Страстные ласки Лулу, горделивое сознание, что у него теперь свой собственный приход в Шенейме, радость при виде того, как надрывается Фрэнк Шаллард, работая рычагами дрезины, — все это не могло развеять скуку, которой с понедельника до пятницы Элмер томился в семинарии — скуку, которую всю жизнь обречены терпеть священнослужители, кроме тех немногих сельских пасторов, что увлекаются спортом, да еще настоятелей больших, напоминающих фабрики церквей, связанных с благотворительными заведениями, училищами и мастерскими.
Он нередко подумывал о том, чтобы отказаться от духовной карьеры и поступить на службу в какую-нибудь фирму. Поскольку елейные речи и внушительные манеры могли пригодиться не только в церкви, но и в конторе, он уделял сугубое внимание занятиям, которые вел мистер Бен Т. Бонсок, «Профессор Ораторского Искусства и Литературы, Специалист по Постановке Голоса». У него Элмер научился вкрадчивой и в то же время твердой, как сталь, манере вести себя с прихожанами, научился не допускать грубых грамматических ошибок в публичных выступлениях и узнал, что ссылки на Диккенса, Виктора Гюго, Джеймса Уиткомба Райли[55], Джоша Биллингса[56] и Микеланджело придают проповеди очень шикарный, столичный тон.
Красноречие Элмера разрасталось и наливалось соком, как августовская тыква. Он уходил в лесок и практиковался. Однажды на него наткнулся какой-то мальчишка. Элмер стоял на пеньке посреди просеки и приветствовал мальчугана грозным рыком: «Я обличаю всю мерзость вашей сладострастной и похотливой… э-э… похоти!» И мальчишка с воем убежал, навеки утратив беззаботную резвость, отличавшую его доселе…
В те минуты, когда Элмер начинал верить, что все-таки сможет удержаться на торной, но нудной тропе священнослужителя, он уделял внимание и лекциям декана Троспера по практическому богословию и гомилетике. Доктор Троспер учил будущих слуг божьих, что говорить у одра больного, как избежать неприятных последствий близкого знакомства с церковными хористками, как привести в систему поучительные и смешные анекдоты, чтобы не забыть их ненароком, как готовиться к проповеди, когда тебе нечего сказать, а также в каких руководствах можно найти наилучшие, многократно уже проверенные конспекты проповедей и главное — как заставить свою паству раскошелиться.
Тетрадь Эдди Фислингера с лекциями по практическому богословию (перед экзаменами Элмер считал ее также и тетрадью Элмера Гентри) была исписана от корки до корки такими ценными указаниями:
«При посещении прихожан:
Никому не отдавать предпочтения перед другими.
Не пренебрегать домашней прислугой, быть любезным.
Сдержанная беседа, приятные манеры. Можно посмеяться, при случае — забавный анекдот, но никаких сплетен, никакой критики в адрес других.
Сидеть не более 15–30 минут.
Спросить, хотят ли помолиться вместе, не настаивать.
Помни: не пропускать удобных случ. — болезни, несчастья, свадьбы и т. п.
Спросить шутливо, почему супруг редко ходит в церковь».
К курсу гимнологии Элмер относился без особого отвращения, лекции по толкованию Нового завета, истории церкви, богословию, истории миссий и сравнительному изучению религий он терпел стоически и проклинал от всего сердца. Кому какое дело до того, что Адонирам Джадсон[57] стал баптистом после того, как прочел Новый завет на греческом языке? К чему вся эта болтовня о пророчествах, якобы скрытых в апокалипсисе? Он-то, ведь не собирается упоминать эту напыщенную дребедень в своих проповедях! Какое идиотство думать, что кому-то понадобится история этого богословского спора о «filioque»[58]!
Преподаватели Нового завета и истории церкви были некогда священниками, однако впоследствии восхищенные их талантами и умирающие от скуки столичные приходы избавились от них путем перевода на более высокую должность. Тому и другому вежливые церковные старосты заявили: «Мы полагаем, брат, что вы созданы скорее для ученой, нежели пасторской деятельности. Вы истинный ученый. Мы нажали все пружины, чтобы добиться для вас достойного места — профессорской кафедры в одной из баптистских семинарий. Правда, платить вам будут, возможно, несколько меньше, зато это именно то почетное положение, которого вы, безусловно, заслуживаете. Да и работа, как говорится, куда легче».
