И ему надо было только сидеть, улыбаться и ублажать корреспондентку. Журнальная Статья должна быть мажорной, восторженной. Все главные материалы номера обычно таковыми и бывают. Так уж повелось, что главный материал всегда считался своего рода одой, и редакторам постоянно приходилось выдумывать новые и новые хвалебные эпитеты, чтобы оправдать выбор темы. Они превращали героев своих материалов в кандидатов на Нобелевскую премию. Это был «Тайм» наизнанку. На страницах «Тайма» Нобелевские лауреаты выглядели глупыми простофилями.
Словом, ему можно расслабиться. Или нет? Если, допустим, какой-нибудь репортер — убийца из «Тайма» — подкрался бы сюда, сжимая в кулаке стилет, тогда ему бы пришлось предупреждать каждый его шаг, догадываться, какое впечатление произведут на него Мередит и Карлотта, и потом попытаться мысленно проследовать по всем хитросплетениям прохождения материала от пишущей машинки до первой верстки. Но нынешняя ситуация его озадачила. Что-то тут недоговорено. На поверхности все было абсолютно спокойно, но ему это не внушало доверия. Слишком уж все безмятежно. Он ничем не мог подтвердить свои подозрения, но все равно у него было такое ощущение, что что-то не так, что у Мередита и Карлотты что-то не клеится и что их взаимная предупредительность и учтивость — лишь маскировка. Для «Палса»? Для него? Друг для друга?
Надо подождать и понаблюдать. Он надеялся, что поймет, в чем дело еще до приезда репортерши.
Усилием воли он опять заставил себя прислушаться к тому, что говорит Мередит. Речь шла о неореализме, о новых итальянских картинах и о том, что американцам следовало бы тоже выпускать подобные фильмы. Что ж, это как раз то, что нужно для «Палса», Они представят его умным, проницательным и тонким ценителем искусства. И если Мередиту так уж необходимо «разогреться», репетируя будущее интервью с ним, то Фредди не возражает.
Он только хотел еще успеть подставить лицо под лучи рефлектора, а то вечернее солнце давало не слишком хороший загар.
На террасу вышла Карлотта, и Фредди сразу забыл о солнце. Она всегда приносила с собой массу новостей — кто напился, кто кого оскорбил, кто кого соблазнил, у кого устроили дикую оргию, а у кого вечеринка прошла вполне пристойно — все важнейшие новости о кинофестивале. Он привстал и изменил наклон спинки своего шезлонга так, чтобы солнце не слепило глаза. Но это был просто предлог. Он просто захотел встать, но чтобы при этом Мередит не подумал, будто он встал поприветствовать Карлотту — ведь он встал вовсе не для этого. Фредди встал, скорее, для собственной практики: он знал, как о нем отзывались — что он мужчина с изысканнейшими манерами.
Но Карлотта не села и не стала рассказывать о забавных происшествиях в Венеции. Она просто объявила, что звонит Джослин с вокзала.
— Я пойду поговорю с ней, — сказал Мередит и ушел в комнату.
— Расскажите мне о Венеции, — попросил Фредди Карлотту. Она выглядела расстроенной. Чем? — О самых-самых незабываемо-скандальных событиях.
— Ох, да все там как обычно.
— Уже интересно.
— О, простите, — сказала она. — Я думаю о своем.
— Я так и подумал, — сказал он.
— Вообще-то, мне кажется, это столь же ваше дело, сколь и мое. Или почти.
— Ваши дела — мои дела.
— Не всегда, но сейчас, похоже, да.
— Ага, тогда дайте я отгадаю, — сказал он. — Джослин?
— Он вам рассказывал?
— Нет.
— Тогда как же вы…
— Как я догадался? Именно потому, что он мне ничего не сказал. Ни слова. И все же совершенно очевидно, что вы с ней знакомы.
— Почему это очевидно?
— Ну, вы назвали ее просто по имени. Было бы странно, если бы вы так запросто называли журналистку, которую никогда не видели и которая вдруг появляется у вас в доме. И Мередит не сказал, что знаком с ней, так что вполне очевидно, что она не просто одна из его случайных знакомых.
— Да, так и есть.
— Давно это было?
