Мисс Престон была твердо убеждена, что богатые так же обездолены, как и бедные, и лелеяла эту убежденность в душе, чтобы как-то смирить неприязнь к некоторым своим воспитанницам. Она ведь занималась благим делом, чуть ли не благотворительностью. И если иногда среди тех, кого она облагодетельствовала, попадались дочки миллионеров, — что ж, значит, они нуждались в ее заботах не меньше, чем прочие. Ведь очень многих из этих юных существ отдавали на попечение бездушных нянь и гувернанток! А сколько девочек попадало сюда из разрушенных семей! А сколь многие из них в пору кризиса личности, всегда сопровождающего переход от детства к юности, хватались за свое богатство, словно за спасательный круг, с помощью которого надеялись уберечься от самих себя. Когда она мысленно приводила себе все эти доводы, она понимала, сколь отчаянно нуждаются девочки в заботах Мэзерской школы и в ее личной опеке. Ей нравилось работать с юными созданиями, она их любила и считала долгом работать даже с теми, кого терпеть не могла. Кстати, в этом случае ее могло ожидать еще большее удовольствие, если ей удавалось хоть немного привить им человечности, дать им образование и сделать из них совестливых и сострадательных молодых леди.
Мисс Престон предавалась этим размышлениям за письменным столом у себя в комнате, расположенной в главном здании школы. Перед ней лежал конспект, который она набросала после звонка мистера Джеггерса. На кофейном столике в гостиной стояли чашки, блюдца и блюдо с печеньем. Жаклин принесла полный чайник какао, поставила его на поднос около двух чашек и сообщила мисс Престон, что все готово.
— Спасибо, Жаклин, — сказала мисс Престон.
Итак, все готово. Это был куда более целесообразный ритуал, чем обильный ужин, предоставляемый осужденному перед казнью. Какао с печеньем для дочерей недужных родителей было знаком симпатии, мягким намеком на то, что жизнь продолжается, а для нее самой — вовсе не случайным поводом поговорить по душам даже с самыми трудными воспитанницами. Мередит Хаусмен была как раз из самых трудных. Поэтому мисс Престон очень обрадовалась — конечно, не тому, что мачеха Мередит умерла, но что ей, мисс Престон, предстоит сообщить Мередит эту печальную весть. И тем самым, может быть, проникнуть к ней в душу, увидеть, как она оттаивает, и помочь ей. В том, что Мередит нуждалась в помощи, мисс Престон не сомневалась и даже считала, что ее инстинктивная антипатия к девочке была несомненным тому доказательством. Такая замкнутая, такая холодная, такая чужая! Просто невероятно — в тринадцать-то лет! И такая безвкусная! Красить губы и глаза в тринадцать лет — разве это не безвкусица?
В дверь постучали. Мисс Престон глубоко вздохнула и пошла открыть Мерри дверь.
— Входи, Мередит, — сказала она. Она всегда называла девочек полными именами.
— Спасибо, — сказала Мерри.
— Садись, пожалуйста, — предложила мисс Престон. Мерри присела на кушетку, на которую указывала простертая рука директрисы. Мисс Престон села рядом. Девочка смотрела на нее, но ее глаза ничего не выражали — даже любопытства. Самое большее — вежливое внимание.
— Боюсь, у меня плохие новости для тебя, моя дорогая, — начала мисс Престон.
— Да? — отозвалась она, все еще не выказывая никаких чувств — даже глазом не моргнула, даже уголки губ не дрогнули, даже лоб не наморщился.
— Твоя мачеха умерла, — сказала директриса.
И не шелохнулась. Ничего, кроме удивленного «Да?» с приятной модуляцией голоса. А потом: «Как?»
— Увы, она утонула.
— Странно.
— Странно? Почему?
— Она и плавать-то не очень умела. То есть, я хочу сказать, она не любила плавать. А что с ней случилось, она упала с лодки?
— Нет. По-видимому, она пошла купаться, и у нее свело ногу или что-то еще случилось. Трудно сказать. Она же купалась одна.
— Она пошла купаться одна?
— По-видимому.
— Невероятно.
— Что ты имеешь в виду?
— Ничего. Только то, что это кажется невероятным, — сказала Мерри.
— Да? — мисс Престон вопросительно посмотрела на Мерри, но та молчала. — Не хочешь ли чашку какао?
— Нет, благодарю вас. Врач сказал, что мне надо есть меньше сладкого.
— Я не сомневаюсь, он бы не возражал в такой момент…
— В какой момент? Она же меня не любила. И вряд ли я ее любила. Не настолько, чтобы пить за нее чашку какао. Я не хочу какао и вообще ни в чем не нуждаюсь. То есть, конечно, спасибо, что предложили…
— Не стоит, — сказала мисс Престон.
— Вы хотели еще о чем-то со мной поговорить? — спросила Мерри, некоторое время молчаливо разглядывавшая пустые чашки, блюдца и блюдо с печеньем.
— Нет, — сказала мисс Престон. — Ты можешь идти.
— Спасибо, мисс Престон.
Мисс Престон кивнула Мерри. Невероятно. Непостижимо. Никто из девочек раньше никогда не отказывался от какао. Она встряхнула головой, озадаченная и обиженная, и налила себе чашку.
Мерри отправилась в свой номер, или, точнее сказать, в их номер. Она занимала двухкомнатный номер вместе с Хелен Фарнэм в восточном крыле. Хелен нравилась Мерри, потому что не походила на других девочек. Может быть потому, что была из рода Фарнэмов, а может потому, что такой уж она уродилась: молчаливая и немного заторможенная, никогда не сует нос в чужие дела. Ей было безразлично, что Мерри дочь знаменитого киноактера, она не считала частную жизнь Мерри общественным достоянием, не задавала дурацких вопросов и не делала дурацких замечаний. Она просто тихо сидела в своем углу и была Хелен Фарнэм, словно все остальное в этом мире для нее не имело никакого значения. Может быть, уж если ты оказался одним из Фарнэмов, все остальное и впрямь не имело никакого значения?
Все это облегчало для Мерри общение с Хелен. И вернувшись, она рассказала Хелен, зачем за ней посылали.
— Моя мачеха умерла.
— Да? Я тебе сочувствую.
— Не надо. Мы не любили друг друга.
— Да?
— И к тому же я думаю, она покончила с собой. Что-то мне не верится, что она могла утонуть. То есть, что это был несчастный случай.
— Да?
— А мисс Престон такая смешная. По-моему, она очень разочарована тем, что я не заплакала и не устроила сцену.
— Да? Она предлагала тебе какао?
— А как же.
— Я так и думала. Пег Хемилтон пила с ней какао. Когда у нее отец умер.
— А я не стала.
— Ну и правильно.
— Но я вот думаю…
— Да?
— Может, надо было выпить?
— Зачем?
— Ну, я вообще-то не о какао. Я думаю, может, надо было сделать вид, что я огорчена. Хотя бы немного. Может, тогда эти клуши оставили бы нас в покое хоть ненадолго.
— О’кэй!
— Что значит «О’кэй!»?
— Я расскажу кое-кому, у кого длинный язык, что ты была огорчена. Тебе ничего не придется для этого делать, просто будь молчаливой и сделай задумчивые глаза.
— Так я и сделаю!
— Тогда они обязательно поверят.
— Ты просто чудо!
Хелен села за домашнее задание. Мерри попыталась понять, что она на самом деле чувствовала — сейчас, когда они приняли совместное решение, она могла себе это позволить. Ей даже пришла в голову мысль, что она, возможно, даже рада. Теперь в мире остались только она и отец. И ей это понравилось. Хотя выглядело это довольно-таки бессердечно. Может так оно и было, но теперь, когда Карлотта умерла, она была даже не прочь остаться в этой школе. Ведь в любом случае отец отошлет ее куда-нибудь. Теперь-то уж точно. Она недоумевала: отчего это Карлотте вздумалось пойти купаться и точно ли она покончила с собой, И почему. До самого конца, то есть до того момента, как Карлотта решила отправить ее сюда, ей казалось, что она нравится Карлотте. Что Карлотта ее любит. И ей казалось, что она тоже любит Карлотту. Но… Какое же это разочарование. Как же это ужасно! И как страшно. Она взглянула на Хелен Фарнэм, надула щеки — так иногда делала Хелен, — и решила, что чему быть, того не миновать.
