III. Слияние ареалов болезней цивилизации в Евразии: 500 год до н. э. — 1200 год н. э

К 500 году до н. э. в каждом цивилизованном регионе Евразии установились различные микро — и макропаразитические балансы, и в некоторых, а возможно, и во всех крупных центрах цивилизации стали проявляться нестабильные адаптации между новыми болезнями цивилизации и их человеческими носителями.

Точное определение балансов заболеваний совершенно невозможно даже для старейших и наиболее известных из этих центров, находившихся на Ближнем Востоке. Здесь после примерно 2000 года до н. э. исходное ирригационное ядро было дополнено утверждением крупных городов и организованных государств на орошаемых дождями территориях. После этого модели социальной организации цивилизационного типа стали характерными повсеместно, где удавалось обнаружить подходящие для сельского хозяйства почвы. Поэтому и к востоку, и к западу от Месопотамии возник широкий пояс территорий цивилизации; влияние Египта в Восточной и Северной Африке расширялось на более тонкой периферии.

О взлетах и падениях империй, вызванных этими обстоятельствами, хорошо известно. Аккадские, вавилонские, касситские, митаннийские, хеттские, египетские, ассирийские, халдейские и персидские завоеватели сменяли друг друга посреди беспорядочных войн и повторяющихся нашествий варваров с пограничных территорий. Следовавшие одна за одной имперские структуры имели тенденцию становиться еще большими по размеру и лучше организованными, расширяясь в направлении естественных пределов, установленных теми условиями почвы и климата, которые ограничивали крестьянское сельское хозяйство. С утверждением Персидской империи в VI веке до н. э. эти пределы были приблизительно достигнуты. К 500 году до н. э. границы этой империи на севере, юге и востоке упирались в степные и пустынные территории, где преобладавшие методы земледелия не принесли бы достаточно обильного для покрытия издержек увеличившейся имперской администрации урожая.

На западе узкий эгейский проход конечно же открывал перспективы экспансии на нетронутую и достаточно плодородную почву для поддержания макропаразитизма в имперском стиле. Но когда армии Ксеркса в 480–479 годах до н. э. попытались воплотить эту возможность на практике, они потерпели поражение, причем не только из-за храбрости объединенных греческих городов, сопротивлявшихся персидскому вторжению, но и в не меньшей степени из-за сложностей обеспечения войск всем необходимым. Аналогичный проход существовал и далеко на юго-востоке, на территории Индийского водораздела — плодородного региона между верховьями Инда и Ганга. Свидетельств о попытках персов овладеть этим проходом не сохранилось, но когда это действительно попробовал сделать в 326 году до н. э. Александр Македонский, его войска взбунтовались и отказались двигаться дальше. Фактически более действенным стражем этого прохода, нежели любые препятствия, созданные человеком, вероятно, был тот вектор заболеваний, который гарантировал жестокие потери любой армии, вторгающейся из-за пределов Гималаев.

Можно ли также утверждать, что и микропаразитизм примерно к 500 году до н. э. тоже достиг нечто вроде естественного предела внутри расширявшегося круга цивилизованного общества Среднего Востока? Возможно, формы паразитизма, соответствующие ирригационному земледелию и зависящие от специфических видов подверженности инфекциям и инфестациям, которые возникали из-за частого пересечения вброд ирригационных вод, приобрели к 500 году до н. э. достаточно стабильный баланс. К тому моменту история ирригационного земледелия насчитывала по меньшей мере три тысячи лет, а коммуникации между его крупными центрами в Египте, Месопотамии и долине Инда находились на достаточном уровне для того, чтобы за те два-три тысячелетия, на протяжении которых эти речные долины поддерживали взаимные контакты, произошла всеобъемлющая гомогенизация паразитических организмов. Отсутствие в письменных источниках свидетельств о каких-либо значимых изменениях гельминтной и связанных с ней формах инфестации едва ли можно принимать во внимание, поскольку авторы этих источников практически не уделяли внимания жизненным условиям крестьянства, а медицинские тексты совершенно непроницаемы, когда дело доходит до перевода древних терминов на язык современных классификаций болезней.

Однако письменные свидетельства действительно четко фиксируют появление эпидемических заболеваний на древнем Среднем Востоке. Среди выглядящих предпочтительными в сравнении с Потопом бедствий, описанных в вавилонском эпосе о Гильгамеше, присутствует явление бога чумы, а один относящийся примерно к той же эпохе (около 2000 года до н. э.) египетский текст сравнивает страх перед фараоном со страхом перед богиней недуга в год чумы[71]{16}.

В Китае большинство древних надписей, поддающихся дешифровке, самые ранние из которых относятся к XIII веку до н. э., демонстрируют знакомство с инфекционными эпидемическими заболеваниями. «Будет ли в этом году мор и будут ли смерти?» — вопрошал древний правитель Аньяна. Затем его искусные прорицатели придали этим вопросам письменную форму, которую современные ученые могут прочесть на бараньей лопатке, использовавшейся при ритуальном поиске ответов у духов.

Библейские тексты датируются гораздо более поздним периодом, однако они могут сохранять устные традиции, восходящие примерно к той же эпохе. Поэтому у египетских эпидемий, описанных в книге Исхода, вполне могла быть историческая основа. Именно в этой книге утверждается, что среди поветрий, которые Моисей навлек на Египет, было «на юдях и на скоте воспаление с нарывами»[72]. Кроме того, в ходе явления смертельной болезни, в одночасье поражавшей египетских первенцев, «не было дома, где не было бы мертвеца»[73].

Можно также вспомнить другие эпизоды: эпидемию, обрушившуюся на филистимлян в виде наказания за пленение ковчега завета[74]; поветрие за грех царя Давида, устроившего перепись населения, которое, если верить тексту Библии, уничтожило 70 тысяч из 1,3 миллиона здоровых мужчин в Израиле и Иудее[75]; фатальное пришествие эпидемии, которая «поразила в стане Ассирийском сто восемьдесят пять тысяч человек»[76] за одну ночь и вынудила ассирийского царя Синаххериба отступить из Иудеи, не захватив Иерусалим.

Подобные отрывки убеждают в том, что авторы Ветхого Завета, приводившие его текст в нынешний вид между 1000 и 500 годами до н. э., были вполне знакомы с возможностью внезапной вспышки смертоносной болезни и интерпретировали такие эпидемии как деяния Бога. Для наименования этих событий современные переводчики регулярно использовали термин «чума», поскольку именно бубонная чума была главным заболеванием, которое до XVIII века продолжало являть себя в Европе столь катастрофическим образом[77]. Однако убедительных оснований для предположения, что эти древние эпидемии были вспышками бубонной чумы, не существует. Любая из привычных инфекций цивилизации, распространяющаяся либо воздушно-капельным путем, как корь, оспа[78] и грипп, либо через желудочно-кишечный тракт, как тиф и дизентерия, могла вызывать ту разновидность внезапной смертельной вспышки, которая описана в Библии.

Поэтому можно сделать лишь одно надежное умозаключение: болезни данного типа были знакомы популяциям древнего Ближнего Востока задолго до 500 года до н. э. и должны были играть определенную важную роль в периодическом сокращении плотности населения и в воздействии на ход событий, связанных с войной. Однако урона от подобных заболеваний явно было недостаточно для того, чтобы постоянно дезорганизовывать армии или удерживать численность населения ниже уровней, необходимых для создания империй. В противном случае Ассирийская и Персидская империи не смогли бы достичь того процветания, которое имело место между IX и V веками до н. э. Следовательно, привлекавшие внимание авторов Библии эпидемические заболевания описанного выше типа не были ни достаточно суровыми, ни достаточно частыми, чтобы угрожать разрушением социальной ткани цивилизации. Иными словами, с точки зрения болезнетворных организмов они находились в процессе достижения взаимно переносимой адаптации с их человеческими носителями. Конечно, определенную роль могли играть животные ареалы, позволявшие некоторым инфекциям выживать в промежутках между эпидемическими вспышками (как это происходило с бубонной чумой), однако человеческие популяции Среднего Востока определенно были достаточно велики, чтобы поддерживать присутствие заболеваний, предшествующих современным детским болезням, на колеблющейся эндемичной основе.

В нескольких крупных центрах сосредоточения населения и коммуникаций, где у цепочек человеческих инфекций имелись оптимальные шансы обрести постоянное пребывание, некоторые из данных заболеваний, вероятно, становились общераспространенными детскими болезнями в соответствии с тем паттерном, который привычен для нас сегодня. В таком случае эпидемические вспышки должны были происходить в периферийных регионах, где плотность населения была недостаточна для поддержания существования конкретной инфекции на долгосрочной основе, но при этом экстраординарные ситуации (зачастую связанные с военными действиями) могли запускать механизм внезапной вспышки инфекции, достаточно интенсивной и настолько разрушительной, чтобы она привлекала внимание образованного жречества и писцов, составлявших библейские тексты, в которых упоминаются подобные события.

Если данные умозаключения корректны, то инфекционные болезни цивилизации на древнем Среднем Востоке лишь ненамного отставали от заболеваний, свойственных ирригационному сельскому хозяйству, в достижении баланса с популяциями их носителей. В качестве средоточия наиболее древних цивилизаций планеты и одного из крупнейших мест концентрации мирового населения по состоянию на 500 год до н. э. Средний Восток обеспечивал достаточно времени и благоприятных возможностей для приближения как микро—, так и макропаразитических балансов к стабильному состоянию в рамках условий, очерченных деревенской и городской жизнью. Если говорить конкретнее, то, поскольку наиболее древние сохранившиеся письменные свидетельства об эпидемических заболеваниях датируются примерно 2000 годом до н. э., до 500 года до н. э. с того момента прошло достаточно времени для установления определенных вполне стабильных паттернов инфекционных заболеваний в тех регионах Среднего Востока, куда давно пришла цивилизация, за которые шла серьезная вражда и которые были плотно заселены[79].

Напротив, в периферийных территориях преобладала более нестабильная ситуация — речь идет о таких трех разных естественных средах, как затопляемая пойма Хуанхэ (Желтой реки), муссонные территории долины Ганга и прибрежные районы Средиземноморья: все эти регионы стали способны к поддержанию социальных структур цивилизации гораздо позже, чем это было в случае Среднего Востока. Соответственно, на 500 год до н. э. экологические балансы в этих регионах по-прежнему оставались неустойчивыми, так что есть основание предполагать, что паттерны заболеваний там были зафиксированы менее жестко, чем на Среднем Востоке.

В экологической нестабильности можно удостовериться прежде всего благодаря масштабному росту населения, который происходил в каждой из этих территорий как до, так и после 500 года до н. э. Свидетельства по этому поводу имеют отрывочный, но все же определенный характер.

Территориальная экспансия, которая осуществлялась каждой из этих цивилизаций, была бы невозможна без крупномасштабного увеличения численности людей. Кроме того, в каждом из этих случаев рост населения был связан с радикальными техническими корректировками моделей сельского хозяйства и надлежащим развитием соответствующих макропаразитических политических и культурных структур, которые придавали каждой цивилизации ее устойчивую и характерную форму на протяжении последующей истории[80].

На Дальнем Востоке Евразии китайские крестьяне стали демонстрировать подлинный прогресс в обработке заливной поймы Хуанхэ начиная примерно с 600 года до н. э. Это предполагало расширение сельскохозяйственной деятельности за пределы полупустынной среды лёссовых почв — предшествующего средоточия китайского сельского хозяйства — и переход от проса к рису в качестве базовой культуры.

Прежде чем бескрайняя заливная пойма могла быть преобразована в почти непрерывную сеть рисовых чеков, каждый из которых имел регулируемый доступ к воде, на топях и болотах требовалось осуществить огромный труд по постройке дамб, отводу воды, строительству каналов и рекламации земель. Кроме того, всю обрабатываемую землю следовало обезопасить от рисков наводнения и осушить с помощью масштабной и сложной системы инженерных работ, направленных на контроль над беспокойными водами Хуанхэ.

Эта крупная река является одним из наиболее геологически активных водных потоков на планете. Не так давно по геологическим меркам Хуанхэ включила в себя притоки из других речных бассейнов; на пути сквозь лёссовую местность в своем среднем течении она размывает громадные объемы почвы, ежегодно все более углубляя свое русло.

Затем, когда богатые наносами воды выходят на открытую заливную пойму, течение настолько замедляется, что масштабные отложения приходят на смену не менее масштабной эрозии в верхнем течении. В результате на территории заливной поймы река создает свое ложе довольно быстро, и когда люди начали ограничивать ее течение искусственными плотинами, это свойство реки причиняло им проблемы. Разумеется, чтобы уравновесить отложения на дне реки, плотины можно каждый год немного надстраивать, однако вскоре это приведет к тому, что великая река станет течь в направлении моря через плодородную равнину выше уровня окружающих ее земель. Чтобы удержать реку на этом уровне, требовались гигантские человеческие усилия, поскольку любой ручеек, который просачивался сквозь плотину, мог быстро превратиться в стремительный поток, если его вовремя не сдерживали. Всего за несколько часов в плотине могла образоваться зияющая дыра, и всякий раз, когда такие прорывы действительно происходили, вся река выплескивалась из своего искусственного ложа в поисках нового, более низкого русла. Именно так Хуанхэ несколько раз изменяла свое течение на сотни миль, изливаясь либо на север (как сейчас), либо на юг от Шаньдунских гор[81].