— Еще до нашего брака. Двенадцать… Нет, уже тринадцать лет назад.
— Но он вам сам о ней рассказал. Или вы просто это «узнали»?
— Нет, он мне сам рассказал.
— Тогда вам не о чем беспокоиться, я думаю. А вот я беспокоюсь, О господи!
— Вы?
— Да, если вам не о чем, то мне есть о чем!
— Если мне не о чем — что?
— Если вам не о чем беспокоиться… Разумеется, Мередиту она уже неинтересна. Он вам про нее рассказал. Но ведь и она это тоже поймет, не так ли? И ей это может не понравиться. А это плохо для интервью. Вам так не кажется?
— Пожалуй, да, — сказала она.
— Да это ясно, как божий день. У меня будут неприятности, — сказал он, скорчив страдальческую мину.
— У одного из нас — это точно, — сказала она.
Эта ее реплика вряд ли могла вызвать у него подозрения. Шутка в ответ на шутку. Но выражение задумчивости на ее лице отнюдь не казалось шутливым. На самом деле она старалась скрыть свои чувства. Все это было вовсе не смешно.
Если уж она беспокоилась, значит, было о чем. Она далеко не глупая женщина. Он это заметил и занес в свою тайную книжечку для заметок. Он беспокоился за нее, потому что она ему нравилась. И он понимал, что если статья в журнале получится не такой, как хотелось бы Мередиту, у него теперь есть повод для оправдания.
Дело было не в самой Джослин, а в том, что она приехала именно сейчас. Вот что беспокоило Карлотту. И отъезд Мерри, и разговор с Мередитом о ее аборте — все это было еще слишком свежей раной в душе, которая не успела зарубцеваться. В последнее время и Мередит, и она были словно два оголенных нерва. И Джослин сейчас — как соль на эту свежую рану. К тому же, сама того не подозревая, Джослин сумела ранить Карлотту еще раз.
Это ее замечание о Фредди, например, вроде бы такое невинное — ведь Карлотта не могла и мысли допустить, что Джослин знает. И мысли допустить не могла. Точно. Точно. Ведь просто в шутку или словно упражняясь в беспричинной жестокости, она выпалила: «Фредди такой чудак. Какая-то балерина мне однажды сказала, что любит держать возле себя педика, чтобы он зажигал ей сигареты и бегал в аптеку за «тампаксом». И эта мимолетная улыбочка и язвительный смешок! О, это было ужасно. Они сидели вечером в гостиной, попивали куантро и болтали. Она с Фредди ушла в дальний угол, чтобы Мередит и Джослин могли спокойно проводить интервью. Фредди что-то рассказывал, пытаясь ее смешить, — обычные свои глупости. Нет, он тут не при чем. Просто у нее было такое чувство, может быть, совершенно необоснованное, что те двое там, у стены, занятые беседой, — вполне здоровы, а эти два уродца, два калеки, сидящие здесь, никому не нужны и словно отгорожены от них, здоровых, сеткой. Колючей проволокой. Она, вспомнила, что читала про доктора Менгеле из какого-то концентрационного лагеря, как он отдавал приказы кивком головы направо и налево: кивок направо означал смерть, кивок налево — жизнь. Мучительная, но все же жизнь. И она все никак не могла отогнать от себя мысль, что какой-то Менгеле кивком головы приговорил Мередита и Джослин к жизни, а ее и Фредди — к смерти. И еще эта мерзкая шуточка Джослин в конце вечера!
Нет, дело вовсе не в Джослин. Она все время это себе повторяла и даже уже поверила, что дело совсем не в Джослин. Отчего ей стало еще хуже. Любая женщина, любая толковая, практичная, удачливая, самоуверенная и напористая женщина, появись она в их доме, могла бы вызвать у Карлотты те же эмоции.
Карлотта прекрасно понимала, что дело не в Джослин. Джослин, наверное, вовсе не имела никакой задней мысли, когда так грубо пошутила. Но ей все равно необходимо ответить. Не только ради Фредди, даже совсем не ради Фредди, а чтобы опровергнуть эту невольную невинную клевету.
Разумеется, она не посылала Фредди в аптеку за «тампаксом», потому что уже давно не пользовалась «тампаксом».