Ученые мужи с благодарностью приняли предложение и теперь коротали свой век, вещая избитые истины, сладко подремывая и бормоча зевающим студентам чахлую и многословную книжную премудрость, именуемую ими наукой.
Но более всего раздражали Элмера лекции доктора Бруно Зеклина, преподавателя греческого и древнееврейского языков, а также истории Ветхого завета.
Бруно Зеклин был доктором философии Боннского университета и доктором богословия Эдинбургского. Он был одним из десятка настоящих ученых, которых можно было насчитать во всех духовных учебных заведениях Америки, а кроме того, он был совершеннейшим неудачником. Он читал лекции, запинаясь, писал туманно, непонятно, он не умел разговаривать с господом богом так, словно был его близким знакомым, и не мог заставить себя дружески обращаться с тупицами.
Мизпахская семинария принадлежала к правому крылу баптистской церкви, представляя то течение, которое лет двадцать спустя стало известно под названием «фундаментализм»; и в Мизпахской семинарии доктор Зеклин слыл еретиком.
К тому же он носил языческую рыжеватую немецкую бородку и родился он не в Канзасе и не в Огайо, а в городе с нелепым названием Франкфурт.
Элмер презирал его — презирал за бородку; за горячее увлечение древнееврейским синтаксисом; за то, что он не мог дать молодым честолюбивым пророкам ни одного полезного житейского совета; за то, наконец, что он словно с каким-то особенным удовольствием проваливал Элмера по греческому, когда Элмер плел отсебятину так храбро и отчаянно, что на него просто жаль было смотреть.
А Фрэнк Шаллард любил доктора Бруно Зеклина — любил только его одного из всех преподавателей семинарии.
Отец Фрэнка Шалларда был баптистский священник, человек мягкий, большой книголюб и умеренный либерал, добившийся известного успеха в жизни; мать была из довольно захудалой семьи родом из Мэн-Лайн. Фрэнк родился в Гаррисбурге и воспитывался в Питсбурге — так сказать, под сенью церковных шпилей, впрочем, достаточно благодатной и мирной в его случае, хотя отец его и затягивал семейные молитвы и поучал чад своих избегать мирских соблазнов, к которым относил танцы, театр, а также непристойные сочинения господина Бальзака.
Сначала дома шли разговоры о том, чтобы послать Фрэнка в Браунский или Пенсильванский университет, но когда ему минуло пятнадцать лет, отцу дали богатый приход в Кливленде, — а христианские откровения, сокрытые в Плавте[59] и Гомере, в таблице умножения, баскетболе и истории французской революции открыл Фрэнку Оберлин-колледж, штата Огайо.
Фрэнк был, в сущности, прирожденным поэтом и, как нередко случается с поэтами, отличался логическим складом ума и тягой к наукам. И то и другое — его воображение и его разум — поглотила религия, и такая религия, которая всякое сомнение почитала не только грехом, но, что гораздо хуже, признаком дурного вкуса. Душевная чуткость, которая могла бы привести его к розам и стихам, к боевым знаменам и геройской удали или состраданию к обездоленным труженикам, была отдана преклонению пред устрашающим величием Иеговы иудеев, пред мечтательной кротостью спасителя. Душа его была очарована сказками о рождении Христа, легендами, яркими, как эмалевые цветы: волхвы в драгоценных уборах, пастухи у кочевого костра, мерцающие звезды и младенец в яслях…
В смятении блуждал его дух средь загадок Апокалипсиса, словно Алиса в стране чудес[60] под маской дракона. Разум его был скован богословием, более того: все свои знания он почерпнул только из книг, не из общения с трудящимся людом. Великодушный, но требовательный, он был одинок в колледже. Шумный смех и брань товарищей раздражали его.