Деятельность человека усилила геологическую нестабильность Желтой реки, но не была причиной ее появления, так что для того, чтобы Хуанхэ пришла к более стабильной адаптации своего течения, потребуются временные промежутки в масштабах геологических эпох. Ближе к человеческой хронологической шкале были иные аспекты экологической нестабильности, которые воздействовали на древний Китай.

Например, на политическом уровне увеличившиеся ресурсы продовольствия, которые появлялись благодаря выращиванию заливного риса, служили поддержкой для нескольких столетий войн между соперничающими китайскими князьями, пока в 221 году единственный завоеватель [Цинь Шихуанди] не овладел всей заливной поймой Хуанхэ, а также широкой полосой прилегающей территории как к северу, так и к югу от реки. После еще одного короткого всплеска гражданской войны новая династия Хань добилась превосходства в 202 году до н. э. и сохраняла по меньшей мере номинальный контроль над всем Китаем до 221 года н. э.

Внутренний мир, обеспеченный имперской бюрократической администрацией, возможно, сократил неизбежный в ходе предшествовавшего хронического состояния войны ущерб для крестьянства. Однако установленный при династии Хань мир также предполагал консолидацию двухуровневого человеческого макропаразитизма над крестьянскими полями риса и проса. Частные землевладельцы и официальные представители императора, которые изымали у одних и тех же крестьян соответственно рентные платежи и налоги, явно конкурировали между собой, но в то же время и самым действенным образом поддерживали друг друга.

Исходно их интересы были одинаковы, поскольку в действительности представители имперской бюрократии в основном рекрутировались из класса землевладельцев-рантье.

Однако в древнем Китае стал проявляться еще один могущественный фактор макропаразитического баланса.

По мере того как китайские лендлорды консолидировали свои требования к крестьянству, среди землевладельческого и чиновничьего классов стал укореняться своеобразный набор идей и образцов поведения, который обычно именуется конфуцианским по имени мудреца Конфуция (традиционные даты его жизни: 551–479 годы до н. э.), проделавшего огромную работу по выражению и определению новых идеалов. Распространение конфуцианской культуры среди имперских чиновников и частных землевладельцев привело к усвоению этических представлений, которые жестко ограничивали произвольное или новаторское в техническом смысле использование силы. Одним из принципиально важных последствий этого было сохранение изъятий, осуществлявшихся у крестьянства, в рамках традиционных и терпимых по меркам большинства — 136 —

В результате ко времени правления императора У-ди (140–87 годы до н. э.) между крестьянами-земледельцами и двумя социальными классами, которые, грубо говоря, на них паразитировали, был достигнут примечательно стабильный и долгосрочный баланс, с некоторыми значимыми доработками, но при этом без подлинно структурных разрывов сохранявшийся до XX века. В целом можно не сомневаться, что требования со стороны лендлорда и государственного сборщика налогов, как бы тяжелы они ни были, не изымали у китайских земледельцев больше, чем они были способны вырастить сверх минимального уровня, который требовался для их собственного выживания. В противном случае не смогло бы произойти медленное величественное продвижение китайского населения по всей заливной пойме Хуанхэ и прилегающих регионов, а затем и в южном направлении, в долину Янцзы и за ее пределы. Не смогло бы китайское крестьянство и обеспечить постоянно расширяющуюся основу для утверждения культурных и имперских структур традиционного Китая (несмотря на бесчисленные локальные и несколько общих и длительных откатов назад в рамках этого процесса).

Существующая литература совершенно не позволяет следовать за динамикой этого китайского продвижения с какой-либо точностью. Однако масштабное развитие Южного Китая не происходило до конца эпохи династии Хань.

Иными словами, со времен, когда началось полноценное укрощение заливной поймы Хуанхэ, до момента, когда происходило сопоставимое направление развития долины Янцзы, прошла почти тысяча лет[82].

На первый взгляд этот сравнительно медленный темп заселения китайцами более южных районов сегодняшнего Китая может показаться неожиданным. Политические и военные препятствия в данном случае были сравнительно не важны. Заселению этих территорий благоприятствовали условия ведения сельского хозяйства, поскольку более мягкие климатические режимы подразумевали более длительные урожайные сезоны, а более обильные дожди устраняли риск засухи, который часто угрожал посевам на неорошаемых северных землях. Кроме того, Янцзы, вырываясь из гор на западе Китая, течет сквозь ряд озер, и это обстоятельство предполагает, что ее низовья не закупориваются критически значимым объемом наносов. Таким образом, у Янцзы не было такого же неудобного строения русла, как у Хуанхэ — соответственно плотины и искусственные сети распределения воды не испытывали тех исключительных нагрузок, с которыми они сталкивались на севере. Грандиозные, повторяющиеся и неизбежные технические катастрофы, ставшие характерной особенностью долины Хуанхэ, здесь попросту не случались.

Несмотря на эти очевидные и реальные преимущества, на пути быстрого и успешного развития заливных рисковых полей и городской жизни на территориях к югу от исторической колыбели китайской цивилизации стояло одно невидимое и не зафиксированное в источниках, но все же, следует верить, очень мощное препятствие, поскольку, продвигаясь на юг, в регионы с лучшими условиями для земледелия, китайские первопроходцы также двигались в восходящем направлении довольно крутого вектора заболеваний.

Климатический сдвиг в рамках данного процесса сопоставим с разницей между Новой Англией и Флоридой, однако в Китае расположение территории и преобладающие розы ветров делают этот переход более резким, нежели любой климатический вектор, присутствующий вдоль восточного побережья Северной Америки. Долина Янцзы прикрыта горным барьером от холодных и сухих северо-западных ветров, которые зимой дуют сквозь долину Хуанхэ с Монгольского плато, формируя зимний муссон. Соответственно летом, когда муссонные ветры дуют в противоположном направлении, теплый и влажный воздух, который вытягивается с Южно-Китайского моря, обеспечивает в регионе Янцзы обильные осадки. Однако эти летние ветры теряют большую часть своей влаги, пересекая горный барьер, прежде чем достигнуть долины Хуанхэ, так что на ее территории дождей зачастую недостаточно для того, чтобы противостоять засухе, которая наносит ущерб неорошаемым полям.

Результатом этого становится резкая климатическая разница между Северным и Центральным Китаем. Помимо прочего, более теплый, более влажный климат юга способствовал успешному развитию гораздо большего разнообразия паразитов, чем могло выжить на севере. На территории заливной поймы Хуанхэ суровые зимы убивали паразитов, не имевших латентных форм, с помощью которых они могли противостоять затяжным холодам. Аналогичным образом там не удавалось закрепиться и ключевым насекомым-переносчикам заболеваний, поскольку они не могли выживать в холодных и сухих условиях китайского севера. Ничего подобного не происходит на территории долины Янцзы к югу от прикрывающих ее гор. Поэтому человеческие популяции, привычные к условиям заболеваний на севере, столкнулись с угрожающими проблемами при адаптации к совершенно иным моделям паразитизма, которые преобладали по мере продвижения на юг.

Предшествующий переход от богарного земледелия на лёссовых почвах к ирригационному земледелию в заливной пойме Хуанхэ также должен был подвергать китайских крестьян новым и, возможно, первоначально грозным рискам заболеваний. Однако любые микропаразитические адаптации, происходившие в связи с этим изменением, шли рука об руку с гораздо более заметными и поглощавшими время адаптациями технического и макропаразитического характера. Для обучения искусству управления водой в масштабе, сопоставимом с задачей укрощения Хуанхэ, требовались столетия человеческих усилий, не менее критическими и поглощающими время были и проблемы политической консолидации и изменения интенсивности человеческого макропаразитизма в отношении крестьянства. Поэтому любые адаптации к увеличивавшимся рискам заболеваний могли происходить и происходили одновременно с перечисленными иными, более явными трансформациями китайского общества и технологий.

Какой из процессов имел принципиальный характер?

Конечно, невозможно утверждать наверняка, однако представляется, что макропаразитический аспект приходил к равновесию медленнее. Основанием для подобного утверждения является тот факт, что военно-политическая стабильность в Китае наступила лишь к самому концу III века до н. э. До этого момента интенсивность организованного насилия нарастала на протяжении периода китайской истории, известного как эпоха Воюющих царств (403–221 годы до н. э.), кульминацией которой стало завоевание всей территории Китая все еще полуварварским царством Цинь в 221 году до н. э. К моменту, когда макропаразитические балансы древнего Китая приобрели новые имперские рамки при династии Хань (202 год до н. э. — 221 год н. э.), за плечами у китайских крестьян уже были четыре столетия опыта рисоводства на заливных полях.

Столь продолжительное время давало более чем благоприятную возможность для стабилизации эпидемиологических последствий ирригационного сельского хозяйства в долине Хуанхэ за поколения или даже за столетия до того, как пришел к равновесию макропаразитический аспект.

Когда китайские земледельцы стали проводить значительную часть своего рабочего времени в мелкой стоячей воде — а подобное изменение в сравнении с полупустынными условия лёссового земледелия должно было повлечь за собой впечатляющие трансформации, — новые паттерны заболеваний определенно не препятствовали неуклонному росту численности людей, как бы ни усиливались инфекции и инфестации. В противном случае попросту не нашлось бы людей для строительства и эксплуатации постоянно расширяющейся сети плотин и водяных каналов, не говоря уже о человеческих ресурсах для все более масштабных армий. Но когда к концу III века до н. э. появились необходимые инженерные технологии, наряду с административными и моральными основаниями для стабильного имперского правления, стремительное развитие Центрального и Южного Китая больше ничего не сдерживало, за исключением барьера в виде инфекционных заболеваний. Свидетельством мощи этого барьера выступает следующее обстоятельство: для того, чтобы масштабное распространение китайских поселенцев в долине Янцзы стало свершившимся фактом, потребовалось еще пять-шесть столетий. Если говорить совсем простым языком, то более быстрому увеличению плотности иммигрантов с более прохладного, более сухого севера препятствовало то, что слишком многие из них умирали.

Все эти утверждения остаются неудобно абстрактными и априорными. Как и в случае со Средним Востоком, у нас немного надежды на то, что из древних китайских текстов удастся в точности выяснить, что могли представлять собой опасные для человека паразиты. Тем не менее у древних авторов часто обнаруживается проницательное осознание инфекционных рисков юга. Например, основатель китайской историографии Сыма Цянь, живший примерно в 145–87 годах до н. э., утверждает: «На территории к югу от Янцзы земля низменна, а климат влажен; взрослые мужчины умирают тут молодыми»[83]. Также он отмечает обилие доступных для обработки земель и редкость населения в этом регионе. Это авторитетное свидетельство, поскольку для подготовки к написанию своей хроники Сыма Цянь лично совершил поездку по стране. В более поздней китайской литературе нездоровая среда юга воспринималась как нечто само собой разумеющееся. Специальные руководства для путешествующих на юг надлежащим образом предписывали экзотические схемы лечения и лекарственные средства для встречающихся здесь пагубных заболеваний[84]. Как демонстрируют зафиксированные в источниках примечательно короткие сроки нахождения в должностях и высокая смертность направленных на юг чиновников, все это не слишком помогало.

Распространение современных заболеваний в той мере, в какой его можно нанести на карту Китая, также подтверждает гипотезу, что на более теплой и более влажной территории юга успешно развивается большее разнообразие инфекций и инфестаций. Значительное количество границ между современными заболеваниями проходит по территории между Хуанхэ и Янцзы, и климатические модели с определенностью предполагают, что подобный вектор заболеваний является очень древним[85]. Однако та форма, в которой до нас дошли древнекитайские медицинские тексты, как правило, скрывает региональные различия, поскольку длинные списки отдельных заболеваний, выявляемых китайскими медицинскими авторами, выстраивались вокруг времен года, когда эти заболевания были наиболее преобладающими.

Некоторые из них, такие, как малярия, можно с уверенностью идентифицировать и сегодня, но для многих других подобное отождествление с современными классификациями инфекций столь же затруднительно, как и перевод языка Галена на медицинскую терминологию XX века[86].

Малярия, хотя она время от времени случается на севере Китая, сегодня является проблемой для здоровья людей только на юге[87]. В действительности она и могла быть принципиальным препятствием для первоначальной китайской экспансии в южном направлении. Поражает южные части Китая и еще одно переносимое комарами заболевание — лихорадка денге, близкая родственница желтой лихорадки, хотя в наши дни она не столь летальна. Подобно малярии, лихорадка денге могла существовать с незапамятных времен, поджидая иммигрантов из более северных климатических поясов, у которых предшествующие контакты с различными заболеваниями не сформировали никакого естественного сопротивления к ней. Лихорадки, в том числе регулярно возвращающиеся, которые, должно быть, имели малярийную природу, занимают очень заметное место в древнекитайских медицинских трактатах, и данный факт подкрепляет идею о том, что подобные заболевания имели большое значение в первые столетия китайской экспансии[88].

В китайской materia medica [фармакологии — лат.] XIX века также использовалось несколько настолько эффективных жаропонижающих средств, так что завезенный в Китай хинин едва ли выглядел превосходным лекарством даже в глазах европейских врачей[89].

Еще одной крупной современной проблемой для здоровья населения в Южном и Центральном Китае является шистосомоз. Это заболевание тоже, вероятно, всегда было привязано к климатически очерченным границам. Недавно обнаруженное тело человека, жившего во II веке н. э., которое столь хорошо сохранилось, что по нему можно с уверенностью судить о наличии хронического шистосомоза[90], служит доказательством того, что данное заболевание утвердилось в Китае до того, как китайские первопроходцы оказались в состоянии осваивать долину Янцзы на том уровне, который хоть сколько-нибудь напоминал бы масштабы, характерные для северной части страны.