Мередита раздражало не столько громкое тиканье этих часов, сколь их простенький вид. Они стояли на тумбочке около его кровати, на металлической подставке, круглые и уродливые, и эта их округлость и уродливость прямо-таки заявляли о себе громким тиканьем: «доллар-доллар-доллар». Интересно, где это доктор Марстон их раздобыл? И «Лиггет», и «Вулворт» и «Кресге» — все постеснялись бы выставить на свои прилавки такие безобразные часы. А они стоят себе у него под носом — с двумя псевдомедными колокольчиками сверху — и так громко тикают. Господи, как же громко! Ужасно. И самое смешное, что доктор Марстон умудряется импортировать эти дешевые, оглушительные, уродливые, безобразные часы из Соединенных Штатов в Швейцарию!
Конечно, ему не надо ни думать об этих часах, ни смотреть на них, ни прислушиваться к их тиканью, ни тревожиться о будильнике, который должен прозвонить через час. Теперь уж меньше, чем через час. Через пятьдесят пять минут? Нет, через пятьдесят три. Но он то и дело смотрел на эти часы. Так и с ума сойти недолго. Тоже неплохо. А может, как раз и нужно. А может, они этого и добиваются. Именно этого. Не он, а доктор Марстон, все в этой клинике, может, в этом и заключается суть лечения? Эти часы! Но он не будет о них думать. Он будет думать о чем-нибудь другом. О чем угодно.
Нет, тоже не поможет. Лучше всего — попытаться уснуть. Ни о чем не думать, просто спать под тиканье этих ужасных часов, под оглушительно громкий звонок будильника, не обращая внимания ни на что. Или, по крайней мере, не обращая внимания на томительное течение времени между приемом лекарств. Что тебя выбило из колеи, что действительно выбило тебя из колеи… так это бессонница! Он вспомнил, что где-то читал: полный покой равносилен крепкому сну. К черту все! Только одно равносильно крепкому сну — смерть. Совершенно очевидно, что смерть куда лучше, чем это. Никаких проблем. Ну и способ просаживать тысячу долларов в неделю! Мало того, что это сущий ад, так еще и черт знает какой тариф!
Однако ни о каком сне и речи быть не могло. Он уже пытался, пытался изо всех сил заснуть — и не мог. В его мозгу проносились отрывочные мысли, и с их помощью он пытался отвлечься от неумолчного «тик-так» этих часов. Он не мог даже накрыть уши подушкой, ибо добрейший доктор Марстон предусмотрительно подумал обо всем и забыл принести ее. От этих проклятых часов не было никакого спасения. Они били по ушным перепонкам, как капли воды в китайской водяной пытке. Как ни странно, именно на пытку все это и было похоже. Китайская пытка. За тысячу «зеленых» в неделю. Техника психологической обработки, которая использовалась во время корейской войны, теперь применялась в социально-полезных целях, и он был добровольцем, согласившимся на этот эксперимент. Он сошел с ума. А если не сошел, то скоро сойдет. Лучше бы умереть!
Он думал о Карлотте, которая решила, что лучше — смерть. И теперь, лежа здесь, он почти искренне желал последовать за ней. Но они все предусмотрели. Ни бритвы, ни ремня, ничего острого, или тяжелого, или тупого. И разумеется, дверь заперта. Он не мог просто выйти из здания и прогуляться к озеру. Смешно сказать, это был идеальный вариант возмездия, не правда ли? Если что-либо могло сравниться с тем, что он ей причинил, то именно это.
Но это все была мелодраматическая болтовня. То, что он лежал здесь, никак не было связано с гибелью Карлотты. И его заигрывание с мыслью о самоубийстве было несерьезным. И он это знал. Ему просто страшно не нравилась эта клиника, не нравился этот дурацкий курс лечения, и доктор Марстон, и его часы — и он просто не хотел все это терпеть. Но он знал также, что появись у него шанс — он бы не покончил с собой, И что он находился здесь не из-за Карлотты, и пить начал не из-за ее смерти. Конечно, отчасти из-за этого, но только отчасти.
Он огляделся вокруг, и в пустоте больничной палаты его взгляд упал на часы. Как то, разумеется, и было задумано. И обратил внимание на время, как то и было задумано. Все время думать о времени. О господи, оставалось только тридцать две минуты до ее возвращения. Зазвонит будильник, откроется дверь, и она войдет. У него даже засосало под ложечкой от этой мысли.
Это несправедливо. Это чертовски несправедливо. Он мог бы пережить смерть Карлотты, если бы это было единственное испытание в его жизни. И он смог бы смириться с неподвижной бездеятельностью тоже. Но и то и другое одновременно для него слишком тяжкое испытание. Праздность ввела его в искушение. Чем же еще, черт побери, ему было заполнить свое время? В кино он не снимается, семьи нет, поговорить не с кем. Конечно, он начал пить. Если бы только он поверил Джеггерсу и всем их заверениям, будто кинематограф сумеет перестроиться в новых условиях. И в вопросе о гонораре Джеггерс оставался непреклонным. Не менее пятисот тысяч — за право участия в прибыли. Да никто в наши дни не зарабатывает таких денег! «Будут-будут! — уверял его Джеггерс. — И когда все будут так зарабатывать, ты окажешься первым!» И вот он не у дел, дожидается, когда какой-нибудь продюсер сделает отчаянный жест и заплатит ему пятьсот тысяч за право участия в прибыли от картины. И дело было не только в ожидании, но, как всегда бывает в этом безумном бизнесе, в боязни, которая быстро превратилась в уверенность, что он уже ни к черту не годен. Если никто не собирается платить ему такие деньги, значит он ни к черту не годен. Мысль казалась вполне здравой. И он начал читать пьесы одну за другой — и не нашел ничего интересного. Тогда он начал пить. До обеда, да что там! — до завтрака! И даже это было правильно! Каждый имеет право однажды слететь с катушек. И вдруг Джеггерс принес предложение. Какой-то кретин готов был заплатить ему такую сумму. Мередит Хаусмен, оказывается, стоит таких денег. Ему прожужжали все уши о какой-то чепухе — новой анаморфической линзе, позволяющей давать проекцию с пленки на широкий, широченный экран.
Ему надо было срочно выходить из запоя. И он не мог. Быстро не мог. А они не хотели рисковать. Они и обратились к нему только потому, что не хотели рисковать. Громкое имя, большие затраты, все что угодно — лишь бы свести риск к минимуму. И тем не менее риск был — даже с новой технологией, с новой камерой, с новыми линзами. Да ведь ни один режиссер еще не умел обращаться с этой новомодной аппаратурой! Мог ли кто-нибудь хотя бы правильно поставить кадр? И по настоянию киностудии ему прописали этот безумный, бесчеловечный, жестокий курс лечения, после которого, как уверяли северные корейцы и китайские коммунисты, любого человека можно заставить выполнять любые команды. Что же ему теперь, отречься от своей родины? Конечно. Отречься даже от бутылки!
Но что толку жалеть себя. Он уже прошел через это раньше, когда поглощал спиртное бутылками. Тогда его обуревали мысли о Карлотте и о вине, которую он почувствовал, узнав, что именно он был виновником неудачного аборта Карлотты. И как он отказался признать за собой эту вину, и как пытался отвергнуть эту вину и спрятаться от нее в теплом мраке объятий Джослин. Большей подлости он не мог совершить! Но разве мог он предположить, как все это воспримет Карлотта, как она будет оскорблена и что ей придет в голову? И разве мог он предположить, что она пойдет на озеро и заплывет в такую даль?
Словом, потом он решил выбрать прямо противоположный путь: вместо того, чтобы вновь откреститься от своей вины, он вцепился в нее с такой же силой, с какой мечтал заключить в свои объятья Карлотту. Он пристрастился к своей вине и к спиртному, которое помогало ему острее ощутить эту вину. Что в конце концов и привело его сюда, в «Клинику китайской пытки» доктора Фу Манчу Марстона, к его проклятым часам. К этим проклятым, чертовым, дешевым часам. Их надо сломать. Они и время-то показывают неверно. Неужели осталось только пять минут? Только пять?