Все это просто смешно, и тем не менее она не могла это просто так оставить. И она сказала:
— Это довольно-таки жестокое замечание, вам не кажется?
— Пожалуй. Немного, — согласилась Джослин.
Вот и все. На этом можно было остановиться. Но она не остановилась.
— Знаете, мне не нравятся такие шутки, — сказала она.
— Ну, извините, — сказала Джослин. Она, разумеется, объявила войну, что и дала ясно понять интонацией, с которой произнесла эти слова. И сразу же нанесла Карлотте удар. Мередит, потушив свет на первом этаже, подошел к ним, и Джослин попросила полотенце.
— Полотенце? Конечно, но зачем?
— Я, пожалуй, пойду искупаюсь, — сказала она. — Когда у тебя озеро под боком, трудно избежать искушения, как ты думаешь?
— Мы, наверное, уже просто привыкли к нему, — сказал Мередит. — И правда, отчего бы нам всем не искупаться.
У Карлотты не было иного выбора, как только показать Джослин, что ей все равно, что она ни капельки не волнуется. И вряд ли вообще стоило отвечать на такой банальный вызов.
— Я не пойду, у меня что-то разболелась голова, — сказала Карлотта.
— А ты, Фредди? — спросил Мередит.
— В такой час?
— Почему бы и нет? — спросил Мередит. Карлотта воззрилась на него и чуть покачала головой. Нет. И он понял! Ох, умный Фредди. Надежный Фредди. Та балерина была, пожалуй, права.
— Нет, не хочу.
Итак, теперь все прояснилось. Пусть идут вдвоем, пусть плавают, пусть воспользуются этой возможностью, чтобы делать все, что им вздумается. Ей наплевать — и она это доказала. Уже доказала. Они с Фредди пошли наверх, а Джослин осталась в коридоре ждать Мередита, который отправился за полотенцем. Поднявшись наверх, она остановилась и прислушалась. Фредди тоже остановился. Они подслушивали — совершенно открыто. Им не пришлось просить друг друга помолчать. Они просто стояли и слушали, как Мередит разговаривает с Джослин:
— А купальник у тебя есть?
— Ох, ну как же, как же!
Она открыла дверь и вышла. Мередит постоял немного и вышел за ней.
— Почему вы не позволили мне пойти с ними! — спросил Фредди.
— Я не хотела, — сказала она.
— Кажется, я понимаю, чего вы добиваетесь, — сказал он.
— Нет, я сама не знаю. Не знаю. Мне все равно.
— Если даже вам все равно, то это дела не меняет.
— Да нет же, мне не все равно. Как же мне может быть все равно? Хотела бы я, чтобы мне было все равно.
— Я не хочу показаться навязчивым, — сказал Фредди, — но не хотите ли прогуляться?
— Да, — сказала она. — Мне надо немного проветрить мозги.
Карлотта скинула туфли. Фредди снял ботинки, и они вышли на воздух. Они догадались потушить лампу в коридоре, чтобы их фигуры не появились в снопе света из дверного проема. Они молча шли к озеру, осторожно ступая по подстриженной траве, и свернули влево к зарослям декоративного апельсинового дерева, росшего около причала. У кустарника Карлотта остановилась.
— Дальше я пойду один, — сказал Фредди.
— Ладно, — согласилась Карлотта.
Она стала ждать. Прошло несколько минут, и она почувствовала, что ее душит смех. Это было очень глупо, совсем по-детски, очень глупо. Но она не рассмеялась.
Вернулся Фредди.
— Боюсь, нам надо вернуться, — сказал он почти неслышным шепотом, проговаривая слова одним дыханием, так что ей пришлось читать по губам.
— Нет, — сказала она. — Подождем здесь.
— Не будем.
— Подождем, — повторила она.
Она пошла к озеру, прямо туда, откуда вернулся Фредди.