Так или иначе, можно утверждать, что при проникновении в сложную окружающую среду заливной поймы Хуанхэ в столетия около 600 года до н. э. китайцы демонстрировали выдающийся успех — как технический и политический, так и эпидемиологический. Не менее поразительного успеха они добились после примерно 200 года до н. э. в достижении терпимого и необычайно стабильного макропаразитического баланса между производителями продовольствия и теми, кто жил за счет собираемых крестьянами урожаев.

Однако на микропаразитическом уровне в столетия и до, и после наступления христианской эры на территориях необъятных южных регионов по-прежнему шли долгосрочные адаптации. Долину Янцзы и другие земли, находившиеся под политическим господством Китая с 211 года до н. э. (или еще ранее), было невозможно полностью инкорпорировать в китайский социальный организм из-за инфекционных барьеров до падения династии Хань (221 год н. э.), когда, как мы вскоре увидим, произошли и другие радикальные и имевшие долгосрочные последствия адаптации к заболеваниям.

Для Индии сведения о раннем сельскохозяйственном развитии в средней части долины Ганга и прилегающих регионах ближе к Бенгальскому заливу практически отсутствуют. Выращивание риса приобрело значимость в давние времена, но когда конкретно это произошло, сказать, похоже, невозможно. Непонятно даже то, насколько важна была ирригация. В долине Ганга муссонные дожди позволяли полностью решать большинство сельскохозяйственных задач без необходимости черпать воду из реки. Однако ирригация была принципиальна для получения нескольких урожаев за один год, поскольку летом и осенью муссонные дожди прекращаются, поэтому появляется необходимость в искусственных средствах доставки воды на поля, чтобы земля не простаивала до возобновления дождей. Сбор нескольких урожаев в год был распространенным явлением в этом регионе в последние столетия, но насколько древней может быть эта практика, достоверно никогда не выяснялось.

Тем не менее известно, что начиная примерно с 600 года до н. э. в долине Ганга развивались могущественные и обширные царства. Вскоре после вторжения Александра Македонского в 327–325 годах до н. э. одно из таких государств, правителем которого был Чандрагупта Маурья (около 321297 годы до н. э.), объединило весь регион в одну имперскую структуру, а его наследники расширили свою власть в пределах большей части Индийского субконтинента. Еще раньше в этом процессе политического развития принц Гаутама, известный как Будда (традиционно его биография датируется 563–483 годами до н. э.), сыграл роль, которая оказывается примечательной параллелью для роли его китайского современника Конфуция, поскольку Будда в Индии, подобно Конфуцию в Китае, стал выразителем определенного мировоззрения и примером определенного образа жизни, оказавшихся очень влиятельными.

Однако если сравнивать с Китаем, то и политические, и интеллектуальные структуры, которые возникли в регионе Ганга до и после 500 года до н. э., оставались нестабильными и никогда не консолидировались в устойчивое целое. Одной из причин этого — и это, вероятно, был весьма устойчивый фактор во всей индийской истории, — был масштабный микропаразитизм, характерный для столь теплого и влажного климата, который существовал и в долине Ганга, и в остальных наиболее подходящих для сельского хозяйства территориях Индии.

Крупные города и государства, вокруг которых кристаллизировалась последующая индийская цивилизация, располагались в природном окружении, очень отличавшемся от полупустынной местности, где базировалась ранняя цивилизация Инда. Фактически последняя цивилизация занимала ту часть Индии, климат которой напоминал Месопотамию или Египет. Дожди в долине Инда были редки, поэтому сельское хозяйство зависело от ирригации. Напротив, в долине Ганга муссоны на протяжении определенной части года приносили обильные дожди, а защита в виде Гималайских гор означала, что температуры почти никогда не приближались к минусовым. В действительности подобный климат является еще более влажным и теплым, чем климат долины Янцзы, куда с такой сложностью из-за возраставших рисков заражения проникали китайские земледельцы.

Поэтому классическая индийская цивилизация обретала свою форму в климатических и (предположительно) инфекционных условиях, которые оказывалось слишком сложно вынести древним китайцам.

Сегодня в регионе Ганга постоянно присутствуют холера, малярия и лихорадка денге, наряду с огромным разнообразием многоклеточных паразитов, а также более универсальных заболеваний больших городов и цивилизации, привычных в условиях более прохладного климата. Невозможно с уверенностью утверждать, какие болезнетворные организмы циркулировали в долине Ганга в древние времена, 146 — однако ее климат определенно должен был способствовать возникновению богатого набора паразитов, как только там появились плотные человеческие популяции.

Разумеется, адаптация к выживанию на такой территории имела свои преимущества. Людям, привычным к природным условиям Ганга, были открыты для исследования первопроходцами и освоения другие аналогично расположенные долины рек Юго-Восточной Азии, в особенности долины Брахмапутры, Салуина и Меконга. Соответственно в промежутке между примерно 100 годом до н. э. и 500 годом н. э. за пределами Индийского субконтинента возникла «Большая Индия» благодаря усилиям индийских купцов и миссионеров, которые доносили модели жизни цивилизационного типа коренным правителям и народам соответствующих территорий. Нам, наследникам цивилизации, которая едва ли распространялась за узкие рамки Средиземноморья, сложно оценить географический размах и культурное значение индийской заморской экспансии в течение этих столетий. В конечном счете мы привыкли смотреть на Азию сквозь призму карт, имеющих совершенно иной масштаб, нежели карты Древней Греции, чья Magna Graecia [Большая Греция — лат,] в Сицилии и Южной Италии имела совсем небольшие размеры в сравнении с Большой Индией на территориях Юго-Восточной Азии и Индонезии.

С другой стороны, тяжелое бремя инфестаций и инфекций должно было в значительной степени сокращать индивидуальную энергию и способность к физическому труду.

В той мере, насколько это действительно имело место, крестьянские семьи были менее способны производить избыток продовольствия для обеспечения монархов, землевладельцев, армий и чиновников. На расстоянии Индия казалась богатой, поскольку она экспортировала драгоценные камни и пряности, однако представляется, что, вопреки этой репутации, Индийский субконтинент в целом, вероятно, всегда был сравнительно беден, поскольку на протяжении большей части времени и в большинстве его территорий между тем, что могла произвести средняя крестьянская семья, и тем, что ей требовалось для выживания, существовала лишь довольно тонкая граница.

Данную проблему можно осмыслить в качестве некой разновидности энергетического баланса. Продовольствие, изъятое у крестьян для обеспечения правителей, солдат и городского простонародья, равно как и пища, потребляемая микропаразитами внутри их собственных организмов, представляет собой чистое изъятие энергии, доступной для самих производителей продовольствия. Чем больше получает один тип паразитов, тем меньше остается для других, и если индийские крестьяне действительно были носителями большего количества микропаразитов, чем крестьяне к северу от Гималаев, то в таком случае у городов и правителей Индии попросту было меньше доступной им избыточной энергии, сконцентрированной как в виде подлежащего налогообложению зерна и прочего продовольствия, так и в качестве банальной мускульной силы, которую можно было мобилизовать на войну или общественные работы.

Это обстоятельство, вероятно, было важной причиной того, почему индийские империи были хрупкими и эфемерными структурами. Политическая и военная слабость Индии делали вторжение и завоевание относительно несложным делом для длинной череды иноземцев, которые являлись с северо-запада, где проникнуть через защитный горный барьер можно было легче всего. Но в действительности более надежной защитой от подобных захватчиков, чем организованные человеческие барьеры, были индийские болезни, поскольку войска, вторгавшиеся с той стороны Гималаев, при первой встрече с микропаразитами равнин северной части Индии постигала очень высокая смертность. В весьма значительной степени военная и политическая история этого субконтинента с момента арийских вторжений XV–XII веков до н. э. до XVIII века н. э. зависела от баланса между доблестью захватчиков и теми деструктивными воздействиями, которые оказывали на их ряды незнакомые болезни.

С преобладающим значением заболеваний также можно связать две другие доминирующие особенности индийской цивилизации. Как предполагалось выше в главе II, кастовая организация индийского общества отчасти могла быть реакцией на ту разновидность эпидемиологической «ничьи», которая возникла, когда вторгшиеся арии, вероятно, приспособившиеся к жизни вместе с некоторыми острыми «цивилизованными» болезнями, такими, как оспа, встретились с разнообразным «лесным народом», который уже приобрел переносимость грозных локальных инфекций, что процветали в тепле и влажности Южной и Восточной Индии. А поскольку кастовый принцип личной идентичности приобретал нормативный характер, ему конечно же была присуща тенденция к ослаблению могущества государства. Политическая лояльность едва ли простиралась поверх кастовых границ.

Правители становились лишь еще одной, особенно надоедливой кастой, от которой осмотрительные люди из других каст по возможности максимально дистанцировались.

Кроме того, с условиями существования пораженного нищетой и отягощенного болезнями крестьянства хорошо совпадал трансцендентализм, ставший характерной особенностью индийских религий. В отличие от конфуцианства, которое поддерживало и видоизменяло имперскую структуру Китая, две великие индийские религии, индуизм и буддизм, были принципиально аполитичны. Обе они — по меньшей мере в теории — отрицали роскошь этого мира, богатство и могущество как всего лишь иллюзию, равно как и все остальное, что доступно человеческим ощущениям. Конфуций попытался отрегулировать и проконтролировать макропаразитизм высших классов, определяя некий антураж, который ограничивал бы отправление власти; индийские наставники, напротив, повернулись к политике и обществу спиной, в некотором смысле потеряв на них надежду, и предписывали своим последователям нищенский образ жизни, минимизирующий их материальные требования к внешней среде, дабы на них более действенно снисходило освобождающее мистическое озарение. Живущие впроголодь праведники, которые систематически стремились к подавлению своих чувств и телесных процессов ради лучшего достижения трансцендентного блаженства, уверенно формировали культурную элиту, оптимально соответствующую скудным возможностям живущего в стесненных условиях крестьянства по обеспечению тех, кто не производил продовольствие самостоятельно.

Идеал избавления от страданий существования в этом мире наподобие того, что проповедовал Будда, и рекомендованный им отказ от земных благ и привязанностей также очевидным образом ослабляли политические идентичности и снижали значимость и масштаб политики как таковой. Однако представляется невозможной какая-либо калькуляция того, какую роль играли в ослаблении индийских государств потусторонние настроения и ценности, кастовая автономия или технические пределы индийского сельского хозяйства, а значение заболеваний в формировании этих аспектов индийской цивилизации тем более не поддается измерению или точному определению. Скорее, суть заключается в том, что все эти факторы, вместе взятые, складываясь взаимно поддерживающим образом, формировали очень эффективное и устойчивое приспособление к особым условиям цивилизованной жизни на Индийском субконтиненте.

В таком случае, если сравнивать условия Индии и Китая, то материальные требования к крестьянству индийских политических и культурных элит, похоже, были существенно меньше в сопоставлении с тем, сколько аналогичные группы в Китае могли гарантированно изъять у не столь тяжело пораженного болезнями крестьянского населения. Поэтому хрупкие и эфемерные государственные структуры и аскетические потусторонние жизненные идеалы могли выступать формами необходимой адаптации к более узкому масштабу материального излишка, достижимому в обществе, где микропаразитизм был более вездесущим, чем в климатических условиях, в которых морозная зимняя погода замедляла воздействие различных форм инфекций и инфестаций.

Фактически индийская цивилизация возникла в климатических условиях, аналогичных территориям африканской саванны, где дожди преобладают лишь в отдельную часть года, однако теплые температуры держатся непрерывно.

Подобный климат, по всей вероятности, был колыбелью человечества, и на протяжении тысячелетий эволюционного превращения антромоморфных существ в человечество африканские паразиты также были способны эволюционировать, не отставая от каждого без исключения повышения степени распространенности своих проточеловеческих и полноценно человеческих хозяев. Поэтому экологический баланс, более близкий к стабильному, преобладал в тех регионах планеты, где человек мог существовать без одежды, а не в более северных территориях. Соответственно снижался и риск того взрывоопасного типа макропаразитизма, который мы именуем цивилизацией. Но, поскольку некоторые из более серьезных биологических препятствий для увеличения количества людей, которые существуют в Африке (например, сонная болезнь), не распространялись на Индию, там действительно присутствовала — по меньшей мере в ограниченном виде — возможность содержания макропаразитических социальных классов, необходимых для цивилизации.

Тем не менее в течение I тысячелетия до н. э. и у индийского, и у китайского крестьянства, несмотря на все потери имевшейся в его распоряжении энергии, должен был оставаться небольшой излишек. Это допускало увеличение численности крестьян, что, в свою очередь, вело к колонизации новых регионов и появлению как экономических, так и политических структур вблизи крупных населенных центров.

Без подобного роста численности крестьянства две указанные цивилизации не смогли бы получить того развития, которое они продемонстрировали, а поскольку крестьянская база продолжала расширяться, не сталкиваясь с непреодолимыми и длительными сдерживающими факторами, и в Индии, и в Китае продолжал существовать экологический дисбаланс, благоприятный для роста цивилизации.