Он стремился проникнуть в глубь человеческой души, ибо не хотел и не мог рассматривать человека только как млекопитающее. Он скорбел о том, что греховные и страждущие души не стремятся обрести исцеление в мистическом процессе, именуемом Верой, Раскаянием и Спасением, который — так уверяли его лучшие и ученейшие умы — способен врачевать всяческую боль. Правда, его личный опыт не совсем это подтверждал. Даже после того, как он с восторгом предался душою вере, он ловил себя на том, что чувствует глубокую и немую ярость при виде того, как сверстники по-прежнему нагло разглядывают украдкой гибкие фигуры девушек. Впрочем, это, как он себя уверял, происходило только оттого, что он еще не достиг совершенства.
Были и сомнения. Привычка ветхозаветного бога требовать кровавого умерщвления всякого, кто не хотел ему льстить, представлялась Фрэнку не слишком человеколюбивой. Он спрашивал себя также, действительно ли сладострастные гимны «Песни Песней» воспевают любовь Христа и церкви. Стоит только вспомнить распри между Оберлинским духовенством и священниками из баптистской церкви на Миллер-авеню в Кливленде, Огайо! Не похоже! А вдруг Соломон имел в виду отношения между существами куда более земными и легкомысленными?..
Все силы своего ума Фрэнк, однако, направлял не на то, чтобы как следует разобраться в причинах своих сомнений и сделать выводы, а на то, чтобы разобраться в самих сомнениях и уничтожить их. Он считал аксиомой, что сомнение есть зло, и безжалостно убивал его в себе, проявляя при этом недюжинную изобретательность.
Что он будет священником, всегда подразумевалось само собой. Ему, правда, не посчастливилось так явственно и с таким экстазом услышать Глас Божий, как это произошло с Элмером Гентри, однако он с самого начала знал, что ему суждено всю жизнь грызть различные теории касательно евхаристии[61] и указывать людям путь к не обозначенным ни на одной карте вершинам, именуемым Праведностью, Идеалами, Честью, Жертвенностью, Красотою и Спасением души.
Вьющиеся льняные волосы, чистая кожа, прямой нос, ясные глаза, горделивая осанка — он был красивым юношей, этот Фрэнк Шаллард, двадцатитрехлетний студент Мизпахской семинарии.
Он был любимцем декана Троспера, любимцем преподавателя толкования Нового завета; он держался почтительно, получал прекрасные отметки, исправно посещал занятия. Но истинным своим учителем он признавал косноязычного, заикающегося Бруно Зеклина, этого бородатого поборника древнееврейского синтаксиса, эту вероятную жертву немецкого пива и немецкого рационализма. И единственным на курсе студентом, которого доктор Зеклин дарил своею дружбой и доверием, был Фрэнк Шаллард.
В первый год пребывания Фрэнка в Мизпахской семинарии они с доктором Зеклином были любезны друг с другом — и не более того; они присматривались друг к другу, уважали друг друга и оставались чужими. Фрэнк робел в присутствии такого ученого человека, и в конце концов Зеклин первый предложил ему свою дружбу. Он был одинок, жены у него не было, а что касается коллег, то одни из них внушали ему презрение, другие — страх. В особенности не любил он, когда энергичные, длинноногие и громогласные пасторы из глуши величали его «брат Зеклин».
В начале второго курса на лекции по истории Ветхого завета Фрэнк внезапно обратился к доктору Зеклину с вопросом:
— Профессор, не объясните ли вы мне одно явное противоречие в библии? В евангелии от Иоанна — где-то в первой главе, по-моему, — сказано: «Ни один человек никогда не зрел господа». И в евангелии от Матфея тоже определенно говорится про бога, «которого ни один человек не зрел и не может узреть». А между тем в «Исходе»[62] — глава двадцать четвертая — Моисей[63] и еще более семидесяти человек видели бога стоящим на тверди. Исайя и Амос тоже утверждают, что видели его. Бог даже нарочно сделал так, чтобы Моисей увидел часть его. И вот еще: господь сказал Моисею, что никто не может узреть его лицо и остаться в живых, но вот Иаков даже боролся с богом, видел его лицом к лицу и все-таки остался жив. Не думайте, профессор, я не хочу сеять сомнения, просто мне кажется, тут есть какая-то неувязка, и очень хотелось бы найти подходящее объяснение этого.