Ладно, черт с ним, со сном. Он зажег сигарету электрической зажигалкой — администрация позволяла пациентам иметь только такие зажигалки, чтобы те не пытались покончить с собой самосожжением или нанести себе серьезные ожоги, из-за которых их могли бы перевести отсюда в обычную больницу. Он почувствовал в желудке сосущую боль. Ну и идиотское лечение! Впрямь какая-то психообработка. И к тому же совсем ему не нужная! С него довольно. Пять дней этого безумия. Или шесть? В любом случае, целая вечность, С него уже довольно — он уже и так знает, что это такое» Можно было просто вписать в его контракт условие: если он притронется к бутылке, съемки сразу прекращаются, и он помещается в эту клинику. Этого было бы вполне достаточно, чтобы он не брал в рот ни капли. Этого было бы вполне достаточно, чтобы он не брал в рот ни крошки пищи и ни капли воды. И ни глотка воздуха. Он подумал: не удастся ли ему подкупить сестру, чтобы та написала от его имени письмо в кинокомпанию или Сэму. Сэм все уладит. Сэм может уладить все, что угодно. И если Сэму удастся вытащить его отсюда, он получит двадцать процентов, пятьдесят, сто пятьдесят процентов с любой суммы! И больше ему не придется ничего делать. Только это. Только одна эта небольшая услуга. И он готов за нее заплатить. О господи!
Он затянулся сигаретой. С таким же успехом можно было курить соломинку. Что случилось с этими проклятыми сигаретами? Нет, дело не в сигаретах — дело в нем. У него пересохло во рту. Его желудок как будто перетянули веревками, а во рту сухо. Он ощущал язык так, словно во рту лежал ботинок, который забросили в кладовку и забыли, и он там пылился долгие годы, а потом его нашли и сунули ему в рот. Это был даже не его ботинок. Ботинок какого-то невероятного сорок шестого размера! Он снова посмотрел на часы. Время истекло. Но будильник не зазвонил. Дешевка, дурацкие часы! Он сел на край кровати и стал смотреть на часы. Теперь-то они зазвонят в любую секунду. Но они продолжали тикать. Сидеть и ждать, когда будильник зазвонит, оказывается, так же мерзко, как сидеть и бояться, что он зазвонит. Он молил, чтобы будильник, наконец, прозвенел — по крайней мере, с этим будет покончено еще на час. Может быть, в течение следующего часа он сумеет поспать. Несколько часов он, конечно, проспал — просто от переутомления. Но это было еще хуже, потому что тоща часы летели как минуты. А потом — «бам!» Нет, не «бам!» — а «дзинь»! И входила она.
Наконец-то прозвенел. Он протянул руку, чтобы нажать на кнопку и выключить звонок. Потом вспомнил, что кнопки-то не было. Кнопка была у сестры. Поэтому он сидел и ждал, слушая дурацкий звонок дурацкого будильника. И вот вошла сестра и выключила будильник. Она достала бутылку виски из тумбочки под часами и налила ему двойную порцию в стакан. Она добавила лед, подлила содовой воды — получился отличный «хайболл». Ни в одном баре Европы или Соединенных Штатов не подавали таких «хайболлов», как в клинике у доктора Марстона.
— Пожалуйста, — сказала она любезно. — Время вашей дозы.
Он покорно принял стакан. Он уже пытался драться с ними. Это ни к чему не привело. Два здоровенных парня, что стояли за дверью, вошли, повалили его на пол и заставили проглотить виски. Поэтому сейчас он взял стакан, поднял его, словно произносил тост, и выпил до дна. Это отвратительно. Сущая пытка. Это все равно что пить лягушачью мочу — только хуже. Она взяла у него стакан и стала ждать. Через несколько секунд началось. Антабус смешивался с алкоголем и тут же отправлял его обратно, срыва быть не могло. Это все равно, что играть в теннис у стенки. Он рыгнул, потом еще раз — и его вырвало. Он продолжал рыгать и вздыхать, сильнее, судорожно, беспомощно и натужно, даже после того, как его желудок изверг все содержимое. Потом сестра подала ему швабру и стала смотреть, как он подтирает за собой пол. Это тоже входило в лечение. А потом она дала ему таблетку и немного воды — запить. Таблетку антабуса. А может, и нет. Метод лечения доктора Марстона предусматривал через некоторое время переход на плацебо[13]. Постепенно эта ставшая привычной последовательность действий — пить и тут же все извергать обратно — создавала психологическую ассоциацию, не менее действенную, чем таблетка антабуса. Теперь даже запах алкоголя будет ему невыносим. Навсегда. Но еще прошло недостаточно времени, думал он, чтобы заменять антабус на плацебо. Ему по-прежнему давали антабус. Он проглотил таблетку, запил ее водой, чтобы убить вкус блевотины.
Потом сестра снова поставила будильник и ушла. Измученный, он лег на кровать и попытался не слушать тиканья. Эх, все бы ничего, если бы этот хитрожопый лекарь не использовал такие громкие ходики…
Аборигенки, как иногда называли их Хелен и Мерри, сбились с ног. Не то чтобы их мог взбудоражить или даже заинтересовать грядущий визит в школу Мередита Хаусмена, но Хайди Крумринд, самая аборигенистая из всех аборигенок, подслушала телефонный разговор Мерри с отцом и пошла трепать об этом по школе, со своей идиотской широкой улыбочкой, которая обнажала уродливые «шины» на верхних и нижних зубах, и уверяла, будто ей сама Мерри сказала, что он приезжает. Ну, если говорить точно, то есть совсем точно, то так оно и было. Но сама постановка вопроса — что, мол, Мерри ей рассказала — была ложью, и Мерри рассердилась.
— Но чего же еще ждать от Крумрихи? — сказала Хелен. — Тут и удивляться нечего.
— Я знаю. Я и не удивляюсь. Но это как укус комара. Можно не обращать внимания, но все-таки неприятно.
— Знаю. Только не стоит потеть из-за этого.
— А я и не потею никогда, — сказала Мерри игривым, деланно хитрым тоном.
Конечно, если говорить о внешних проявлениях, она была права. Уравновешенность, самообладание и уверенность в себе — качества, которые, как считают, являются результатом обучения в престижной частной школе, едва ли могли бы проявиться в ком-либо лучше, чем в Мерри. Она была умненькая, симпатичная, яркая и сама это прекрасно знала. Но еще она была дочерью Мередита Хаусмена, и ей приходилось защищаться от окружающих, от их слишком поспешно предлагаемой дружбы, от нередких вспышек враждебности — оборотной стороны той же медали. И чем более глухую защиту она могла возвести, тем более блистательной и экзотической она представала в глазах своих однокашниц, которые любое проявление самообладания и самоуверенности объясняли либо завидной утонченностью ее натуры, либо презренным снобизмом.
Она, конечно, обрадовалась скорому приезду отца. Ей было шестнадцать, она несколько месяцев проучилась в одиннадцатом классе, и с того лета, что они провели вместе — с Карлоттой в Швейцарии — видела отца всего два раза. Летом она обычно уезжала в детский лагерь в Нью-Гэмпшире, где приятель Сэма Джеггерса руководил кружком танцев и пения. Каникулы она проводила с семьей Фарнэмов в Дариене или Палм-Бич. Она не особенно-то огорчалась тому, что все эти годы почти не виделась с отцом. Она помнила, что брата Викки Далримпл в возрасте четырех лет услали в школу, потому что Далримплы тогда были в Индии, и он не видел родителей до шестнадцати лет. Викки ей как-то рассказывала об этом. Семейство Далримплов в полном составе приехало в школу к Энди, и Энди бросился к своим тете и дяде с криком «Папа! Мама!» — потом ему очень вежливо объяснили, что он ошибся и принял за родителей не тех. Что ж, это всего лишь одно из проявлений «бремени империи», или как это там называется. На ней тоже лежало бремя.
В любом случае им-то было несложно узнать друг друга. Конечно, она изменилась, сильно изменилась с тех пор, как он навещал ее в последний раз. Вся ее детская пухлость исчезла, и благодаря строгой, даже фанатичной диете она приобрела великолепную, как у юной сильфиды, фигуру. Она выросла на дюйм или два, и ее фигура теперь отличалась той пленительной сухопаростью, которая составляет секрет обаяния лучших манекенщиц. Но вытянувшись, став стройненькой и лишившись дурацкой детской пухлости, которая так портила ее внешность еще пару лет назад, она обрела отточенную ясность черт, выдававших ее сходство с ним.