Аналогичный дисбаланс в течение I тысячелетия до н. э. существовал в Эгейском бассейне и в целом на всем побережье Средиземного моря. Как и в Китае и Индии, крестьяне в наиболее активных центрах культурного развития Эгейского бассейна также осваивали возможности нового типа земледелия. Однако эгейская система была более сложной в том смысле, что для нее требовался обмен продукцией между экономически дифференцированными регионами, а он, в свою очередь, был основан на доступности дешевой транспортировки, то есть крупномасштабного перемещения товаров морем. Эта модель обмена оказывала принципиальное воздействие на земледелие. Если засадить территорию виноградниками и оливковыми деревьями, а затем подождать несколько лет, пока они созреют, то вино и оливки можно было производить и обменивать на зерно и другие, имевшие не столь высокую ценность товары на очень выгодных условиях. Иными словами, акр земли, используемый под виноград и оливковые деревья, в большинство сезонов позволял производить объем вина и масла, который можно было обменять на объем зерна, для производства которого требовалось гораздо меньше земли.

Почти столь же необходимым моментом для возникновения греческой цивилизации, как и эгейские начинания в направлении все большей специализации на производстве вина и оливкового масла, была организация «варварских» обществ, обеспечивавших устойчивый излишек зерна и некоторых других ресурсов — металлов, леса, рабов. В письменных источниках не отражено, насколько грамотным было управление крупномасштабным производством зерна, однако вполне понятно, что, когда вожди и влиятельные лица, находившиеся в самых разных точках на побережье Средиземного и Черного морей, убедились в привлекательности вина и оливкового масла, а также нескольких других продуктов цивилизации, они усмотрели выгоду изъятии зерна и других товаров у подвластных им людей, чтобы все собранное можно было обменять на блага цивилизации, прибывавшие издалека на греческих кораблях.

В рамках подобных отношений земледельцы отдаленных прибрежных территорий играли ту же роль, к которой было давно привычно крестьянство Среднего Востока, Китая и Индии: они кормили городское население и не получали взамен ничего ощутимого. Но предполагавшееся средиземноморской системой географическое разделение действительно имело отличие: граждане греческого мира были в достаточной степени отделены от кормивших их «варваров». Большинство греков воспринимали мир как связанный воедино экономически, за счет покупки и продажи товаров свободными гражданами, и протяженный в политическом смысле благодаря столь же свободным взаимодействиям. И самое важное: в самих городских центрах местное земледельческое население было неотъемлемой частью политического сообщества — покупателями и продавцами, участвующими в войне и политической дискуссии на равных со всеми остальными.

Поэтому в средиземноморских землях макропаразитизм принял новые формы. Он стал объединенным в корпорацию, а ролью лишенного прав и угнетаемого крестьянства были наделены далекие варвары. На протяжении многих столетий эта модель обмена не была заключена в рамки какой-либо имперской командной структуры. В других же территориях цивилизации торговля на дальние расстояния оставалась делом лишь небольшой городской прослойки и была тесно связана с потребностями политических властителей — именно поэтому она строго регулировалась правителями и их дворами. Более открытая средиземноморская модель торговли, в которой участвовало большинство слоев общества, обусловила формирование множества городских центров, где можно было производить подлежащие экспорту излишки оливкового масла, или вина, или других ценных товаров.

Все это вело к затяжной политической нестабильности и постоянным локальным войнам, и на протяжении нескольких столетий средиземноморское крестьянство, выращивавшее зерно для снабжения отдаленных городов под командованием локальных вождей, было избавлено от дополнительных издержек содержания имперской бюрократии и армии. Таким образом, крестьянские популяции Средиземноморья долгое время избегали судьбы крестьян Китая и Среднего Востока, которым приходилось кормить двух господ — местных землевладельцев и имперское чиновничество.

К 30 году до н. э. в Средиземноморье фактически доминировала одна империя, но в сравнении с современными ей китайской и предшествующими ближневосточными моделями политической эволюции римская политическая консолидация наступила поздно. Это отражало неотъемлемую сложность процесса приведения под одну политическую эгиду множества независимых торговых партнеров, каждый из которых имел собственную локальную организацию для защиты собственных интересов в войне или торговле. Греческие и римские политические идеалы, сформированные подобным образом данными обстоятельствами, активно противостояли подчинению империи. Там, где происходила концентрация богатства, а следовательно, присутствовал и наибольший соблазн хищничества, доблестные крестьяне, собиравшиеся вместе в качестве граждан и вооруженные для сражения в пешем строю, были способны эффективно продемонстрировать в бою свое неприятие подчинению далекому имперскому владыке, что и показало восстание Ионии против Персии в 499 году до н. э. и разрушение Афинской империи в 404 году до н. э.{17}

Спорный вопрос, обходились ли организованная борьба и разрывы рыночных отношений вследствие войны для средиземноморских народов более высокой ценой, нежели та, которой обернулась для них имперская бюрократическая консолидация под властью Рима. Поэтому невозможно с уверенностью утверждать, что до 30 года до н. э. макропаразитические изъятия у поставщиков продовольствия в прибрежных территориях Средиземноморья были меньше, чем в то же самое время в Китае или на Ближнем Востоке. Однако преобладание самоуправляемых городов, в которых несколько тысяч семейств организовывали свои экономические и политические дела наилучшим возможным способом и так, как они считали уместным, определенно наделяло классическую средиземноморскую (и последовавшую за ней европейскую) цивилизацию прочным предпочтением в пользу именно этого типа свободы. Ценой подобной политической фрагментации были частые войны, но на протяжении долгого времени европейцы, похоже, были готовы ее платить.

Если же обратиться к микропаразитической стороне баланса, то прибрежные территории Средиземноморья, похоже, представляли собой сравнительно свободную от инфекционных заболеваний среду, в которой могли расширяться человеческие популяции, что и происходило. Новые модели земледелия сами по себе не вызывали новые формы микропаразитизма. Считается, что оливковые деревья были частью дикой флоры Греции до того, как люди подвергли ее какой-либо трансформации. Соответственно выращивание этих деревьев предполагало сравнительно скромные нарушения предшествующих ландшафтов, в частности, потому, что оливковые деревья зачастую успешно произрастают на скалистых склонах, где будет появляться мало какая другая растительность. Что касается виноделия, то, согласно мифу, бог вина Дионис прибыл из Фракии, и это могло сохранять память о том, что виноградники были занесены из данного региона. Но даже если они попали в Грецию из какого-то другого места, виноградники совершенно не требовали менять предшествующие экологические балансы столь же радикально, как это произошло с экологическими балансами в случае того типа заливного рисоводства, с которым экспериментировали китайские (а возможно, и индийские) земледельцы в то же самое время, когда виноделие добралось до Греции. Аналогичным образом можно утверждать о расширении посевов зерновых на берегах Черного моря и Западного Средиземноморья. Пшеница и ячмень были аборигенными растениями на землях Ближнего Востока, а также могли относиться к травянистым растениям средиземноморских регионов до того, как они были одомашнены человеком. Таким образом, распространение выращивания зерновых также предполагало сравнительно умеренные трансформации прежних биологических балансов.

Одним словом, нет основания полагать, что вместе с новой моделью земледелия в прибрежных территориях Средиземноморья появлялась и какая-то специфическая подверженность новым заболеваниям. Конечно, по мере увеличения плотности населения различные инфекции должны были становиться более общераспространенными. Наиболее важной из них определенно была малярия, хотя по мере того, как люди скапливались в городах и становились более многочисленными, несомненно, умножались и другие разнообразные паразиты, часто распространявшиеся через загрязненные водоемы.

Отец греческой медицинской науки Гиппократ (традиционные даты жизни — 460–377 годы до н. э.) достаточно аккуратно и детально зафиксировал отдельные истории болезни, что доказывает присутствие в Древней Греции разнообразных инфекций, хотя в большинстве случаев по его описаниям невозможно установить в точности, о каком конкретно известном сегодня заболевании идет речь. Гиппократ безошибочно описывает эпидемию паротита на Тасосе[91], а часто упоминаемые им трех — и четырехдневные лихорадки, должно быть, являются предшественницами современных трехдневной и четырехдневной малярии[92]. С меньшей определенностью по описанным Гиппократом симптомам его пациентов и картине развития их заболеваний современные медицинские специалисты могут также идентифицировать дифтерию, туберкулез и/или грипп. В то же время удивительным и значимым фактом является то, что в его произведениях не обнаруживается следов присутствия оспы или кори. Учитывая точность, с которой у Гиппократа регистрировались внешние симптомы и выраженный характер данных заболеваний, похоже, что ни он сам, ни те его последователи, которые создали сборник работ, приписываемых Гиппократу, определенно никогда не сталкивались с этими заболеваниями. То же самое можно сказать и о бубонной чуме — еще одной великой эпидемии-убийце в последующей европейской истории.

Поэтому представляется, что в сравнении с китайским и индийским крестьянством народам древнего Средиземноморья (в любом случае исключая Египет, этот старинный фокус интенсивных паразитических заболеваний) жилось легко. В некоторых частях Средиземноморья определенные пределы сельскохозяйственной экспансии могла налагать усиливавшаяся подверженность малярии. Однако в римской Кампанье и некоторых других частях Италии, которые позднее стали малярийными пустошами, между VI и III веками до н. э. существовали плотные земледельческие популяции. Для осушения естественных болот и обеспечения воды для ирригации и питья прорывались сложные подземные каналы. В эти инженерные работы был вложен гигантский труд, и благодаря этому управлению водными ресурсами, вероятно, удалось не допустить того, чтобы злокачественные формы малярии обрели плацдарм в регионах неподалеку от Рима, которые позднее пережили радикальную депопуляцию из-за этого заболевания[93].

Как известно в настоящее время, непосредственное отношение к тому, что в одних регионах Средиземноморья малярия распространена, а другие относительно свободны от этого заболевания, имеют локальные особенности окружающей среды, влияющие на относительный избыток одной разновидности комаров в сравнении с другими. К принципиальным факторам относится также доступность достаточного количества воды для созревания яиц, отложенных различными видами комаров. Некоторые виды адаптированы к тому, чтобы на стадии личинки передвигаться в стоячей, а не в проточной и в соленой, а не в пресной воде. Наличие и отсутствие в воде мельчайших рассеянных элементов также может играть принципиальную роль в предопределении того, какой тип комаров будет преобладать в конкретной местности. Кроме того, различия могут возникнуть благодаря такому неожиданному моменту, как соотношение между численностью людей и крупного рогатого скота. Например, тот вид комаров, который является наиболее эффективным переносчиком малярии в Европе, предпочитает питаться кровью скота. Если для комаров этого вида доступен достаточный объем альтернативных человеку источников крови, они будут избегать потенциальных человеческих носителей малярии — тем самым инфекционная цепь прервется, поскольку скот не страдает от этой болезни[94].

Подобные тонкие и, казалось бы, незначительные детали существенны для определения зон малярийной инфестации в средиземноморских территориях в современную эпоху, и не приходится утверждать, что все значимые факторы уже выявлены или полностью поняты. В данных обстоятельствах невозможно рассчитывать на установление применительно к древним средам тех принципиальных факторов, которые определяли, где и насколько серьезно малярия вмешивалась в человеческую деятельность. Тем не менее можно сделать следующее общее наблюдение: около 700 года до н. э., когда процессы экспансии цивилизации начались на всем средиземноморском побережье, те регионы, которые ожидала более интенсивная сельскохозяйственная эксплуатация, были либо более сухими (как, например, Северная Африка), либо более прохладными (как территории вдоль черноморского побережья и отдельные части Италии и в целом Западное Средиземноморье), чем уже разработанные регионы Эгейского бассейна и Восточного Средиземноморья (Сирия, Палестина). Оба эти обстоятельства, как правило, сдерживали интенсификацию заболеваний даже среди все более плотных человеческих популяций.

Несомненно, в некоторых местах малярия была губительной для людей. Это становится понятно из описания Гиппократом хронически больных ею: «У пьющих же их [стоячие воды, которые Гиппократ считал ответственными за симптомы малярии] селезенки всегда бывают большие и затверделые, животы — твердые, тонкие и теплые, а плечи, ключицы и лицо худеют, ибо мясо переплавляется в селезенку, и от этого они бывают тощими»[95]. Крупные города по мере их формирования также, несомненно, становились местами интенсивной циркуляции заболеваний, и в результате человеческая жизнь в них оказывалась существенно короче[96]. Но, несмотря на все эти факты, средиземноморский ландшафт в процессе своего движения к цивилизации оставался сравнительно здоровым для людей местом.

Из того немногого, что нам известно о социальной истории древних греков, римлян и карфагенян, можно предположить, что вплоть до конца III века до н. э., когда Рим и Карфаген начали оспаривать имперский контроль над Западным Средиземноморьем, население античного мира росло довольно стремительно. Безошибочной иллюстрацией этого служит короткая, но блестящая имперская траектория Афин в 480–404 годах до н. э. Из года в года афиняне снаряжали хищнические флоты и армии, и порой их экспедиции сталкивались с бедствиями. Например, в 454 году до н. э. все экипажи флота, состоявшего из 90–100 кораблей, сгинули в Египте, однако всего четыре года спустя еще один афинский флот из двухсот плавучих единиц был отправлен для нападения на Кипр. Фактически военных потерь было недостаточно для сдерживания численности населения Афин. В дни своей имперской мощи афиняне захватывали земли у более слабых заморских народов, чтобы расселять во внешних колониях собственных бедняков, где те могли вести образ жизни добропорядочных граждан, то есть уважаемых землевладельцев и крестьян. По меньшей мере девять таких поселений появились к началу Пелопоннесской войны (431 год до н. э.)[97], в ходе которой имперские амбиции Афин достигли пика, а затем полностью рухнули.