Доктор Зеклин поглядел на него со странной, неопределенной улыбкой.
— Что вы понимаете под словом «подходящее», Шаллард?
— Такое, которое мы сами могли бы потом давать молодым людям, охваченным сомнениями.
— Видите ли, это довольно сложный вопрос. Если б вы сегодня после ужина заглянули в мой дом, я попытался бы вам его разъяснить.
Но когда Фрэнк несмело явился к нему (доктор Зеклин преувеличивал, говоря «мой дом»: он занимал одну-единственную заваленную книгами комнату с альковом, служившим ему спальней, в доме какого-то остеопата), профессор даже и не попытался что-либо объяснить. Сначала он осторожно выяснил, как Фрэнк относится к курению, потом предложил ему сигару и, устроившись поглубже в старом кресле, осведомился:
— Не сомневались ли вы когда-нибудь, Шаллард, в правильности буквального толкования нашего Ветхого завета?
Голос его звучал мягко, очень задушевно.
— Не знаю. Да, вероятно. Только мне не хотелось бы назвать это сомнением…
— Почему же нет? Сомнение — здоровый симптом, в особенности у молодых. Разве не ясно, что иначе вы будете просто глотать все, что вам ни скажут преподаватели. А ведь ни один наставник в мире, поскольку он всего лишь смертный, не может быть всегда только прав, не так ли?
Так и началась эта беседа — сначала осторожная, но постепенно все более откровенная, беседа, которая затянулась до полуночи. Доктор Зеклин дал ему (с условием не показывать никому) ренановского[64] «Иисуса» и «Религию зрелого ума» Коу[65].
Потом Фрэнк пришел к нему снова, и они гуляли вдвоем по благоухающим яблоневым садам, даже не замечая очарования золотой осени, всецело поглощенные размышлениями о судьбах человека и его жадных богах.
Только через три месяца Зеклин признался, что он агностик, и не ранее, чем еще через месяц, что, пожалуй, еще более, чем слово «агностик», к нему применимо слово «атеист».
Задолго до того, как получить степень доктора богословия, Бруно Зеклин понял, что безоговорочно принимать на веру мифы христианства так же невозможно, как верить букве буддистских мифов. Однако в течение многих лет он пытался примирить свои еретические воззрения с религией. Эти мифы, утешал он себя, только символы славы господней и величия гения Христова. Он даже выработал себе такую удобную схему: человек, понимающий все буквально, утверждает, что флаг есть предмет священный, достойный того, чтобы принять за него смерть, — священный не как символ, а просто сам по себе. Неверующий же, стоящий на другом полюсе, говорит, что флаг — это лишь лоскут шерсти, шелка или ситца с довольно безвкусным узором, гораздо менее полезный, а потому и менее священный и романтический, чем даже, скажем, рубашка или одеяло. И только беспристрастный мыслитель — такой, как он сам, — поймет, что флаг — это символ, священный лишь тем, что он олицетворяет, но оттого все-таки не менее священный.
Но вот прошло почти два десятка лет, и он понял, что все время обманывал себя, что он вовсе не признает Иисуса Христа единственным духовным вождем; что учение Христа не только полно противоречий, но и вообще во многом заимствовано у более древних иудейских мудрецов. И что если учение Христа является знаменем, символом и философией горланов-проповедников, которых он встречал на каждом шагу и которых терпеть не мог, значит, для него оно неизбежно становится знаменем и символом его врага.
И тем не менее он продолжал оставаться баптистским священником и наставником будущих пасторов.
Он пытался объяснить это Фрэнку Шалларду так, чтобы все выглядело не слишком постыдно.
Прежде всего, говорил он, всякому человеку вообще, а шестидесятипятилетнему педагогу в особенности, трудно отречься от философии, которой он всю жизнь учил других. Чего бы тогда она стоила, эта самая жизнь?..
Кроме того, он действительно любит бродить по лабиринтам богословия.
И, наконец, признался он (когда они уже брели домой в зимних сумерках), он боится объявить о своих истинных взглядах еще и потому, что его просто-напросто выгонят со службы.