Так что она не опасалась, что они не узнают друг друга. В действительности единственное, что заботило ее, был самый первый момент встречи. Она без особого энтузиазма думала о том, что эта встреча может вылиться в исполненную патетики драматическую сцену. Ей хотелось, чтобы все прошло как можно более обыденно, просто, естественно — как встречаются после разлуки со своими родителями провинциалы, какие-нибудь работяги-аптекари, или деревенские адвокаты, или мелкие служащие крупных корпораций. Она даже завидовала непринужденной будничности таких встреч, этих невыразительных «приветиков», горячих поцелуев, удивленно-радостных восклицаний, точно люди не виделись какой-нибудь месяц-другой.
Поэтому она не стала дожидаться его в главном вестибюле, чтобы поминутно выглядывать — не едет ли? — из огромного окна, из которого открывался вид на подъездную аллею от ворот школы. Она осталась у себя в номере, притворилась, будто читает, и ждала, когда кто-нибудь, например, Крумриха, истошно завопит, увидев лимузин, и всем объявит, что он приехал.
Все произошло не так уж и плохо. К ней вошла Викки Далримпл и сообщила, что ее отец внизу, и Викки, кажется, поняла, отчего это она сидит у себя в номере и так невозмутима. Внизу толпились стайки девочек, которые оказались там якобы случайно, а вовсе не для того, чтобы глазеть на них, но Мерри на них не обращала никакого внимания. Ведь к ней приехал отец! И вот он уже спешит к ней навстречу:
— Мерри! О Мерри, ты великолепна! — и протягивает к ней руки, и она бежит к нему, и он обнимает ее при всех, а она все так же невозмутима! Здорово получилось, отлично получилось, так что эту сцену ничто не могло смазать — даже выпучившая глазки Крумриха, даже все эти клуши, которые с восхищением созерцали встречу особо выдающейся питомицы школы с ее суперособым папой» Момент был настолько потрясающим, что его не могло ничто подпортить. Ничто! И он тоже был великолепен. Он обнял ее, поцеловал в лоб, потом поднял глаза, оглядел их всех, помахал им и предложил Мерри согнутую в локте руку. Она взяла его под руку, вышла с ним из здания школы и окунулась в яркие, как на цветной фотографии, лучи закатного солнца.
Нет, не в солнечные лучи, а в сад. В сад Марвелла, как называли его в школе. Это название было навеяно стихотворением Эндрю Марвелла, которое ученицы должны были выучить наизусть и только потом уж получали привилегию гулять в этом саду меж всегда ухоженных цветочных клумб:
Вблизи замшелого фонтана
Иль возле старого платана
Оставит плоть мою душа.
Под полог лиственный спеша,
Встряхнет сребристыми крылами,
Споет, уже не здесь, не с нами,
И будет радужно-пестро
Лучиться каждое перо.[14]
— Вполне подходяще для сада в такой школе, — сказал отец.
— Вообще-то лучше подходят следующие строчки, — сказала она и процитировала: — «Не ведает мой разум горя в пучине лиственного моря».
— Понял, — сказал он. — Но расскажи мне лучше о себе.
— Да я и не знаю, что рассказывать. Ты и сам представляешь, что у меня за жизнь. Школу ты видел. Меня ты знаешь. Соедини нас обеих — и поймешь, что получится. По-моему, со мной все в порядке. Отметки у меня хорошие, у меня есть друзья.
— Хорошо, — сказал он. — Я очень рад за тебя.
Он остановился, чтобы рассмотреть розовый куст, на котором расцвели несколько поздних бутонов — каких-то особенно красивых и особенно трогательных из-за безнадежности их запоздалого цветения. Эти цветы, возможно, долго не простоят.
Мерри хотела задать ему несколько вопросов, но все не решалась. Ей было неловко: она проговорила в уме эти вопросы, но не могла произнести их вслух, потому что они были в точности такие же, какие могли бы задавать ей эти клуши — если бы они только осмелились. Такое ощущение, что она не гуляет вдвоем с отцом по саду, а словно со стороны смотрит на них с отцом и оценивает жесты и слова, которыми они обмениваются.
— Как получилась картина? — спросила она. Плохо, плохо! Вопрос был сформулирован достаточно безлично — не слишком бестактно и в то же время не слишком интимно, это был вопрос, какой мог задать ему любой репортер, любой интервьюер.
— Нормально, — ответил он. — Лучше, чем она того заслуживает. Местами она скучновата, но в целом очень красивая. Как живописное полотно. Наверное, благодаря широкому экрану. Она напоминает огромную античную статую Давида.
— Я имела в виду не картину, а — тебя…
— А, тоже нормально. Только уж очень долго мы ее снимали.
— Я имею в виду спиртное.
Она отвела взгляд. Тут она перегнула палку. Какая же она назойливая и бесцеремонная! Но провалиться ей на этом месте, если она не сможет быть столь же откровенной с родным отцом, как эти глупые, самодовольные колоды, которые, наверное, именно вследствие своей глупости и самодовольства могли запросто откровенничать с родителями.
— Откуда ты знаешь?
— Мистер Джеггерс мне писал. Он посчитал, что это известие меня обеспокоит меньше, чем твое долгое молчание.
— Ну, если он только поэтому…
— Он правильно сделал, — сказала она.
— Да, пожалуй, — согласился отец. — Ну, как бы там ни было, с этим покончено. Ты ведь знаешь, меня лечили. И помогло. Это здорово помогает. Я ни к чему не могу прикоснуться — только иногда бокал шампанского. От всего прочего меня страшно мутит. Даже запаха не переношу. Неделю или две после того, как я вышел из клиники, я ехал как-то с одним деятелем из кинокомпании, который за обедом пил пиво. Так пришлось открыть окно, потому что меня чуть не стошнило. Представляешь — от запаха пива!
Он был такой замечательный, с ним так здорово и легко было разговаривать, он даже смешил ее, рассказывая об этом, и на некоторое время Мерри даже перестала прятаться за кустами и подглядывать за отцом и дочерью, а полностью сосредоточила на нем внимание, слушая, отвечая, и, насколько могла, сочувствовала ему.
— Это из-за Карлотты? — спросила она.
Он посмотрел на нее, протянул руку, дотронулся до ее щеки, потом коснулся ее вздернутого подбородка, помолчал и сказал:
— Знаешь, Мерри, давай пока не будем об этом. Когда-нибудь мы поговорим на эту тему. Обязательно, я обещаю. Но давай подождем, пока мы оба не станем чуточку старше. Было бы ужасно, если бы ты ничего не поняла, но еще ужаснее, — если ты все поймешь. Извини?
— Конечно, папа. — Извинить его? Она была вне себя от радости, от восторга, что он обращается с ней вот так, как и должен отец обращаться со своим ребенком, и что по крайней мере на мгновение это тяжкое бремя — необходимость быть корректной и изысканной — спало с ее плеч. Она почувствовала то облегчение, какое должен испытывать матрос с утлого кораблика, после долгого и утомительного лавирования в волнах шторма причалившего в безопасной бухте. Это еще не родная гавань, но хоть какое-то временное пристанище — что уже само по себе замечательно.
Они начали новый круг по дорожке сада, разглядывая астры и японские анемоны, маргаритки и осенние крокусы, и первые ростки, обещавшие в скором времени превратиться в восхитительные бутоны белых, оранжевых и темно-красных хризантем. Он спросил, что бы ей хотелось делать во второй половине дня. Она сказала, что ей все равно. Она была рада просто побыть с ним. Он предложил отправиться на пикник.
— Да, это было бы здорово! Сегодня такой чудесный день!
— Может быть, ты хочешь кого-нибудь взять с собой? Одну из своих подружек?
— Пожалуй, Хелен Фарнэм. Она моя соседка.
— Да, знаю. Я и думал, что ты ее пригласишь. Она и ее родители много уделяют тебе внимания — да? Ты с ними проводишь каникулы — ведь так?
— Да.
— Ну, тогда сходи за ней и поедем.
Отличный получился пикник. Мередит привез с собой большую корзину с паштетом, сыром и фруктами, коробку шоколадных конфет с ромом и замороженные бутылочки шампанского. Они поехали на лимузине в ближайший лесок, сделали привал у ручья, а потом вернулись в школу. Мерри и Хелен поблагодарили Мередита за отлично проведенное время и поцеловали его на прощанье. И правда — они так веселились, что, забыв все приличия, рассказали клушам об этой поездке и даже про шампанское не забыли упомянуть, что вызвало у клуш такое изумление, какое они и сами были бы не прочь научиться изображать на своих лицах.