Точно так же, как и в случае с ростом населения Афин, обеспечивавшим период величия этого города, в последующие столетия рост численности крестьянского населения Македонии и Италии определенно лежал в основе македонской, а затем римской имперской экспансии. Значительный масштаб эмиграции греков в Азию как до, так и после молниеносной карьеры Александра Македонского, а также длинный список римских колоний, основанных по всей территории Италии, свидетельствуют о столь же быстром демографическом росте. Аналогичная модель, предположительно, лежала в основе империализма Карфагена, хотя его последующий разгром римлянами привел к утрате почти всех записей, которые могли бы продемонстрировать подробности демографической истории Карфагена.

Поскольку мы сами живем в эпоху быстрого демографического роста, данный феномен может не показаться нам чем-то особенно удивительным или требующим какого-то специального объяснения. Однако в контексте всего процесса человеческого путешествия по планете устойчивая демографическая экспансия является исключительным явлением.

На глобальной временной шкале демографический рост в действительности оказывается неким неустойчивым спутником того или иного нарушения экологического порядка, благодаря которому на протяжении нескольких поколений выживает и размножается все большее количество людей, после чего вновь утверждаются естественные ограничения.

Среди наиболее значимых факторов, определяющих подобные естественные ограничения, остается и всегда должно существовать то, что я назвал макро — и микропаразитизмом.

Изменения моделей микропаразитизма оказывали глубокое воздействие на средиземноморские народы начиная со II века н. э. — к этой теме мы теперь и переходим. Однако задолго до того, как деструктивные воздействия новых заболеваний стали сокращать численность населения, ощутимо вредоносные последствия имели изменения в сфере макропаразитизма, совпавшие с подъемом римской имперской мощи. Война и грабеж причиняли необъятные и возобновляющиеся разрушения; обращение в рабство и налогообложение наносили народам Средиземноморья почти столь же тяжелый ущерб.

После примерно 200 года до н. э. появляются свидетельства о заброшенных деревнях и опустевших сельских территориях. Крестьянское население совершенно исчезло из некоторых мест, где прежде оно обеспечивало описанную выше модель демографического роста. Но только после 150 года н. э. наличие подобных регионов (которые примечательным образом концентрировались в более старых центрах городского и имперского развития, таких, как Южная Греция и Италия) было уравновешено демографической экспансией в других частях средиземноморского побережья, например, в Испании и Южной Франции, а также в равной степени в более удаленных регионах вдоль Рейна и Дуная, лежащих за пределами средиземноморской климатической зоны[98].

***

Из этих соображений вытекает следующая общая картина: в первом тысячелетии до н. э. в трех важных центрах человеческого расселения балансы между макро — и микропаразитизмом адаптировались таким образом, что это обусловило устойчивый демографический рост и территориальную экспансию цивилизованных типов общества.

В результате к началу христианской эры цивилизации Китая, Индии и Средиземноморья приобрели размер и вес, сопоставимые с аналогичными характеристиками Среднего Востока, где пришествие цивилизации состоялось раньше.

Определенные оценки численности населения возможны лишь для римского мира и ханьского Китая. Предположение Белоха, что в Римской империи на момент смерти Октавиана Августа (14 год н. э.) проживало 54 млн человек, довольно точно соответствует показателю 59,5 млн (или, возможно, 57,6 млн жителей ханьского Китая, насчитанных в ходе имперской переписи населения 2 года н. э.[99] Обе эти совокупные оценки, вероятно, занижены, поскольку совершенно естественно, что ни в одном официальном реестре, целями которого являются налогообложение и трудовая повинность, невозможно запротоколировать всех[100], хотя и в том, и в другом случае перед нами правдоподобные показатели приблизительного масштаба.

Популяции, приобретавшие подобный масштаб при достаточной концентрации в нескольких городских центрах, где дань, собираемая с удаленных масштабных земель, обеспечивала существование имперского двора, армии и администрации, очевидным образом могли подвергаться воздействию знакомых нам инфекционных детских болезней. Однако, как мы уже видели, есть существенное основание для уверенности в том, что средиземноморские народы по меньшей мере во времена Гиппократа еще не встретились с такими напастями, как оспа и корь.

Насколько уязвимы подобные популяции могли быть к внезапному вторжению незнакомой инфекции, живо иллюстрируют события в Афинах 430–429 годов до н. э. Знаменитое детальное клиническое описание[101] Фукидидом болезни, которая столь сильно деморализовала афинян и уничтожила примерно четверть афинской армии[102], невозможно четко отождествить с какой-либо современной инфекцией[103]. Но если верить Фукидиду, то эта болезнь была новой и исчезла столь же таинственным образом, что и появилась, поразив лишь Афины и «другие наиболее населенные города». «Как говорят, с самого начала болезнь появилась в Эфиопии, что за Египтом, потом спустилась она в Египет и Ливию и охватила большую часть владений персидского царя. На Афины болезнь обрушилась внезапно и прежде всего поразила жителей Пирея… Впоследствии болезнь достигла и верхнего города, и люди стали умирать уже в гораздо большем числе»[104]. Поскольку Пирей был близлежащим к Афинам портом, находившимся в постоянном контакте со всем восточным побережьем Средиземноморья, можно почти не сомневаться, что болезнь была доставлена морем и исчерпала себя за один сезон, создав в кровеносной системе афинян столь много антител, что инфекционная цепь больше не могла поддерживаться[105].

Тем не менее за этот один сезон болезнь нанесла по афинскому обществу удар, от которого оно так полностью и не оправилось. Этот непредвиденный и непредвидимый эпидемиологический случай, как подразумевает описанное у Фукидида, мог иметь существенное отношение к провалу афинских планов по разгрому Спарты и Пелопоннесской лиги. И если бы Афины выиграли эту войну, насколько бы отличалась последующая политическая история средиземноморского мира! Но, как оказалось, Афинская империя, просуществовавшая не более трех поколений, на шкале человеческой истории была еще более эфемерной, чем эпидемия 430–429 годов до н. э. была на временной шкале, соответствующей жизненному циклу инфекционных болезнетворных организмов. После того как таинственная эпидемия пришла и исчезла, она не оставила за собой и следа, и в дальнейшем Средиземноморье долгое время действительно не сталкивалось с чем-то подобным.

Что касается эпидемического опыта Китая, то его невозможно реконструировать в таких же существенных подробностях, хотя упоминания о необычных вспышках заболеваний в избытке присутствуют в хронике династии Хань и других древних текстах. Формулировки, используемые для описания подобных эпизодов, невозможно перевести на современную медицинскую терминологию. Можно лишь сделать вывод, что Китай, подобно Средиземноморью, тоже был в значительной степени знаком с различными формами инфекционных заболеваний, включая некоторые из тех, что время от времени выходили на сцену в эпидемическом виде[106].

Дошедшие до нас старинные индийские тексты ничего не сообщают о том, насколько древними были эпидемические инфекции в этих краях. В сохранившихся медицинских трактатах говорится об их незапамятной древности, однако эти работы на протяжении долгого времени подвергались уточнениям и вставкам в процессе их устной передачи[107]. Следовательно, фрагменты, которые порой приводились в подтверждение необычайной древности оспы и других подобных заболеваний в Индии, никоим образом не являются доказательством этого. Конечно, исходя из априорного допущения, легко поверить в то, что Индия предоставляла особенно плодотворную почву для развития болезней цивилизации, передающихся от человека к человеку. Очевидно, что теплые климатические условия наподобие тех, что преобладают в Индии, больше подходят для выживания мелких инфекционных организмов (приспособленных к успешному развитию в условиях температур, сопоставимых с температурой тела человека) в момент опасности для них, когда происходит их перенос от одного хозяина к другому Соответственно в Индии инфекциям было, несомненно, гораздо проще, чем в территориях с более прохладным климатом, обосноваться среди крупного рогатого скота и других стадных животных, чтобы затем перемещаться к человеческим носителям. В столетия, когда заболевания наподобие оспы должны были впервые успешно передаться человечеству, ни в одной другой теплой климатической зоне не было достаточно плотных поселений людей, живших в тесном соприкосновении с подходящим количеством животных стад. Поэтому традиционное современное представление о том, что оспа была изначально характерным для Индии заболеванием[108], в действительности может иметь солидное основание. Как будет показано дальше, бубонная чума и холера в качестве заболеваний человека, возможно, тоже начали свое распространение на индийской почве. Однако в силу универсальной склонности человека приписывать происхождение незнакомых отвратительных болезней иноземцам[109] оказывается невозможным проследить происхождение какой-либо отдельной инфекции именно в Индии (или в каком-то другом месте) при помощи хоть каких-то исторически убедительных текстуальных свидетельств[110].

Что же касается Среднего Востока, то процитированные выше библейские фрагменты демонстрируют, что там эпидемии уже были вполне знакомы в I тысячелетии до н. э.

Одна и та же инфекция время от времени явно могла опустошать территории и Среднего Востока, и Средиземноморья, что, по утверждению Фукидида, и произошло в случае с заболеванием, которое обрушилось на Афины в 430 году до н. э. Возможно, что эпидемии порой были способны преодолевать и слабо заселенную территорию, отделяющую Индию от Среднего Востока и Средиземноморья. По всей видимости, даже Китай мог иногда подвергаться тем же заразным инфекциям[111]. Однако в целом какое-либо спорадическое пересечение эпидемиологических барьеров, разделявших центры евразийской популяции, оставалось экстраординарным явлением до наступления христианской эры.

Разумеется, в пределах такой хорошо используемой для путешествий акватории, как Средиземное море, при передвижении на корабле при попутных ветрах можно было преодолевать расстояние, заметно превышавшее сто миль в день[112]. Поэтому все прибрежные города Средиземноморья представляли собой единый ареал заболеваний. Человек, который при посадке на корабль казался здоровым, по дороге мог свалиться с ног и заразить остальных, кто находился на борту. Поэтому благодаря морским путешествиям та или иная инфекция могла легко переноситься от порта к порту, преодолевая сотни или тысячи миль водного пути.

С другой стороны, наземные путешествия были более медленными, и заболевших людей можно было проще оставить где-то на дороге. В силу обеих названных причин заболевания перемещались по суше не столь легко, как по морю.

Тем не менее дальние путешествия людей как по суше, так и по морю содержали в себе возможность занесения новых инфекций к прежде не знакомым с ними популяциям носителей. Однако до начала христианской эры регулярные перемещения между Индией, Китаем и Западной Евразией еще не приобрели сколько-нибудь стабильного типа организации. Поэтому благоприятные возможности для распространения инфекционных заболеваний от одной части цивилизованного мира к другой оставались случайными и спорадическими.

В обычных условиях слабозаселенные территории фактически изолировали один центр плотной концентрации людей в древней Евразии от другого, поскольку характерные для цивилизации инфекции, передающиеся от человека к человеку, не могли сохраняться на сколько-нибудь длительное время среди распыленной тонким слоем популяции человеческих носителей. Даже в пределах того ареала, который мы привычно считаем единой цивилизацией, в действительности было совершенно вероятным, что инфекции, постоянно пребывающие в крупном городе или в группе городов, не были способны устояться на эндемичной основе в других местах, а лишь спорадически вторгались в менее плотно заселенные территории, когда подверженная им возрастная группа становилась там достаточно многочисленной, чтобы сформировать для инфекции подходящее пространство.

Из этого с необходимостью следует наше представление о том, что внутри каждого региона цивилизации преобладал постоянно дрейфующий микропаразитический баланс.

Проявления заболеваний должны были меняться по мере возникновения и исчезновения антител из кровеносной системы человека в качестве реакции на встречи с инфекцией отдельных индивидов. Одновременно на изменение поведения заболеваний работала генетическая селекция как среди паразитов, так и среди их хозяев, а такие факторы, как климат, рацион человеческого питания, плотность расселения людей и модели их перемещения, также должны были осложнять уязвимое и нестабильное равновесие между болезнетворными организмами и их человеческими носителями.

Можно прийти к выводу, что к началу христианской эры появилось по меньшей мере четыре различных ареала заболеваний, в каждом из которых поддерживалось существование инфекций, способных приводить к летальным последствиям, если они обрушивались на популяции, прежде им не подверженные или не имевшие накопленного иммунитета. Чтобы эти заболевания выплеснулись из одного ареала в другой, требовалась лишь какая-то случайная коммуникация, позволяющая инфекционной цепи распространиться на новую территорию, где популяции также обладали достаточной плотностью, чтобы инфекция поддерживалась постоянно или по меньшей мере один-два сезона. Похоже, что именно таким эпизодом была описанная выше эпидемия в Афинах — другие подобные случаи, несомненно, имели место в Индии, Китае и других местах, не оставив какого-либо следа, который можно обнаружить сегодня.

Но когда путешествия по просторам Старого Света от Китая и Индии до Средиземноморья приобрели регулярную организацию на привычной основе, в результате чего тысячи людей стали зарабатывать средства к существованию, перемещаясь туда и обратно как на кораблях, так и вместе с караванами, условия распространения инфекций среди отдельных цивилизаций Старого Света претерпели глубокие изменения. Открылась возможность гомогенизации этих инфекций, максимальный критический предел которых был ограничен численностью новых человеческих носителей, доступных для них в непрерывном режиме. Мой тезис заключается в том, что нечто близкое к подобной гомогенизации действительно произошло в I веке н. э.