Луна была в последней четверти, но, отражаясь в воде, ее слабый свет казался чуть ярче. И все равно она сначала ничего не могла рассмотреть. Нет, там на траве за причалом виднелось что-то белое — оно двигалось. Она пошла, крадучись, по черной траве прямо туда. И увидела это. Их. И подумала: как странно, что она ничего не почувствовала. Она думала о том, какие чувства должна была испытать, увидев их при тусклом сиянии луны. Но она ничего не почувствовала, кроме легкого любопытства, смешанного с легким омерзением. Зрелище оказалось куда менее впечатляющим, чем запомнившееся ей совокупление крабов, на которых она набрела как-то майским вечером на морском берегу в Мэне. Карлотта стояла, чувствуя, как бриз треплет ее волосы, и думала, что эти двое, должно быть, совсем не возбуждают друг друга, и потом вдруг поняла, что должна испытывать хоть немного неловкости, но — не испытывала. Вспомнив, что Фредди все еще прячется в кустах и ждет ее, она пошла назад. Они вернулись в дом.
— Мне очень жаль, — сказал Фредди.
— Что ж, отличный получится материал для журнала.
— Теперь это уже не важно.
— Ты милый, — сказала она.
— В этом вся моя беда, — сказал он.
Он пошел к себе, а она к себе — и легла в кровать. Она не спала и все думала, что же с ней происходит. Она казалась самой себе каким-то чудшцем. Ей подумалось, что она вот сейчас может взять пистолет, побежать туда, убить их обоих и, возможно, будет оправдана, потому что судьи примут во внимание, что ее обуяла слепая, на грани помешательства, ярость. Но ярости она не ощущала. Она вообще ничего не ощущала.
Она слышала, как они вошли в дом. Слышала, как Джослин поднялась в свою комнату, но Мередит остался внизу. Он что, боялся прийти к себе в спальню, к своей жене, лечь в собственную постель? Или он ждал, пока она уснет? Или чувствовал свою вину? Или восхищался собой, словно призовой жеребец на зеленом пастбище? Она тихо лежала и прислушивалась. Вот зазвенел лед в стакане. Прошло еще немало времени, прежде чем до нее донесся новый звук. Он поднимался по лестнице. Он вошел в комнату и начал раздеваться. Как все сложно! Ему пришлось опять одеться, чтобы он смог войти сюда и раздеться. Она подавила смешок.
— Ты не спишь, милая?
Она молчала.
— Карлотта, ты не спишь?
Ни слова.
— Карлотта? Ничего же не случилось. Мы просто ходили купаться. Вот и все.
Его ложь разозлила ее куда больше, чем увиденное. Она лежала, не шелохнувшись, и больше он к ней не обращался. Он залез в постель и почти мгновенно уснул. Ну конечно. Он всегда сразу засыпал после занятий любовью.
Карлотта задремала лишь на рассвете.
Утром она все еще чувствовала себя разбитой. Она решила, что это от бессонной ночи, и не встала. Она попросила служанку принести ей завтрак в постель и не вышла даже после завтрака. Как бы было здорово, подумала она, вот так завернуться в простыню и вообще не вставать. Но в дверь спальни постучали. Забавная очередь из трех коротких стуков.
— Фредди?
— Да. К вам можно?
— Да. Входи.
— Как вы узнали, что это я?
— Не знаю. Просто догадалась.
— Боюсь, у меня для вас малоприятные новости.
— Ты все шутишь.
— Нет. С вами хочет поговорить Джослин.
— О господи! Это еще зачем?
— Взять интервью. Зачем же еще.
— Ну конечно, зачем же еще.
— Что мне ей сказать?
— Только не сейчас. Скажи ей, что у меня все еще болит голова. Скажи — после обеда, а может быть, завтра. Как только мне станет лучше.
— О’кэй. Так я и скажу.
Так он ей и сказал и пришел к Карлотте сообщить, что назначил встречу на следующее утро.
— Спасибо.
— Это моя работа.
— Ты хорошо работаешь. А как насчет того, чтобы немного отвлечься от работы?
— В любое время.
— Тогда сейчас. Давай… Не знаю, что. Давай сыграем в карты, что ли.
— Отлично. Я принесу карты, — сказал он.
— Захвати еще и водки.
— Вот это другое дело! — сказал он.