В то, что когда-то «Французская революция» казалась весьма сомнительным предприятием и что судьба их кинокомпании, как и судьба всех кинокомпаний, висела на волоске и целиком зависела от успеха или провала этой картины, сегодня трудно поверить. Это была просто груда коробок с кинопленкой, на которой, как со свойственной ему афористичностью выразился Мартин Зигель, изображалась…
— …Пустота. Да-да, джентльмены, пустота, ничто. Это длинная пленка, много ярдов, может быть, целых полмили пленки и на ней крошечные фигурки, все такие мелкие, что вы с трудом что-то можете различить — разве что с помощью особой и очень дорогой линзы. И эти фигурки — тоже пустота. Никто не обращает на них внимания. Мы торгуем светом и тенями — зыбкой, неосязаемой материей. И не думайте, что это нечто большее. Забудьте о декорациях, реквизите, костюмах, обо всех этих зданиях, которые мы понастроили, об этих городах, которые мы возвели. Все это уже разобрано по досочкам. Забудьте о миллионах долларов, которые мы потратили на создание этих фигурок. Забудьте даже, если сможете, о кинокомпании, о кинобизнесе — на это всем тоже наплевать. Помните только о свете и тенях, об игре человеческого воображения и фантазии на полотне пропитого. Эта картина представляет собой больше, чем капиталовложение, больше, чем вереницу фигурок и серию диалогов. Эта картина являет собой утверждение человеческого духа и нашей веры в этот дух. В этих коробках, джентльмены, заключена мечта человека о свободе. О свободе, братстве и равенстве. И не меньше! И я жду от вас, что вы пойдете продавать именно это. И я хочу, чтобы каждый владелец кинотеатра, каждый кинопрокатчик ощущал убежденность, что когда он умрет и предстанет перед святым Петром у небесных врат и когда там будет оценена его прожитая жизнь, он сможет со скромной гордостью искренне сказать: «В нашем районе «Французская революция» впервые пошла в моем кинотеатре».
Зигель сел, вытащил шелковый носовой платок из нагрудного кармана чесучевого костюма и вытер слезы, навернувшиеся на глаза во время речи. На лицах сидевших в комнате вице-президентов, отвечающих за рекламу, прокат, продажу, производство, и их ассистентов появилось торжественное выражение, кто-то был воодушевлен, кто-то взволнован. Один, кто был способен закурить сигару, вытащил ее из кармана и, поднеся близко к глазам золотую «данхилловскую» зажигалку, замер, словно был загипнотизирован пламенем или по крайней мере позировал для памятной восковой скульптуры. Другой устремил глаза к небесам или, во всяком случае, к причудливой, в неоегипетском стиле, лепнине на потолке, которой отец и предшественник Зигеля украсил этот зал в ту пору, когда удача улыбалась кинокомпании куда более приветливо.
— Ну хорошо, — продолжал Зигель. — А теперь расскажите мне про премьеру.
Вице-президент, отвечающий за рекламу, рассказал о своем плане подготовки к премьере. Это должен быть благотворительный показ в пользу фонда Харта.
— Очень хорошо, — сказал Зигель.
Далее вице-президент рассказал о телевизионном освещении премьеры, о послепремьерном банкете в танцевальном зале гостиницы «Астор» и о крытых повозках, которые будут предварять кавалькаду лимузинов на Бродвее.
— Не слишком ли, Сол? — заметил кто-то из сидящих. — Смотри, прохожие решат, что на премьере зрители мрут, как мухи.
— Все продумано, — ответил вице-президент. — Это соответствует нашему общему замыслу. А вот как выглядит приглашение, — и он достал из своего атташе-кейса маленькую позолоченную гильотину и передал ее Мартину Зигелю.
Зигель взял ее и поставил перед собой на столе, огромном, как стол для пинг-понга, и покрытом сложнейшим резным узором. Он поиграл этой игрушкой, оглядел присутствующих и заявил с детским восторгом и восхищением:
— Здорово!
— Еще как здорово! — отозвался вице-президент, отвечающий за рекламу. — Ею можно отрезать кончики сигар.
— Потрясающе! Просто потрясающе! — сказал Зигель. Потом все сошлись во мнении, что в эту секунду он был очень похож на своего покойного отца.
Мелисса Филидес, наследница греческого судовладельца, отдала свою гильотинку служанке: она решила, что для детей служанки это будет хорошей забавой. Идиотская штучка, подумала Мелисса, но вполне соответствующая этому идиотскому бизнесу. Кинокомпании просаживали чудовищные деньги. Но ей-то что за дело! Ведь согласно договоренности кинокомпания должна передать весьма внушительную сумму фонду Харта, и эти деньги не шли ни в какое сравнение с ценой билетов на премьеру. Создатели фильма зато добились телевизионного освещения премьеры, причем с куда меньшими затратами, чем если бы они действовали обычным путем, просто купив время на телевидении для показа рекламных роликов. Фонд Харта согласился участвовать в этом благотворительном показе, рассчитывая получить, может быть, треть средств, вырученных от продажи билетов, но все равно это были огромные деньги. И Мелисса согласилась, чтобы ее имя было использовано в рекламных целях, как согласилась провести в кинозале несколько томительных часов. Ей предстояло посмотреть эту скучнейшую картину, потом ехать на их вульгарный шумный ужин в «Астор», но потом ее ждала горячая ванна и постель. Что правда — то правда: она не без успеха описывала всем своим знакомым, как патронирует фильм о Французской революции, но он того не стоил. Вся эта затея того не стоила. И полученное ею накануне известие оказалось последней каплей, переполнившей чашу ее терпения. То, что они осмелились без ее ведома выбрать для нее сопровождение, само по себе было ужасно. Но то, что из всех представителей этого шумного разношерстного общества они выбрали актера — без сомнения, столь же тупоумного, сколь и смазливого, тщеславного и скучного, который наверняка мажет кетчупом куски мяса перед тем как отправить их в рот, — это уж слишком! Нет, конечно, возможно Мередит Хаусмен и не такой ужасный, но вполне вероятно, вполне вероятно. Она вспомнила, что он, кажется, родом из Монтаны…
— Ну вот, — сказала Колетта, — готово. Так хорошо, мадемуазель?
— Да, — ответила Мелисса, изучая свое отражение в большом зеркале примерочной. Платье было от Гивенши — из ослепительно-белого атласа, оно облегало ее тело с классической строгостью. Платье застегивалось на левом плече брошью с брильянтами и изумрудами и, подобно тоге, оставляло правое плечо обнаженным. Под стать изумрудной броши были изумрудные серьги, небольшие и скромные. Их подарил отец, когда ей исполнился двадцать один год.
— Вы выглядите великолепно, — сказала Колетта.
— Да, — согласилась Мелисса.
Колетта открыла перед ней дверь, и Мелисса вошла в гостиную, где ее уже ждал Мередит Хаусмен. Он тотчас встал, стремительно и изящно.
— Мистер Хаусмен, здравствуйте. Я Мелисса Филидес.
— Здравствуйте, — сказал он, вежливо поклонившись — это был, впрочем, скорее намек на поклон. Мелисса терпеть не могла, когда эти американцы здороваются с женщиной рукопожатием.
— Простите, что заставила вас ждать. Морис предложил вам выпить? — спросила она. Она взглянула на стол, возле которого стоял его стул.
— Да — «виши», — ответил он. — Я, знаете ли… я не пью ничего, кроме шампанского, увы.
— Почему же «увы». Мой отец тоже ничего не пил, кроме шампанского. Но у нас еще есть время, чтобы что-нибудь выпить, не так ли?
— Да, — сказал он.
— Хорошо, — сказала она. — Морис, шампанского.
Ей не пришлось повышать голос. Гостиная ее апартаментов в «Хэмпшир хаусе» выходила прямо в небольшую кухоньку. Эти апартаменты принадлежали ей, но занимала она их только в ноябре, позволяя гостинице сдавать их в остальное время года. Так она не только экономила деньги, но и знала, что в ноябре, когда она приезжала сюда, номер всегда в ее распоряжении.
Появился Морис с бутылкой «тейтингера» 1947 года и двумя заиндевевшими бокалами в форме тюльпана, наполненными на три четверти.