Он настоящий ученый — да, но никудышный проповедник, так что ни одна либеральная религиозная община его на эту роль не возьмет. А так как он не обладает изящным слогом, то и в журналисты тоже не годится. Стало быть, за пределами мира религиозного паразитизма (его собственное выражение) он не способен заработать ни гроша. Если бы его выкинули из Мизпахской семинарии, ему бы оставалось только умирать с голоду.
— Вот так-то, — сказал он мрачно. — Мне было бы очень горько, Фрэнк, если бы и вам пришлось пройти через все это.
— Но… но что же мне делать, доктор Зеклин? Вы думаете, мне лучше отказаться от церкви? Прямо сейчас, пока еще не поздно?
— Вы всю жизнь жили церковью. Без нее вам, наверное, будет очень одиноко. Быть может, вам стоит остаться… чтобы разрушить ее!
— Но разве вы хотите, чтобы ее разрушили? Даже если некоторые частности учения — допустим, даже все — ложь, подумайте, все же какое огромное утешение приносят религия и церковь слабым людям!
— Так ли? Сомневаюсь! Разве беззаботным атеистам, знающим, что умрут они — и делу конец, — разве им не легче живется, чем добрым баптистам, которые все время волнуются: а что, если их сыновья, родственники или возлюбленные, чего доброго, не попадут в баптистский рай? Или — что еще хуже — беспокоятся, как бы не прогадать им с господом богом: а вдруг он никакой не баптист, а католик или мормон, а может, и адвентист седьмого дня?.. Тогда они сами попадут в ад! Утешение? О нет! Но… оставайтесь. Пока сами не захотите уйти.
И Фрэнк остался.
К старшему курсу он прочел уже много запрещенных книг из библиотеки доктора Зеклина. Прочел «Примитивные черты в религиозном возрождении» Девенпорта, в которой утверждалось, что истерические выкрики с пеной у рта, припадки и судороги во время молитвенных собраний не более «священны», чем любое проявление религиозного исступления у варваров; прочел труды Додса и Сандерленда о происхождении библии, в которых говорилось, что библия не более божественна и непогрешима, чем творения Гомера, прочел «Пророка из Назарета» Натаниэля Шмидта[66] — книгу, перевернувшую прежние представления о жизни Христа; прочел «Историю борьбы науки с богословием» Уайта, в которой религия изображается врагом, а не пособником прогресса. Этот студент баптистской семинарии был типичным представителем тех самых «загубленных атеистическими учениями молодых людей», которых так любили изображать баптистские журналы.
И все-таки он не уходил.
Он цеплялся за церковь. Это была его родина, а он был патриот. С тяжелым сердцем он строил неопределенные, оторванные от действительности планы о том, чтобы посвятить свою жизнь так называемому «оздоровлению церкви изнутри».
Для него было истинным облегчением испытать после всей этой мучительной софистики такое простое, сильное и цельное чувство, как ненависть к брату Элмеру Гентри.
Фрэнк всегда недолюбливал Элмера: его ограниченность, его дешевый лоск, его сальные шуточки и полную неспособность понять хотя бы простейшую отвлеченную мысль. Но такое чувство, как ненависть, было, вообще говоря, ему не свойственно, и когда они вместе с Элмером отправились к своей пастве в Шенейм, он, пожалуй, готов был даже любоваться Элмером, возбужденным, раскрасневшимся, — великолепным образчиком грубой и мужественной силы.
Лулу Бейнс казалась Фрэнку фарфоровой куклой, которую он был готов опекать, как любую десятилетнюю девчушку из своей воскресной школы. Он видел, как у Элмера все тело напрягается при появлении Лулу. Видел — и ничего не мог поделать.
Он боялся, что если поговорит с мистером Бейнсом или даже с Лулу, то Элмера сгоряча могут заставить жениться на ней, а Фрэнк, тот самый Фрэнк, который всю жизнь верил в «священный институт брака», внезапно понял, что такому резвому жеребенку, как Лулу, лучше уж пуститься во все тяжкие на воле, чем дать себя запрячь в грязный плуг Элмера.