К сожалению, большинство подробностей того, как развивались коммуникации между отдельными цивилизациями Старого Света между 200 годом до н. э. и 200 годом н. э., остаются неясными — в источниках зафиксированы лишь немногие неожиданные события. Например, имеется информация об одном китайском путешественнике, который в 128 году до н. э. достиг плодородной Ферганской долины, расположенной на территории нынешнего Афганистана{18}. За ним последовало воинское подразделение, начиная со 101 года до н. э. взявшее под контроль этот отдаленный форпост китайской имперской мощи. Однако отряд солдат, каждый из которых, по всей вероятности, давно переболел локально преобладавшими детскими болезнями, вряд ли был способен перенести незнакомые инфекции на расстояние тысяч миль между Китаем и Средним Востоком. Чтобы нечто подобное стало возможным, требовалась более разнообразная цепь контактов между путешествующими людьми, благодаря которой подверженные заболеваниям индивиды рассеялись бы в достаточном количестве по всей промежуточной дистанции, что позволило бы инфекционной цепи функционировать на всей территории Азии.

Подобные условия моги возникнуть лишь в тот момент, когда основательно сформировалась караванная торговля.

Для организации регулярной и относительно крупномасштабной торговли между Китаем и Сирией потребовалось примерно два столетия после того, как этими маршрутами прошли упомянутые выше эмиссары китайской империи.

Издержки подобных путешествий были велики. Верблюдов и сопровождающих караваны людей требовалось обеспечивать на протяжении месяцев странствий между Северо-Западным Китаем и Западной Азией. Приходилось заботиться и о защите от грабежей по пути. Расходы, которые подразумевала эта задача, были достаточно велики, чтобы на всем протяжении маршрута можно было содержать грозные отряды профессиональных военных. Наконец — и это не последнее по значимости обстоятельство, — у большого количества людей должна была присутствовать достаточная мотивация, чтобы осуществлять столь тягостное предприятие: прибыль, авантюризм, имперский приказ или какое-то сочетание этих стимулов должны были придавать стабильный импульс соответствующему данной цели количеству людей, прежде чем регулярное использование возможностей перемещения в прямом и обратном направлении между восточно — и западноазиатским центрами цивилизации воплотилось в жизнь. Самым существенным из этих мотивов — а для долгосрочных предприятий, вероятно, и самым надежным — была прибыль. В свою очередь, прибыльная торговля зависела от спроса и предложения товаров, которые настолько высоко ценились в каждом из цивилизованных сообществ, чтобы эти спрос и предложение могли диктовать цены, достаточные для компенсации рисков и издержек столь длительного и опасного путешествия.

В китайских текстах присутствуют определенные свидетельства, позволяющие предположить, что с китайской стороны открытие пути на запад использовалось довольно энергично в течение непродолжительного времени после 126 года до н. э., но затем прекратилось, когда импульс имперской воли ослабел. Затем, в течение I века н. э., эти шаги возобновились.

Вдоль того маршрута, который римляне вскоре стали называть Шелковым путем (поскольку шелк из Китая стал главным товаром, который везли по нему в западном направлении), установились новые, более стабильные политические режимы. Эта торговля достигла пиковой точки примерно в 100 году н. э., когда матроны в Риме и других средиземноморских городах стали наряжаться в полупрозрачные шелка, производившиеся в Антиохии из рулонов плотной шелковой ткани, которые ввозились из Китая, а затем нить перевивалась в неплотную ткань, чтобы достичь желаемой прозрачности[113].

Установление регулярной караванной торговли через всю Азию имело важные последствия для макропаразитических моделей этого континента. Торговцев, сопровождавших свои товары, можно было облагать пошлинами, чем и занимались местные властители вдоль торгового маршрута. Охранные платежи в виде денег или товаров шли на то, чтобы нанимать конвои, а когда их фактически не использовали для сопровождения караванов, эти конвои конечно же были под рукой для укрепления и расширения власти их предводителя за счет его соперников. Тем самым торговля поддерживала и стимулировала политическую консолидацию цепочки государств, протянувшуюся вдоль всего караванного маршрута от римской провинции Сирия до северо-западной границы Китая.

Успешные правители в пределах этого пояса полупустынных земель или сами были степными кочевниками, или лишь недавно вышли из подобного люда. (Кочевничество стимулировало храбрость и другие воинские доблести для защиты стад и пастбищ, да фактически и требовало этих качеств, а лошади обеспечивали кочевникам исключительную мобильность в сравнении с той, что могли обладать земледельцы, и это позволяло относительно легко концентрировать превосходящие силы в ходе внезапных набегов.) Взаимное проникновение между кочевыми племенами степей и хозяевами оазисов Центральной Азии стало настолько глубоким, что за этим последовали появление государственных структур прежде невиданной протяженности{19} и стабилизация обстановки[114].

Возникший симбиоз на протяжении длительного времени был хрупким и подверженным частым нарушениям. Если для караванов приходилось брать слишком большое сопровождение, это могло погасить мотивацию купцов к принятию на себя рисков путешествия. В то же время при недостаточных расходах на содержание вдоль торгового маршрута первоклассных вооруженных сил купцы создавали возможность для продвижения на юг из открытых степей более удаленных групп кочевников, которые пытались захватить в качестве добычи то, что они еще не были в состоянии получить в виде налогов как правители. Эта нестабильность чем-то напоминала экологическое неравновесие, характерное для какой-либо новой инфекции, и, как и в случае со многими новыми инфекциями, достигнуть полной стабильности торговли и систем защиты не удавалось никогда. Поэтому в самом деле неудивительно, что динамика торговли по Шелковому пути замедлилась, похоже, еще до середины II века н. э. в силу политических (а возможно, и эпидемиологических) сложностей вдоль его маршрута[115].

Организация морских контактов между народами Средиземноморья, Индии и Китая происходила почти в том же временном ритме. Незадолго до начала христианской эры один из греческих путешественников «открыл» муссоны Индийского океана{20}. После этого торговцы, которых индийцы называли «яванами» (то есть ионийцами), продолжали появляться на индийских берегах, отправляясь из портов на Красном море, хотя оценить количество и частоту подобных путешествий невозможно. Другие мореплаватели начали использовать морские коммуникации вдоль берегов Бенгальского залива и в Южно-Китайском море. Ведущую роль в этом процессе играли народы Индонезии и континентальной части Юго-Восточной Азии, хотя в нем участвовали и мореплаватели, жившие в самой Индии.

Одним из примечательных результатов развития мореходства в Индийском океане и Южно-Китайском море был перенос индийской придворной культуры в речные долины и на некоторые острова Юго-Восточной Азии, начавшийся незадолго до начала христианской эры. Тем самым для развития в русле цивилизации открылись обширные новые регионы, с более теплым и порой более влажным климатом, но в остальном вполне схожие с долиной Ганга. На протяжении многих столетий новые государства Юго-Восточной Азии оставались относительно изолированными трансплантированными структурами в окружении неукротимых джунглей, медленное отступление которых перед сельскохозяйственным заселением по-прежнему не завершено и сегодня. Сравнительно медленная экспансия цивилизации в подобной окружающей среде почти наверняка связана с теми последствиями, что имели для здоровья людей попытки сконцентрировать плотные человеческие популяции в условиях многоводного тропического ландшафта. Интенсификация микропаразитизма — первыми в соответствующем списке, вероятно, шли малярия и лихорадка денге, ненамного от них отставали обитающие в воде инфекции пищеварительного тракта, а остальным мог поживиться исключительно сложный ряд многоклеточных паразитов, — представляла собой грозное препятствие для увеличения плотности населения Юго-Восточной Азии до уровней, сколько-нибудь сопоставимых с теми, что обеспечивали существование китайской и индийской цивилизаций. О чем-то подобном можно обоснованно умозаключить, исходя из того обстоятельства, что в речных долинах Юго-Восточной Азии действительно никогда не возникало сильных и масштабных государств, сопоставимых с китайскими или даже индийскими империями, несмотря на тот очевидный факт, что данные географические зоны предоставляли избыточное пространство для возникновения там могущественной цивилизации[116].

Тем не менее развитие придворной жизни в Юго-Восточной Азии поддерживало торговлю главным образом тем же способом, каким модели торговли обеспечивало возникновение варварских вождеств по берегам Средиземноморья, что давало оплот для городской цивилизации в этой естественной среде. Однако имелось и одно важное отличие.

Продовольственные товары не играли столь же важную роль в торговле на морях южной части Евразии, как в Средиземноморье. Как и в других местах азиатского континента, городские и придворные жители Юго-Восточной Азии зависели от продовольствия, собранного в виде рент и налогов у крестьян, живших сравнительно недалеко от них, то есть главным образом вверх по течению рек.

О развитии этой обширной сети торговли (хотя ее ячейки не отличались системностью) возвестило прибытие в Китай «римских» купцов в 166 году н. э. Они заявили о себе как о посланцах императора Марка Аврелия, и хотя их дары были менее впечатляющими, чем сочла подобающим китайская хроника, само по себе это событие все же принципиально выходило за рамки чего-то привычного, что официально протоколировалось при ханьском дворе[117].

Еще более убедительно масштаб торговли первых двух столетий христианской эры продемонстрировали проведенные в 1945–1948 годах раскопки торгового пункта на побережье Южной Индии неподалеку от нынешнего Пондишерри.

Римские купцы основали там торговую базу в эпоху Августа, умершего в 14 году н. э., и, похоже, оставались на этом месте примерно до 200 года н. э[118]. Данная археологическая находка подкрепляет замечание географа Страбона (63 год до н. э. — 24 год н. э.) о том, что торговля с Индией в его время приобрела гораздо больший масштаб, чем прежде[119].

Таким образом, в течение первых двух столетий христианской эры между Восточным Средиземноморьем, Индией и Китаем, похоже, действительно функционировала поставленная на регулярную основу торговля, которая приобрела масштаб, оставивший далеко позади все прежние торговые обмены на подобные расстояния. Караваны проходили наземным маршрутом, поделенным на постоянные отрезки, через оазисы и пустыни Центральной Азии, а корабли свободно плавали через Индийский океан и прилегающие к нему моря.

Постоянные перемещения на такие расстояния в различных направлениях предполагали обмен инфекциями в той же степени, что и обмен товарами[120]. Шансы на то, что незнакомая инфекция распространится среди контактирующих с ней популяций, определенно умножались, и есть основание предполагать, что еще до конца II века н. э. эпидемические бедствия действительно нанесли суровые удары по средиземноморским народам, а возможно, в равной мере затронули и население Китая. Посередине, ближе к центру сплетения жизни цивилизации Старого Света, признаки катастрофической гибели населения от непривычного воздействия смертоносных эпидемий, похоже, отсутствуют. Либо заболевания, прежде установившиеся среди китайских и средиземноморских популяций, были не слишком опасны для городских популяций Среднего Востока и Индии (и при этом у них были собственные заболевания «на экспорт» с летальным эффектом), либо сохранившиеся источники столь скудны, что губительные болезни на территориях Среднего Востока и Индии теперь невозможно выявить.

Судя по косвенным свидетельствам, подверженность новым инфекциям производила незначительный эффект как в Индии, так и на Среднем Востоке. Например, в одном из исследований древних ирригационных систем Месопотамии делается вывод, что демографический пик был достигнут между 200 и 600 годами н. э., как раз в ту эпоху, когда эпидемии резко сократили население Рима и Китая[121].

В Индии политическая консолидация и культурное процветание эпохи династии Гуптов (320–535 годы н. э.) также подразумевают (хотя это едва ли можно доказать), что страна не переживала никаких особенно резких демографических катастроф в результате слияния прежде раздельных ареалов заболеваний в первые столетия христианской эры.

Эту, казалось бы, противоречивую ситуацию легче понять, если мы вспомним, насколько незначительным было воздействие на Европу циркуляции заболеваний, возникшей в результате открытия океанических маршрутов после 1500 года н. э., когда возвращались домой корабли и моряки, благодаря которым появлялись новые паттерны этой циркуляции. Лиссабон и Лондон получили печальную известность благодаря тем лихорадкам и различным видам диареи, которые время от времени попадали туда морем из далеких стран, однако это едва ли повлияло на Западную Европу в целом — и это притом что миллионы американских индейцев и других уязвимых для болезней народов переживали катастрофическое вымирание. К XVI веку Европа в части новых человеческих инфекций определенно могла многое дать и мало что могла получить взамен. Однако в первые столетия христианской эры Европа и Китай, две цивилизации Старого Света с наименьшим опытом заболеваний, находились в той же эпидемиологической ситуации, что и американские индейцы в более поздний период: они были уязвимы для социально деструктивных вторжений новых инфекционных заболеваний.

Римский мир определенно столкнулся с серьезными эпидемиологическими бедствиями во II–VI веках н. э.

Как бы ни были скудны римские источники, они изучены гораздо лучше, чем какие-либо иные, и поэтому прежде, чем мы перейдем к рассмотрению происходившего в других частях света, представляется наиболее уместным сделать обзор свидетельств о заболеваниях в Европе на протяжении нескольких столетий после установления регулярного транспортного сообщения на всей протяженности Евразии.

***

Во II веке н. э. вспышки заболеваний, конечно, не были чем-то новым для римской истории. Тит Ливии упоминает по меньшей мере 11 случаев эпидемических бедствий в республиканский период, наиболее ранний из которых датирован 387 годом до н. э.[122]

Еще одна эпидемия нанесла удар по столице Римской империи в 65 году н. э.[123], однако эти случаи померкли перед болезнью, которая стала распространяться по империи в 165 году н. э. Исходно ее занесли в Средиземноморье войска, которые вели кампанию в Месопотамии, а в последующие годы она разошлась по всей империи в целом. Как обычно, точное отождествление этой «чумы» с какой-либо современной болезнью не представляется возможным, хотя часто звучали предположения, что это была оспа или какой-то ее предшественник[124]. Болезнь носила эпидемический характер на протяжении по меньшей мере 15 лет, из года в год прорываясь наружу в разных территориях и порой возвращаясь в уже затронутые ею города.