Мелисса подняла свой бокал и сказала:
— За успех картины, наверное?
— За приятный вечер, — ответил Мередит. Он, выходит, не такой уж несносный! И она решила, что вечер обещает быть не слишком скучным. Конечно, она предполагала, что он привлекательный мужчина. Эти актеры такие. Красота — их бизнес. Но он превзошел все ее ожидания, оказавшись и не дешевкой, и не занудой. Он вовсе не выглядел сделанным из целлулоида, как многие, ему подобные, выглядят на экране.
Когда пришла пора ехать, он встал, вновь очень изящно и непринужденно, взял у Мориса ее пелерину, помог ей одеться, а потом подал руку.
— Ну, едем в кинотеатр, — сказал он. — Знаете, один сценарист рассказывал мне, что Эдмунд Берк как-то остроумно отозвался о Французской революции. Или, может быть, это был чей-то комментарий по поводу замечания Берка о революции. Не помню. Но тем не менее мысль замечательная: это все равно, что смотреть на Францию и оплакивать оперенье, когда птица умирает. Я надеюсь, что время от времени вы будете разглядывать прекрасное оперенье, и вам это не будет невыносимо скучно.
Как это он догадался, что она без особого энтузиазма предвкушала просмотр его картины? Да и догадался ли он? Может быть, это его собственное ощущение? Она одарила его улыбкой, словно оценила шутку, смысл которой был понятен лишь им двоим.
Картина имела огромный успех. Во всяком случае, когда экран погас, зрители стали шумно выражать свой восторг и аплодировать — что было неудивительно. Зал в основном заполнили сотрудники кинокомпании, акционеры с семьями и знакомыми. Картина и впрямь должна была побить все рекорды кассовых сборов, но новизна широкого экрана, продолжительность и масштабность картины, как и мощная рекламная кампания, предшествовавшая премьере, и убеждение кинокритиков, что жизнеспособность киноиндустрии зависит от популярности этой картины и их преувеличенных похвал — все это и определило успех фильма в куда большей степени, чем его художественные достоинства. И тем не менее, картина получилась очень неплохая. В ней было много батальных сцен, сцен казни и масса любовных сцен. Как странно, думала Мелисса, что вот она сидит в зале рядом с этим мужчиной и видит его одновременно на киноэкране, обнимающим другую женщину.
На экране он был такой обходительный! Она предположила, что во многом эта обходительность — результат тщательного монтажа, освещения и режиссуры, но она, тем не менее, не могла не признать, что оказалась во власти увиденного. Или это было воздействие причудливой комбинации экранного образа и его живого присутствия рядом с ней?
— У вас трудная работа! — прошептала она.
— Да, — сказал он. — И за эту работу неплохо платят.
Но даже его шуточки не могли развеять чары. Она поймала себя на том, что украдкой бросает на него быстрые взгляды. И почувствовала облегчение, когда любовная сцена на экране сменилась кровопролитным сражением.
Фильм закончился, стихли последние аплодисменты, и они сразу окунулись в многолюдье Бродвея, в толпу зевак, толпящихся за кордоном полицейских, на другую сторону улицы к «Астору». Как странно, думала Мелисса, вот я иду рядом с Хаусменом сквозь толпы народа после только что просмотренного фильма. Взгляды, шепотки, возгласы, приветствия, доносившиеся из гомонящей толпы за полицейским кордоном напомнили ей некоторые кадры фильма. Ей, богатейшей женщине в мире, было приятно хоть раз в жизни оказаться не в центре всеобщего внимания, оставаясь в тени Мередита Хаусмена.
Большой банкетный зал был уже заполнен — не только гостями, но и теле- и звукооператорами, инженерами и осветителями, кругом ярко и жарко горели юпитера, по полу змеились провода. Все это едва ли походило на банкетный зал, а, скорее, напоминало съемочную площадку. Их усадили во главе стола, и Мередит заказал шампанского. Говорить им почти не пришлось, потому что к Мередиту один за другим подходили какие-то люди и поздравляли его, или подходили к Мелиссе и поздравляли ее, благодарили за этот прием, за пожертвования, сделанные для фонда Харта. Потом во время небольшой паузы Мередит предложил ей потанцевать — чтобы немного передохнуть.
— Да, пожалуй, — согласилась она с благодарностью.
Они танцевали вальсы, фокстроты, танго, даже чарльстон. Она с удовольствием отметила, как он непринужденно и мастерски танцует. Это было ее первое наблюдение. Но очень скоро они затеяли своего рода состязание друг с другом и стали танцевать более чувственно и экстравагантно, приблизившись вплотную друг к другу. Ни он, ни она не хотели возвращаться к скучному сидению во главе стола и отвечать на по?правления, знакомиться с новыми людьми и выслушивать их благодарности. Но что еще важнее, ни он, ни она не хотели показывать свою усталость. Они были слишком элегантны, слишком совершенны, слишком воздушны, чтобы даже допустить мысль о своей предрасположенности к подобному проявлению бренности существования. С ним было так приятно танцевать и так приятно было осознавать, что на него устремлены глаза всех присутствующих в зале — и не только в этом зале, но и в гостиных и спальнях по всей стране: все незримо смотрели сквозь жерло этого ужасного приспособления, которое телеоператоры все время направляли на них.
Но и это еще не все. Больше, чем просто удовольствие от его умения танцевать, и больше, чем восхищение его выносливостью, и, возможно, вырастая из того и другого, было еще мощное чувство физической близости к его телу, которое заставляло ее трепетать. И ничего восхитительнее, удивительнее, чудеснее этого ощущения она не могла представить. Они танцевали медленный танец, и он прижимал ее к себе, они танцевали быстрый танец, и она кожей ощущала его мимолетные, скользящие прикосновения — и горела, горела…
— Вы восхитительный мужчина, — сказала она между танцами. И потом сама, едва сознавая, что говорит, добавила: — Долго нам еще надо оставаться здесь?
— Пойдемте сейчас, — предложил он.
— Но уже начали накрывать к ужину…
— Вы голодны? — спросил он.
— Нет, — ответила она. Во всяком случае, ужинать она не хотела.
Они быстро покинули зал, даже не удосужившись попрощаться с кем-нибудь. Она чувствовала себя как Золушка, убегающая с бала, но на этот раз принц был с ней. Они сели в лимузин и поехали в апартаменты Мелиссы в «Хэмпшир хаус».
Колетта и Морис, конечно, ее ждали. Колетта всегда подавала госпоже чай с тостами перед сном. Морис открыл дверь и принял у Мелиссы пелерину.
— Шампанское, — приказала она и затем добавила сладким голосом, — а потом вы можете быть свободны.
— Oui, mademoiselle[15].
— Bon soir, mademoiselle[16], — сказала Колетта.
— Bonne nuit[17], — ответила ей Мелисса. — На сегодня вы свободны.
— Mais, mademoiselle…[18] — начала Колетта.
Мелисса опустила глаза, вспыхнув.
— Я же сказала — вы свободны.
Колетта отправилась в комнату прислуги. Морис поставил шампанское на кофейный столик, сказал «Bonne nuit, mademoiselle»[19],— и последовал за своей женой.
— Я должна извиниться за своих слуг, — сказала она. — В их обязанности входит оберегать меня от мужчин. Осаживать непрошеных гостей. И они ревностно следят за этим. Но, к сожалению, не всегда адаптируются к новым ситуациям. Расстегните мне, пожалуйста, молнию.
Он решил, что она собирается уйти к себе в спальню, чтобы снять свой туалет и одеть что-нибудь более удобное и легкое. Она только что отпустила слуг, и в ее просьбе не было ничего предосудительного. Это было, разумеется, необычно, но вполне объяснимо. Он потянул замочек молнии вниз.
Она обернулась, впилась в него взглядом и отпустила верхнюю часть платья. На ней не было бюстгальтера, ибо все платья Гивенши скроены точно по груди. Она протянула ему для поцелуя руку.
— Возьми шампанское, — сказала она хрипловато и, бросившись прочь от него, скрылась в спальне.
Он подхватил маленький серебряный поднос и последовал за ней. Она уже разделась, когда он вошел. Кровать была, разумеется, разобрана. Он поставил поднос на тумбочку и начал раздеваться, а она следила за его движениями из постели, откинувшись на подушки и скрестив руки на небольших нежных грудках.