На рождество отец и мать Фрэнка уехали в Калифорнию, и он провел праздники у доктора Зеклина. Они отпраздновали сочельник вдвоем — получился чудесный, радостный и в высшей степени немецкий Weihnachtsabend[67]. Зеклин раздобыл гуся, уговорил жену своего остеопата его зажарить, нашпиговать и испечь на закуску блинчики с брусничным вареньем. Он сварил пунш — и отнюдь не баптистский; пунш пенился, божественно благоухал и нагонял на Фрэнка радужные видения.
Они сидели в старых креслах по обе стороны круглой печки и, мерно помахивая в такт бокалами с пуншем, пели:
Stille Nacht, heilige Nacht…[68]
— Да, да, — размышлял вслух старик. — Вот о таком Христе я мечтаю до сих пор — мальчике с сияющими волосами, о милом немецком младенце Христе из чудесной волшебной сказки… А ваши Тросперы превращают Иисуса в чудовище, ненавидящее юность и смех — Wein, Weib und Gesang. Der Arme![69]. He повезло ему, бедняге Христу, что старины Троспера не было с ним на свадебном пиру в Кане Галилейской и некому было объяснить ему, что нельзя превращать воду в вино. Кхе! Кхе! Да… а, может быть, я все-таки и не так уж стар, чтобы завести себе маленькую ферму с большим виноградником, с десятком любимых книг…
Элмер Гентри постоянно изощрялся в остроумии по адресу доктора Бруно Зеклина. То назовет его «старым пьянчугой», то ввернет в разговоре: «Кому же и преподавать древнееврейский, как не этой старой вороне! Он и сам-то словно вылез из еврейской книги!» О да, он умел отпустить подобную шуточку, этот Элмер Гентри; а поддержка Эдди Фислингера, который то и дело нашептывал всем в коридорах и уборных, что у Зеклина не хватает одухотворенности, вдохновила Элмера на создание нижеследующего шедевра.
Перед лекцией по истории Старого завета он, изменив почерк, написал на доске:
«Я пьянчуга Зеклин, я знаю больше, чем сам господь бог. Если бы Джейк Троспер пронюхал, что я на самом деле думаю о священном писании, он бы давно надавал мне по моей грязной немецкой шее и выгнал вон».
Студенты входили в аудиторию и дружно гоготали; ржал даже сам доморощенный Кальвин — неповоротливый, громадный брат Каркис.
В класс, семеня ножками, улыбаясь, вошел доктор Зеклин. Прочел надпись на доске. Лицо его выразило сначала недоумение, потом — испуг. Он близоруко оглядел своих студентов, словно старый пес, в которого бросают камнями хулиганы. Потом он повернулся и вышел под хохот брата Гентри и брата Каркиса.
Каким образом слух об этом происшествии дошел до декана Троспера, остается неизвестным.
Декан вызвал к себе Элмера.
— Я подозреваю, что это вы писали на доске.
Элмер решил было соврать, но внезапно передумал.
— Да, господин декан, это я, — выпалил он. — Потому что это стыд и срам… Я не говорю, что достиг вершин христианского совершенства, но я, во всяком случае, стараюсь. И, по-моему, это просто позор, что наш преподаватель, профессор духовной семинарии, старается поколебать в нас веру насмешечками да двусмысленными намеками. Я лично считаю вот так!
— Ну, вам-то лично, я думаю, нечего тревожиться, брат Гентри! — желчно отозвался декан Троспер. — Кто ж это способен вам указать новый путь ко греху?.. Однако в ваших словах, быть может, и есть доля истины. Ступайте и не грешите более. Я верю все-таки, что когда-нибудь вы повзрослеете и используете вашу кипучую энергию на благо многих, быть может, и вас в том числе. Можете идти.
На пасху доктору Бруно Зеклину без всякого объяснения предложили подать в отставку. Он поселился у своей племянницы. Племянница была бедна, любила играть в бридж; он был нежеланным гостем в ее доме. Он зарабатывал немного переводами с немецкого. Года через два он умер.
Элмер Гентри так и не узнал, кто это и зачем прислал ему тридцать серебряных десятицентовых монет, завернутых в брошюрку, трактующую о святости. Впрочем, отдельные выдержки из трактата вполне могли пригодиться для проповеди, а на тридцать серебряных монет он накупил фотографий веселых девиц в весьма фривольных позах.