Несмотря на разрозненность источников, можно сделать обоснованный вывод, что данное заболевание было новым для средиземноморских народов и вело себя так, как это обычно происходит, когда инфекции вспыхивают среди новых популяций, совершенно не имеющих унаследованных или приобретенных способов сопротивления. Иными словами, смертность от него была высокой. В затронутых этой болезнью территориях умерло, вероятно, без малого от четверти до трети всего населения[125]. Поскольку болезнь вряд ли достигла всех обитаемых мест, население империи в целом не сократилось слишком резко, однако совокупные потери определенно были существенны. Но еще большее значение имело то обстоятельство, что данный эпизод положил начало процессу длительного демографического спада в территориях Средиземноморья, который, несмотря на некоторые локальные восстановления, длился более половины тысячелетия[126].

Одной из причин продолжившегося демографического спада в границах Римской империи было то, что новые вспышки серьезных эпидемий случались вновь и вновь. Очередной эпидемический цикл, по своему размаху полностью сопоставимый с Антониновой чумой 165–180 годов, нанес удар по римскому миру в 251–266 годах. На сей раз смертность в самом городе Риме, о которой сообщают источники, была еще выше: утверждается, что на пике эпидемии умирало пять тысяч человек в день, и есть определенные основания для уверенности в том, что сельские популяции были затронуты еще более резко, чем в годы предшествующих эпидемий[127].

Как и в случае с Антониновой чумой, в существующих источниках отсутствует какая-либо основа для точного определения той болезни (или болезней), которая сеяла хаос среди народов Римской империи в III веке. Тем не менее имеется ряд гипотетических обстоятельств, подталкивающих к уверенности в том, что две эти демографические катастрофы могли сигнализировать о появлении среди популяций Средиземноморья на постоянной основе двух наиболее грозных из знакомых нам детских болезней — кори и оспы. Как мы уже видели, свидетельства Гиппократа, похоже, демонстрируют, что в его время эти болезни не были известны. Однако к IX веку н. э., когда работавший в Багдаде арабский медик аль-Рази (850–923) дал их первое однозначное клиническое описание, эпидемические заболевания, среди симптомов которых была кожная сыпь, уже были очень давно знакомы на территориях Ближнего Востока[128].

Если мы обратимся к первым упоминаниям лихорадок с поражениями кожи, то наиболее известное их описание принадлежит Григорию Турскому, который упоминает эпидемию в Южной Франции 580 года, сопровождавшуюся кожными сыпями различного вида[129]. До этого свидетельства имеющиеся тексты менее конкретны, хотя различные прочие упоминания можно интерпретировать как указывающие на поражения кожи, связанные с эпидемическими вспышками. Гален, великий врач и влиятельный медицинский автор, сам пережил времена Антониновой «чумы», однако его работы не слишком приходят на помощь. Гален классифицировал это заболевание как легочный нарыв, поскольку кровохаркание представлялось ему гораздо более важным симптомом, нежели просто пятна на коже. Тем не менее в некоторых фрагментах он походя упоминает эпидемические вспышки лихорадки, сопровождавшейся гнойниками на коже, однако в рамках его гуморальной теории заболеваний данные симптомы оказывались несущественными. Поэтому формулировки Галена остаются исключительно неточными и не поддающимися убедительной современной диагностике[130].

Нет сомнений, что к XVI веку когда европейские медицинские авторы окончательно выяснили, что корь и оспа являются разными заболеваниями, оба они стали стандартными детскими болезнями, знакомыми во всех частях европейского континента и имевшими существенную значимость для демографии, поскольку многие дети умирали от одной из них или от обоих сразу, при наличии дополнительных инфекционных осложнений или же без таковых.

Поэтому письменные свидетельства указывают на то, что именно II–III века н. э. были наиболее вероятным периодом, когда оспа и корь обосновались среди человеческих популяций Средиземноморья. Сама последовательность двух опустошительных эпидемий — первая из них явилась в 165–180 годах н. э., а вторая бушевала в 251–266 годах — в точности соответствует ожиданиям, а фактически и необходимым условиям: две эти обладающие высоким потенциалом инфицирования болезни обрушились одна за другой на сравнительно многочисленные, но прежде не затронутые ими популяции Средиземноморского мира.

Совокупные демографические потери не поддаются какой-либо удовлетворительной оценке. Должно быть, они были велики, хотя болезни были не единственным негативным фактором, обрушившимся на средиземноморские популяции. Начиная с 235 года разорение повсеместно распространялось в границах Римской империи из-за гражданских беспорядков и варварских вторжений, а за этим следовали и частые вспышки голода. Соглашения, позволявшие варварским племенам селиться в римских пределах в обмен на нечто вроде оговоренной военной службы, начали заключаться во II веке, а затем их становилось все больше. Это само по себе является признаком наличия полностью или почти безлюдных земель, которые можно было передавать иммигрантам, не вытесняя с них римских налогоплательщиков и потенциальных рекрутов. Еще более красноречивым был ряд законов, которые начали принимать во времена правившего в 285–305 годах Диоклетиана — эти законы запрещали земледельцам покидать свою землю и делали значительное количество иных занятий наследственными и принудительными.

Задачей подобных законов было заставить население предоставлять услуги, необходимые для содержания имперской администрации. Очевидно, что единственным основанием для подобных законодательных мер была устойчивая нехватка людей, способных выполнять требуемые задачи добровольно.

В таком случае складывается неизбежное представление, что длительный демографический спад стал результатом усилившегося на территориях Средиземноморья микро — и макропаразитизма. Даже в I веке н. э., после того, как установленный Августом мир завершил разрушительные гражданские войны, в империи присутствовали отдельные регионы — в особенности Греция и Италия, — которые оказались неспособны к процветанию. В рамках римской имперской системы налоги собирались с земель, близких к морю, после чего свободные денежные средства перенаправлялись армиям, размещенным на пограничьях. Подобная конструкция оставалась жизнеспособной (хотя Август и другие императоры зачастую испытывали сложности с исполнением военных расходов) до того, как тяжелые удары незнакомых заболеваний серьезно подорвали богатство ядерных средиземноморских территорий империи в промежутке между 165 и 266 годами н. э. После этого из-за стремительного вымирания значительной части городских популяций в наиболее активных центрах средиземноморской торговли приток денежных поступлений в имперскую казну сократился. В результате платить солдатам по привычным ставкам более не представлялось возможным, и мятежные войска обратились против гражданского общества, чтобы изымать (главным образом силой) всё, что только можно, у незащищенных территорий, которые римский мир создал на всем протяжении средиземноморских ядер империи.

За этим последовали дальнейшее разложение экономики, депопуляция и гуманитарные катастрофы.

Военные мятежи и гражданские войны III века н. э. быстро уничтожили одну из групп землевладельцев — куриалов, чьи рентные доходы поддерживали атрибуты внешнего лоска высокой греко-римской культуры в провинциальных городах империи. Однако практически сразу на смену им поднялся новый, причем в большей степени сельский землевладельческий класс, зачастую частично освобожденный от имперских налогов. По мере того, как возобладала данная трансформация, находившееся под жестким гнетом крестьянское население империи, подчиняясь требованиям обеспечивать товары и услуги для местного землевладельца, избегало прежней опасности в виде уплаты рент и налогов разным властям, однако сомнительно, что совокупное давление на земледельцев существенно снизилось. Напротив, после того как все большее количество ресурсов перетекало в руки местных властителей, ресурсы в распоряжении центральной администрации сокращались, так что империя оказывалась более уязвимой для внешнего нападения. Развязкой, как хорошо известно, стал распад имперской ткани в западных провинциях и неустойчивое ее сохранение на более населенном востоке.

Историки традиционно делали акцент на макропаразитической стороне этого баланса. Это совпадает с общим смыслом сохранившихся источников, которые позволяют достаточно точно реконструировать картину войн, миграций и бегств с той или иной территории, которые привели к падению Западной Римской империи. Однако разрушительные действия армий и безжалостность сборщиков рент и налогов — пусть даже они действительно имели огромное значение, — вероятно, не наносили средиземноморским популяциям такой же урон, как возобновляющиеся вспышки заболеваний, поскольку болезни, как правило, обнаруживали новые возможности, следуя по пятам за марширующими армиями и бегством населения.

Как представляется, в средиземноморских землях произошло следующее: терпимый макропаразитический баланс — имперские армии и бюрократия I века н. э., наложившиеся на разнообразную сеть локальных землевладельцев, которые в целом притязали на городской греко-римский стиль жизни, — стал невыносимо перегруженным после того, как первые разрушительные нашествия эпидемических заболеваний сделали свое дело во II–III веках. После этого макропаразитические элементы римского социума стали осуществлять дальнейшее уничтожение населения и производства, а последовавшие беспорядки, голод, миграции, концентрация и рассеяние человеческого отребья создавали новые благоприятные возможности для того, чтобы эпидемические заболевания приводили к еще большему сокращению населения. Так возник порочный круг, который длился на протяжении нескольких столетий, несмотря на ряд периодов частичной стабилизации и локального демографического восстановления[131].

Историки давно признавали значимость заболеваний в рамках всего этого процесса. Однако, не осознавая необычайной силы той или иной новой инфекции, появляющейся среди популяции, которая не имеет к ней какого-либо типа сложившегося иммунитета или сопротивляемости, историки систематически недооценивали значение двух исходных эпидемий в запуске процесса общей деградации. Между тем исторические свидетельства о катастрофической природе эпидемических вторжений в незнакомые с болезнями популяции имеются в избытке. Как будет показано в главе V, особенно опустошительный эффект от подверженности новым заболеваниям регулярно демонстрировали события, происходившие с изолированными популяциями (наиболее очевидный пример — американские индейцы), когда они встречались с европейскими болезнями после 1500 года.

Политические, экономические и культурные последствия интенсификации микро — и макропаразитизма на территориях Средиземноморья слишком хорошо известны, чтобы им нужно было уделять здесь много внимания. Повторявшиеся волны варварских вторжений, сопровождавшиеся упадком городов, миграцией ремесленников в сельскую местность, утратой навыков (включая грамотность) и распадом имперской администрации — все это знакомые черты так называемых темных веков на Западе.

Одновременно прежние представления о мире принципиально изменились в ходе подъема и консолидации христианства. Одним из преимуществ христиан над их современниками-язычниками было то, что забота о больных — даже во время эпидемии — была для них общепризнанным религиозным долгом. Когда перестают нормально функционировать медицинские службы, даже абсолютно элементарный уход за больными существенно сократит смертность. Например, если просто кормить и поить тех людей, которые на какое-то время оказались настолько немощны, что не могут сами ухаживать за собой, это позволит им выздороветь, а не погибнуть ужасным образом. Более того, выжившие благодаря подобным мерам по уходу, скорее всего, ощутят благодарность и искреннюю солидарность с теми, кто спас им жизнь.

Поэтому воздействие катастрофических эпидемий укрепляло христианские церкви в то время, когда большинство других институтов оказались дискредитированы. Христианские авторы хорошо осознавали этот источник силы и порой похвалялись тем, каким образом христиане предлагали друг другу взаимопомощь во времена эпидемий, тогда как язычники избегали заболевших и бессердечно бросали их в беде[132].

Еще одно преимущество христиан над язычниками заключалось в том, что проповеди их веры наделяли жизнь смыслом даже в том случае, если вокруг происходили внезапные и неожиданные смерти. В конце концов, освобождение от страданий — в идеале, пусть и не всегда на практике — было очень желанным. Кроме того, даже те жалкие остатки выживших, кому как-то удавалось пережить войну или мор — или и то, и другое сразу, — могли рассчитывать на теплое, незамедлительное и целительное утешение при мысли о небесном существовании тех ушедших родственников и друзей, которые умерли как добрые христиане. Всемогущество Бога наделяло жизнь смыслом и во времена бедствий, и во времена процветания, но на самом деле рука Бога становилась более очевидной не в спокойные времена, а тогда, когда неожиданное и непредвиденное бедствие сокрушало гордость язычников и подрывало светские институты. Поэтому христианство было системой мыслей и чувств, вполне адаптированной к смутным временам, когда повсеместно господствовали болезни и насильственная смерть.

Этот факт признавали и сами христианские авторы.

Киприан, в 251 году бывший епископом в Карфагене, писал в своем трактате [ «О смертности»], прославляя свирепствовавшую в то время чуму: «Во время настоящей смертности многие из наших умирают, то есть многие из наших вземлются от сего мира.

Но эта смертность, служащая пагубою иудеям, язычникам и прочим врагам Христовым, для рабов Божиих есть спасительное исшествие из мира. Из того, что без всякого различия, вместе с людьми неправедными, умирают и праведные, никак не должно заключать, будто один конец и добрым, и злым. Нет, праведные призываются к радости, а нечестивые к мученьям; рабам верным определяется скорая награда, а вероломным наказание… Не видна ли вся польза и необходимость настоящей моровой язвы, которая представляется столь страшною и жестокою, из того, что она исследует правоту каждого и испытывает помыслы человеческого рода?»[133]

Столь возвышенная способность справляться с ужасами и психологическим шоком беспрецедентных эпидемий выступала существенным аспектом привлекательности христианской доктрины для населения Римской империи, которое находилось в крайне тяжелом положении. В сравнении с этим стоицизм и другие системы языческой философии, делавшие упор на обезличенные процессы и естественный закон, были бессильны в объяснении того, почему смерть явно случайным образом внезапно настигала стариков и молодых, богатых и бедных, добрых и злых. В любом случае представляется совершенно определенным, что изменившаяся заболеваемость от микропаразитов среди населения Римской империи после 165 года н. э. во многом связана с ее религиозной и культурной историей, а также с ее общественно-политическим развитием.