— Ты здорово раздеваешься, — сказала она. — Меня всегда удивляло, почему это нет мужчин-стриптизеров.
— Возможно, если бы женщины были похожи на тебя, они и существовали бы.
— Похожи на меня? Но ты же меня еще плохо знаешь. Иди! Скорей!
Он снял ботинки, носки, трусы. Потом скользнул под одеяло и лег рядом с ней. Они страстно целовались, обнимались, возбужденные и удивленные тем, что они вместе и могут дотрагиваться до тел друг друга. Мередит еще раз поцеловал ее и попытался возлечь на нее, но она его оттолкнула.
— Нет, нет. Еще рано. Не торопись.
— Я тороплюсь? Мне показалось, что это ты куда-то торопишься.
— Тороплюсь лечь в постель, — сказала она. — Но не тороплюсь ее покинуть.
— Но я… — начал он.
— Пожалуйста, — взмолилась она. — Медленнее, медленнее.
— Хорошо! — сказал он. — Конечно.
Так они лежали рядом довольно долго. Он трогал ее груди, чертил кончиками пальцев легкие, едва осязаемые круги вокруг сосков, пробегал ладонью по плоскому животу, забирался в жесткую щеточку волос в паху, словно случайно и мимоходом на пути к теплой и мягкой промежности. И она трогала его, ласкала его грудь и бедра, временами робко останавливая ладонь на его возбужденном пенисе.
Он уже не мог терпеть.
— О Мелисса! — взмолился он, и на этот раз, когда он лег на нее сверху, она уже не сопротивлялась. А если и сопротивлялась, то он не мог понять, сознательным или инстинктивным было это сопротивление. Снова и снова едва слышно она повторяла:
— О, о, о! — и снова, — о! о! о! о! о!
Ему пришлось немало потрудиться, чтобы она кончила. Наконец ее еле слышное «о! о! о! о!» превратилось в громкое, высокое «оооо-ааа!» и в момент ее наивысшего восторга он тоже кончил.
Они лежали, разделив друг с другом утомление, как совсем недавно делили страсть. Потом они немного пришли в себя, и она попросила шампанского.
Он наполнил ее бокал.
— А себе не нальешь?
— Нет. Я уже достаточно выпил. Я не пью много.
— Счастливый.
— Ты так думаешь?
— Да. Нет. Не знаю. Нет, я счастливая. Ты знаешь, что ты первый мужчина, с которым я легла в постель?
— Нет.
— Ты мне не веришь?
— Нет.
— Ну, это не правда. Но в какой-то степени — правда. Ты — второй мой мужчина. Первым был мой кузен Никос. Мне было одиннадцать. А ему тогда было, наверное, тридцать два.
— Это ужасно.
— Да. С тех пор я ни разу не была с мужчиной.
— Может быть, я все-таки выпью еще немного.
Через четыре дня они решили пожениться. Они лежали в постели. Мелисса сняла телефонную трубку и отправила телеграмму матери в Париж. Мередит позвонил Мерри в школу, но ее отказались подозвать к телефону, так как она занималась в физкультурном зале. Тогда он оставил письменное сообщение мисс Престон.
Если бы у мисс Престон было чуточку больше сообразительности или ума, если бы она была чуть удачливее, она могла бы понять, что теперь ей представился удобный случай повторить атаку с какао и сочувствием. Но она лишь мимоходом после молитвы упомянула Мерри о звонке отца и поздравила ее. Что касается Мерри, то это было все равно, что поздравить ее с диагнозом «рак». Без тени улыбки она ответила: «Благодарю вас, мисс Престон» — и пошла в столовую.
Мисс Престон была просто поражена. Никогда в жизни ей не встречалась столь холодная, бесчувственная девочка.
Но Мерри едва ли была бесчувственная. Просто она ни за что на свете не хотела, чтобы кто-то хотя бы догадался, в какое смятение привела ее любовь к собственному отцу и как ее поразило в самое сердце известие о его очередной женитьбе. Она не могла даже разделить своего горя с Хелен, чьи мать и отчим, а теперь еще и другой отчим женились и разводились чуть ли не каждую неделю. Вообще-то она не позволяла себе тратить на размышления об этом слишком много времени, по крайней мере, днем, когда под влиянием этих раздумий у нее на лице могло быть написано куда больше, чем следовало прочитать ее соученицам. Нет, она дожидалась ночи, когда выключали свет и, погрузившись в теплый уют и, самое главное, одиночество своей постели, обдумывала план действий.
Завтра была среда, что в Мэзерской школе было почти выходным. Занятия проводились только утром, а после обеда ученицы были полностью свободны. Это было время отдыха, Мерри отправилась в город, пошла в дешевый универмаг, купила губную помаду, тени для глаз и румяна. Этим она нарушила школьные правила: девочкам запрещалось пользоваться косметикой. Еще она купила бутылочку косметического молочка и пачку салфеток, что было вполне легальным поступком.
Со своими покупками она пошла на железнодорожную станцию, где ее никто не мог узнать, и где был женский туалет. Перед зеркалом она накрасила губы, наложила тени на веки и румяна на щеки. Потом выбросила помаду, тени и румяна, но сохранила салфетки и косметическое молочко.
Изменив свою внешность так, что теперь ее невозможно было принять за питомицу Мэзерской школы, она пошла в ближайший винный магазин и спросила маленькую фляжку виски. «Блэк лейбл скотч» — это был единственный известный ей сорт виски.
— Тебе уже есть восемнадцать? — спросил продавец.
— Это самый приятный вопрос из тех, с которыми ко мне сегодня обращались, — ответила она.
— Ну, так что?
— Конечно, есть.
— А водительские права у тебя имеются?
— Да, — сказала она, недолго думая, — они остались в машине. Вон моя машина, на той стороне улицы, — и она махнула рукой в неопределенном направлении.
— Ну, ладно. Все в порядке. Сама понимаешь, я же обязан знать, кто у меня покупает…
— Ну конечно.
Он дал ей фляжечку «Блэк лейбл», и она расплатилась. Потом вернулась на вокзал и в женском туалете с помощью салфеток и косметического молочка смыла макияж. Потом поехала в школу. Бутылочку она спрятала в своей бельевой корзинке в кладовке.
После ужина она вскрыла бутылочку. Хелен занималась в гостиной их двухкомнатного номера. Она уже привыкла, что Мерри рано отправляется в постель и читает перед сном. Так что она не удивилась, что Мерри так рано исчезла в своей спальне. Под подушкой у Мерри лежала книга. А под кроватью у нее была фляжка и пластиковый стаканчик для чистки зубов. Она пила виски прямо так — без содовой, безо льда. Напиток, пробегая вниз по пищеводу, обжигал все внутри, но потом ощущение жжения превратилось в ощущение сияния — и оно не было неприятным. Но теперь надо было напиться допьяна и даже если бы виски был противным на вкус, она все равно продолжала бы пить. Прошло не меньше часа, прежде чем она, наконец, почувствовала, что по-настоящему пьяна. Ее щеки горели, язык отяжелел и не слушался ее. Во всем теле она ощущала какую-то приятную легкость. Неуемную легкость. Ей стало весело. Она не могла совладать с этим весельем.
Она взглянула на часы у себя на письменном столе. Без двадцати пяти десять. Она встала, качнулась, хихикнула и вышла в гостиную.
— Ты здорова? — спросила Хелен.
— Да. А что?
— Не знаю. Вид у тебя какой-то странный.
— У тебя тоже странный.
— Да нет, я не то хотела сказать.
— Знаю, — отвечала Мерри и пошла к двери.
— Ты куда?
— Куда я могу пойти? — спросила Мерри в свою очередь.
Даже теперь она ничего не хотела говорить Хелен. Печально, очень печально, что она не хочет открыться своей ближайшей подруге. Нет, не хочет. И Хелен, подумала она, решит, что она просто пошла в уборную.
Она спустилась на первый этаж и через огромный вестибюль школы прошла к двери мисс Престон. Постучала. Мисс Престон сама открыла ей дверь.
— Что такое, Мередит?
— Я хочу пожаловаться, мисс Престон.
— Да? О чем же ты хочешь пожаловаться?
— Я пила.
— Ты пила?
— Да. Вот это я и хотела вам рассказать, — сказала Мерри, с трудом подавляя приступ смеха.