Он принес колоду карт и бутылку водки. Они играли в карты, пили, и Фредди рассказывал ей забавные истории и вообще занимал ее своей любезной болтовней. Карлотте вдруг пришла в голову мысль, что ведь она делает нечто очень неприличное, по крайней мере, для постороннего глаза: лежит в постели, пьет с мужчиной у себя в спальне. Ах, развратница! Нет, она была бы развратницей, если бы Фредди был настоящим мужчиной. А она — настоящей женщиной. Она никогда не изменяла Мередиту именно потому, что это было для нее очень легко и совершенно безопасно. Но после нескольких партий и после пяти или шести рюмок, все стало казаться ей ужасно несправедливым. Она и сама толком не понимала, что же именно было несправедливым, но так уж ей казалось. Все казалось вопиюще несправедливым. Что ей приходится быть с Фредди. Что Фредди приходится быть с ней. Что они так привязаны друг к другу, эти два бракованные изделия, сошедшие с конвейера рода человеческого. Это было чертовски несправедливо.
— Фредди, — сказала она резко, — а ты всегда был педиком?
— Прошу прощения, что?
— Вернее, я не то хотела спросить… Я хотела спросить… э-э… ты совсем педик?
— А какая разница? — спросил он холодно.
— Ох, я, кажется, что-то не то говорю.
— Да, — сказал он.
— Иди ко мне, — сказала она. — Сюда.
— К вам в постель?
— Тебя эта перспектива страшит?
— Нет, конечно, нет, — сказал Фредди. Он неуверенно встал и разделся. Странно, подумала она, что он по-прежнему такой вежливый и все понимающий. Добрый старый Фредди, Нет, он заслуживает большего, чем бегать за «тампаксом». Он лег к ней в постель, и она поцеловала его. Он, похоже, поцеловал ее тоже, потом дотронулся до ее груди и даже опасливо обнял ее. Она тоже его обняла. Так они лежали, обнявшись и целуя друг друга, очень долго. Ей пришлось приласкать его, чтобы он возбудился, чтобы он достаточно окреп в ее пальцах. А цотом он вошел в нее, и она подумала, что все получится. Но нет. Он не смог кончить, она это поняла и пожалела его, почувствовала его смущение и сама смутилась оттого, что заставила его это сделать. Что сделать? Войти в нее. И так они лежали, сцепившись в бесполезном, бессмысленном, бесчувственном объятии, охваченные бесстрастной страстью. Он перестал двигаться и просто лежал на ней, а она гладила его по волосам и приговаривала: «Милый Фредди. Милый, милый Фредди», и чувствовала, как он уменьшается внутри нее, сморщивается, И вот он выскользнул из нее, и она снова повторила: «Милый Фредди. Спасибо».
— Добрый старый Фредди, — сказал он притворно весело.
Он оделся и ушел. Она слышала, как он вошел к себе в комнату и потом включил душ. Ему это не понравилось. Он хотел смыть с себя всю грязь. Бедный Фредди, Бедный милый Фредди. Она заставила его. Какой ужас! Неужели он согласился только из жалости к ней? Или он рассматривал это просто как часть своих служебных обязанностей? В любом случае это было мерзко, отвратительно, просто отвратительно. Она лежала и удивлялась, почему не плачет, почему сухи ее глаза, что вообще с ней случилось, и почему она больше, похоже, не способна ничего чувствовать.
Ее тело вынесло на берег в полумиле от виллы. Очевидно, она уплыла слишком далеко, выбилась из сил и утонула. Очень странно, если учесть, что она была не очень хорошей пловчихой, никогда не заплывала слишком далеко и вообще не особенно-то любила плавать. И тем не менее, несчастные случаи, подобные этому, случаются, как сказал начальник местного управления полиции.
Мередит был потрясен. Он бродил по дому словно во сне и поручил Фредди заниматься всеми необходимыми делами. Фредди разослал сообщения для прессы, организовал похороны и обо всем позаботился. Добрый старый Фредди. Он сжег записку, которую она ему оставила: «Фредди, прости. К.» Он сжег ее в своей комнате в пепельнице и пепел спустил в унитаз.
«Пале» снял материал о Хаусмене. Вместо него напечатали статью о стригущем лишае, немного расширив ее и назвав «Мир грибков». На обложке поместили многократно увеличенную цветную фотографию грибковых образований. А свой материал Джослин отправила в редакционный архив, запечатав в большой коричневый конверт с надписью: «ХАУСМЕН, МЕРЕДИТ — КИНОАКТЕР».