— Ты хочешь сказать, что — прямо сейчас? Ты пила сейчас?
— Да.
— Где?
— Какая разница? — смех уже почти невозможно было сдержать.
— Я задаю вам вопрос, юная леди! Где?
— У себя в комнате.
— А Хелен?
— Что Хелен?
— Она тоже пила?
— Нет, мисс Престон, — ну и дурацкий же вопрос задала мисс Престон, подумала Мерри. Чтобы Хелен пила! И как же смешно она выглядит, эта строгая мисс Престон, раскачиваясь вперед-назад. А может это она сама качается? Ей стало не по себе. Как-то ужасно не по себе.
— Можно мне сесть, мисс Престон?
— Конечно. А она знала, что ты пьешь, Мередит?
— Нет, мисс Престон.
— Где ты это взяла?
— Виски?
— Я не знаю, что ты там пила. Так где ты это взяла?
— Купила сегодня в городе.
— В каком магазине?
— Я не скажу.
— Это очень неблагоразумно, — пригрозила мисс Престон. Она задумалась и спросила. — А зачем ты пила?
— Потому что мне захотелось.
— Почему? — словно выстрелила мисс Престон.
— Чтобы напиться. Зачем же еще… Не понимаю только, какая вам разница.
— Я не думаю, Мередит, — сказала мисс Престон, — что ты сейчас вообще что-то в состоянии понимать, — она сняла телефонную трубку и, держа ее одной рукой, другой стала перебирать карточки в картотеке на столе. Она нашла карточку Мерри и набрала номер.
— Алло! — сказала она после паузы. — Это мисс Престон из Мэзерской школы. Это мистер Джеггерс?
Наступило молчание. Потом она продолжала:
— Нет, с ней все в порядке. Я хочу сказать, что физически она вполне здорова. Она, однако, нарушила одно из правил поведения в школе… — Пауза. — Да, я не сомневаюсь. И думаю, лучше всего будет, если я поговорю с ее отцом. — Пауза. — Да, именно сейчас, если это возможно.
Она выслушала мистера Джеггерса, потом взяла маленький золотой карандашик и записала на карточке Мерри еще один номер.
— Большое вам спасибо, мистер Джеггерс… Да, я понимаю, и мне очень жаль… Да, спасибо. До свидания.
Потом она набрала другой номер и попросила Мередита Хаусмена. Очевидно, ей предложили назвать свое имя, потому что она сказала:
— Агата Престон из Мэзерской школы… Да, правильно, Мэзер, как Коттон Мэзер[20]. Эм-э-зе-э-эр.
Мерри слушала, как мисс Престон рассказывает отцу о нарушении правил поведения в школе и о том, что за этим должно последовать. Или точнее, она не столько вслушивалась в сами слова, которые были вполне предсказуемы, сколько следила за мелодичными интонациями голоса директрисы, которые придавали странный ритм ее отрывистым репликам, а потом мисс Престон надолго умолкла. Мерри лениво подумала, что это там отец мог говорить мисс Престон. Конечно, все равно это ничего не могло изменить.
Но она ошиблась. Настроение мисс Престон вдруг резко переменилось, и она повторяла в паузах: «Понимаю, понимаю, да, понимаю», но теперь как-то сердито, даже свирепо — поджав губы и сузив глаза.
— Это неслыханно, мистер Хаусмен, — сказала она после паузы, которая была длиннее прочих. И потом: — Ладно, я еще раз обдумаю ваши слова и извещу вас о своем решении через мистера Джеггерса, если вы не возражаете. — Пауза. — Да, я не сомневаюсь, что вы поступили бы именно так, но в данном случае я беспокоюсь о себе. Я бы предпочла иметь дело с мистером Джеггерсом. И надеюсь, вы извините меня за то, что я побеспокоила вас по поводу происшествия, которое мне показалось в высшей степени возмутительным и весьма тревожным симптомом. До свидания.
Прощаясь с отцом, она чуть ли не плюнула в трубку, а потом грохнула ее на рычаг с такой яростью, какой в ней Мерри раньше и не подозревала. Она взглянула на Мерри, вздохнула — может быть, этот вздох помог ей снова взять себя в руки — и передала то, что только что сказал ее отец.
— Боюсь, — начала она, — что разговор, который я имела сейчас с твоим отцом, был безрезультатным. И то, что он сказал, я уверена, совсем не предназначается для твоих ушей, однако я, пожалуй, расскажу тебе. Думаю, я просто должна это сделать.
Но, произнеся это, она погрузилась в молчание, словно все еще раздумывала. Или, возможно, она просто пыталась облечь в подобающую форму то, что услышала от Мередита Хаусмена, перевести его слова на свой язык, в свой стиль — в стиль, подобающий для разговора директора школы со своей ученицей. Мерри ждала, сгорая от любопытства, но тем не менее оставаясь внешне совершенно невозмутимой.
Теперь вряд ли можно надеяться, что что-то изменится. Сейчас ей прочитают лекцию, которую, она знала, придется вытерпеть, которую она даже хотела вытерпеть точно так же, как готова была вытерпеть вкус виски — неважно, нравится ей или нет, — чтобы добиться своей цели.
— Он сказал, что это его совершенно не удивляет, — продолжала мисс Престон. — Он даже засмеялся. Я сказала ему, что ты находишься у меня в комнате и что ты пьяна, а он засмеялся. И сообщил мне, что и сам он пьяница, что и мать твоя была пьяницей, и что нет ничего удивительного в том, что и ты тоже можешь превратиться в пьяницу. И еще он сказал, что было бы вполне естественно, если бы школа предпочла от тебя отказаться, но есть другие школы, и что рано или поздно ты все равно окажешься в одной из них.
Мерри опустила голову. Она не хотела, чтобы мисс Престон увидела сейчас ее лицо.
Мисс Престон, однако, не оставила ее в покое.
— Посмотри на меня, — сказала она. — Мередит, Мерри… пожалуйста.
Мерри взглянула на нее.
— Все это ужасно, И я просто не знаю, что делать. Но я знаю, чего не надо делать, и думаю, я тебя не отчислю. Я не отчислю тебя. Я хочу, чтобы ты оставалась у нас в школе, и я хочу, чтобы ты обдумала все, что сказал твой отец, чтобы ты обдумала, такой ли жизни для себя ты желаешь, и хочешь ли ты, чтобы о тебе говорили подобные вещи. Ты разве этого хочешь?
— Нет, мисс Престон.
— Конечно, нет. Я и не думала иначе. А теперь иди в комнату для моих гостей и ложись спать. Я не хочу, чтобы ты возвращалась к себе в таком состоянии. Завтра утром во время завтрака ты пойдешь к себе в номер, оденешься, и если кто-нибудь будет тебя спрашивать, скажи, что плохо себя чувствуешь и что спала в медпункте. Жизнь и работа твоего отца возложили на тебя тяжкое бремя — несправедливое бремя. И теперь после всего случившегося, думаю, мне следует дать тебе шанс. Еще один шанс. Ты меня понимаешь?
— Да, мисс Престон.
— Ну, вот и хорошо, — сказала мисс Престон. — А теперь иди спать.
— Спасибо, мисс Престон.
Мерри ушла в гостевую и легла на кровать. Агата Престон посидела некоторое время за столом и почитала или только делала вид, что читает. На самом деле она прислушивалась, пытаясь уловить хоть какой-то звук, хоть малейший намек… И сама не понимала, что она хочет услышать. Но скоро, минут через десять, она услышала это. Звук был приглушенный. Девочка пыталась заглушить этот звук, уткнувшись лицом в подушку, однако ее рыдания были отчетливо слышны той, кто тихо, не шелохнувшись, сидел в соседней комнате и прислушивался.
Но, даже услышав эти рыдания, мисс Престон все равно не была вполне уверена, были ли они знаком благодарности, или унижения, или ярости от того, что маленький заговор Мерри с целью быть исключенной из школы провалился. Скорее всего, подумала она, это были слезы и благодарности, и унижения, и ярости. Но пусть даже так. Наконец-то вот оно, долгожданное начало. Вот точка опоры. Она вспомнила слова Архимеда: «Дайте мне точку опоры, и я переверну мир». Могла ли она перевернуть Мерри? Никогда эта мысль не внушала ей оптимизма. Но теперь у нее затеплилась надежда.