Подобные умозрительные рассуждения действительно не могут быть доказаны, даже если выглядят внутренне убедительными. На более твердую почву мы перемещаемся, возвращаясь к истории инфекционных заболеваний в прибрежных территориях Средиземноморья. Отметим, что следующая имевшая принципиальное значение эпидемия случилась в 542 году н. э. и свирепствовала с перерывами до 750 года. Благодаря обстоятельному и точному описанию Прокопия Кесарийского так называемую Юстинианову чуму (542–543) можно уверенно идентифицировать именно как бубонную чуму[134], хотя все дальнейшие инфекционные заболевания, которые в последующие два столетия поражали рикошетом прибрежные районы Средиземноморья, не обязательно имели такой же бубонный характер[135]. Если верить случайной ремарке писателя-медика Руфа Эфесского, жившего около 200 года до н. э., то эта же болезнь (или нечто очень похожее) прежде появлялась в Египте и Ливии в III веке до н. э., но затем исчезла до эпохи Юстиниана[136].

В случае с бубонной чумой совершенно очевидно значение расширявшихся контактов с отдаленными территориями, поскольку эта болезнь должна была проникнуть в Средиземноморье из ее исходного очага, находившегося либо на северо-востоке Индии, либо в Центральной Африке. По Средиземноморью чума распространялась на кораблях — об этом можно безошибочно судить по описаниям у Прокопия картины заражения и подробностей воздействия инфекции. Можно предположить, что первоначально она смогла добраться до Средиземноморья на других кораблях — тех, что пересекали морские пути Индийского океана и Красного моря.

Достаточным основанием верить свидетельствам Прокопия является то, что его описание абсолютно соответствует современным моделям распространения бубонной чумы среди человеческих популяций. Медицинские исследования XIX–XX веков доказали, что при стечении ряда обстоятельств эта инфекция может передаваться напрямую от человека к человеку, когда в легкие здорового человека проникают частицы, попавшие в воздух при чихании или кашле заболевшего. При отсутствии современных антибиотиков эта легочная форма чумы смертельна в ста процентах случаев, но в то же время ее экстремальные последствия подразумевают, что вспышки легочной чумы краткосрочны.

Более привычной формой заражения является укус инфицированной блохи, которая сама заражается от больной крысы или какого-то другого грызуна, а затем, когда этот грызун погибает, блоха покидает своего естественного носителя, перемещаясь на тело человека. При отсутствии массы зараженных крыс легочная форма чумы не может продолжаться долго — следовательно, подверженность людей чуме ограничена теми регионами, где крысы или же популяции некоторых других грызунов имеются в достаточных количествах, чтобы выступать в качестве разносчиков инфекции.

Похоже, что вид, известный как черные крысы, которые занесли чуму в Европу, первоначально обитал в Индии. Крысы этого вида выживают в естественных условиях в разных частях этого субконтинента — вероятно, они существовали задолго до того, как приучились к жизни в качестве «вида-паразита» в человеческих жилищах и поблизости от них.

Но именно в качестве паразитов крысы оказались способны освоить новую экологическую нишу, которая позволила им распространиться далеко за пределы своей исходной территории обитания[137]. Так же, как и для людей, самым удобным способом путешествия для крыс был корабль.

Черная крыса — умелый верхолаз, а следовательно, она способна легко попасть на борт корабля, взбираясь по причальным канатам. Столь же легко она могла спускаться на берег в незнакомом порту. Поэтому, по всей видимости, появление черных крыс в Средиземноморье было одним из первых результатов появления морских коммуникаций между Египтом и Индией, а в последующие столетия захватчик, предположительно, расширял свой ареал от портов в направлении глубинных территорий. Но во времена Юстиниана черная крыса, вероятно, еще не достигла Северной Европы, из-за чего масштаб распространения чумы в эту эпоху был ограничен участками средиземноморского побережья, куда можно было сравнительно легко добраться на кораблях[138].

Однако среди черных крыс чума не является стабильной инфекцией. Фактически их взаимоотношения с этим заболеванием в точности соответствуют человеческим, поскольку среди крыс так же, как и среди людей, чума принимает летальный эпидемический характер. Крысы подхватывают эту инфекцию не только при перемещении их блох с одной особи на другую, но и при контактах с дикими грызунами, в чьих норах чумная бацилла Pasteurella pestis гнездится на постоянной устойчивой основе. Сегодня ею инфицированы все регионы планеты, где крупные популяции норных грызунов обитают в подземных «городах»[139]. Большинство этих средоточий инфекции возникло совсем недавно, в XX веке, но три из них гораздо старше: первый расположен у подножья Гималаев между Индией и Китаем, второй — в регионе Великих озер Центральной Африки, третий разбросан по всей протяженности евразийской степи от Маньчжурии до Украины. Как будет показано в следующей главе, вероятность того, что степной ареал чумы старше XIV века, очень невелика. Это означает, что либо в Центральной Африке, либо на северо-востоке Индии в какую-то древнюю эпоху — возможно, геологической протяженности — Pasteurella pestis и сообщество норных грызунов сформировали симбиотические отношения, которые продлились до настоящего времени.

Для решения вопроса о том, какой из двух упомянутых естественных ареалов чумы является старейшим, похоже, нет основания. Важным моментом для человеческой чумы было формирование восприимчивых к ней популяций грызунов, которые могли подвергать людей бубонной инфекции, переносчиками которой выступали черная крыса и ее блохи. Вероятно, события развивались следующим образом: по мере того, как индийские черные крысы стали расширять свой ареал, оказавшись в зависимости от резервов пищи, которые формировались благодаря человеческой деятельности, они где-то повстречались с чумной бациллой (возможно, это произошло в Африке). Затем посредством взаимосвязи крыс и кораблей, которая уже расширилась до берегов Индийского океана, эти крысы сами могли перенести инфекцию к сообществам норных грызунов в Гималаях, среди которых она приобрела стабильную непрерывную форму.

Возможен и альтернативный вариант: взаимная адаптация между чумной бациллой и сообществом землеройных грызунов могла возникнуть in situ [в естественных условиях — лат.] в самом Гималайском регионе. В этом случае Pasteurella pestis, предположительно, распространялась вместе с черной крысой и в какой-то момент bi прошлом обнаружила новую группу подходящих для себя хозяев среди норных грызунов Центральной Африки. Как мы увидим в следующей главе, в XX веке передача данной инфекции сообществам норных грызунов в Северной и Южной Америке, Австралии и Южной Африке происходило именно таким способом.

Где бы ни находилась исходная территория обитания Pasteurella pestis, гималайский (а возможно, и центральноафриканский) фокус чумы практически наверняка возник по меньшей мере в начале христианской эры. Это возвращает нас к периоду, который предшествовал моменту, когда чума проявила себя в той или иной части света, где сохранившиеся свидетельства позволяют современным специалистам выявить именно эту инфекцию, хотя отсутствие записей не является доказательством того, что бубонные инфекции не случались среди человеческих популяций Индии и Африки задолго до того, как некая их разновидность прорвалась в Средиземноморье.

К сожалению, научная дискуссия о чуме затемнялась некритическим восприятием библейских указаний на эпидемии как случаи именно чумы. Термин «чума» естественным образом приходил на ум переводчикам Библии короля Иакова{21}, поскольку в их времена единственным эпидемическим заболеванием, которое по-прежнему наводило ужас, была бубонная чума. В дальнейшем слово «чума» закрепилось в английском менталитете, то же самое произошло и в других частях Европы. Как следствие, идею, что упомянутая в Первой книге Царств (5:6–6:18) «чума филистимлян» была именно бубонной чумой, восприняли Георг Штикер и другие ученые XIX века, хотя ивритское слово, которое использовалось для описания этого поветрия, вообще не имеет установленного значения. Однако представление о том, что бубонная чума является очень древней болезнью, сохраняется, несмотря на усилия ученых по оспариванию приравнивания библейских эпидемий к бубонной чуме[140].

Египет как сухопутный перешеек, отделяющий Красное море и южные океаны от бассейна Средиземноморья, очевидно, выступал значимым барьером для миграции корабельных крыс и их блох. Следовательно, инфекция, на протяжении столетий вполне знакомая крысам, блохам и людям в портах Индийского океана, могла иметь драматические и беспрецедентные эффекты, когда в результате какой-то случайности она преодолела привычную преграду и обрушилась на незнакомые с ней популяции Средиземноморья, у которых совершенно отсутствовали приобретенная сопротивляемость и общепринятые способы справляться с ней.

Поэтому хронический риск для человеческой жизни в Индии и Африке (в ответ на который народная мудрость и практический опыт, по всей вероятности, выработали адекватные традиционные ответы) в мире Юстиниана проявил себя в качестве смертельной болезни катастрофических масштабов.

Исторические свидетельства действительно подразумевают, что эпидемии чумы VI–II веков имели для народов Средиземноморья совершенно то же значение, что и более известная Черная смерть XIV века. Первоначально болезнь явно приводила к вымиранию значительной части городских жителей в затронутых ею регионах, а для восстановления населения после общего сокращения его численности требовались столетия. Точные оценки, конечно, совершенно невозможны, однако Прокопий сообщает, что на пике своего первого пришествия чума уносила в Константинополе, где она бушевала четыре месяца, 10 тысяч человек в день[141].

Как и в случае с предшествующими великими поветриями 165–180 и 251–266 годов, эта эпидемия чумы имела долгосрочные политические эффекты. Провал попыток Юстиниана восстановить единство империи в Средиземноморье фактически можно в значительной степени связать с сокращением имперских ресурсов, ставшим следствием эпидемии. В равной степени неспособность византийских и персидских вооруженных сил продемонстрировать нечто большее, чем лишь формальное сопротивление мусульманским армиям, которые столь внезапно огромной массой обрушились на них из пределов Аравии в 634 году, становится более понятной в свете демографических бедствий, которые регулярно происходили на берегах Средиземного моря начиная с 542 года и сопровождали мусульман на первых ключевых этапах их имперской экспансии[142]. В более общем смысле ощутимый сдвиг в направлении от Средиземноморья как ведущего центра европейской цивилизации и рост значимости более северных территорий — сдвиг, который не так давно отметил и придал ему известность Анри Пиренн, — получили могущественное сопровождение в виде затяжной серии эпидемий, чьи разрушительные воздействия были почти полностью ограничены территориями, которые можно было легко достигнуть из средиземноморских портов[143].

Конечно, эпидемии в эти столетия имели место и в Северной Европе. Например, жестокая эпидемия бушевала на Британских островах после Синода в Уитби (664 год), на который собралось духовенство их Ирландии, Уэльса и Англии, хотя о том, что это была за болезнь — чума, оспа, корь, грипп или какая-то другая, — идут горячие споры[144]. Это было наиболее значимое, но никоим образом не единственное подобное явление: в англосаксонских хрониках фактически упоминается не менее 49 вспышек эпидемий между 526 и 1087 годами[145].

Многие из них были сравнительно незначительными — паттерн, предполагающий нарастание частоты инфекционного заболевания при его снижении вирулентности, в действительности и есть то, к чему привыкает популяция, живя вместе с новым инфекционным опытом, по мере того, как адаптация между паразитами и их хозяевами движется в направлении более стабильного, хронического состояния.

Остается неясным, были ли деструктивные воздействия заболеваний более тяжелыми в урбанизированных территориях Средиземноморья, нежели в регионах Европы, населенных германцами и славянами. Некоторым заболеваниям для приобретения эпидемической интенсивности требовалось сосредоточение людей в городах (или сопоставимые концентрации в ходе военных действий — в армиях или в спасающихся бегством толпах). Именно так обычно происходило в случае с заболеваниями, распространяющимися через питьевую воду — брюшным тифом, дизентерией и т. п. Некоторые же болезни, наподобие чумы, похоже, были ограничены средиземноморскими территориями — попросту потому, что индийские черные крысы еще не обосновались в морских портах Атлантики. Однако ряд прочих заболеваний, включая корь и оспу, были способны распространяться повсеместно в сельских сообществах, причем предшествующая изоляция последних, как правило, всегда делала появление подобных инфекций более летальным для их обитателей, нежели это было вероятно в имевших опыт заболеваний городах. Тем самым априорные соображения подсказывают противоположную гипотезу, и остается лишь довольствоваться неопределенностью по поводу того, страдали ли средиземноморские популяции от эпидемических заболеваний в большей или меньшей степени, нежели северные сельские народы.

С определенностью можно утверждать, что до 900 года германские и славянские народы Европы не испытывали спровоцированного макропаразитизмом истощения своих ресурсов, сопоставимого с тем, что навязывали крестьянским сообществом Южной Европы продолжавшие свое существование римское имперское государство и городские популяции Средиземноморья. Различная динамика роста населения, которая, похоже, действительно, складывалась в пользу более северных народов, вероятно, отражала данное обстоятельство в той же степени, что и любое микропаразитическое преимущество, которое могло появиться благодаря сельским и рассеянным моделям расселения, характерным для северных регионов. Главным свидетельством роста населения Северной Европы в V–VIII веках являются процессы колонизации — колонизация Балканского полуострова славянами, колонизация Британии, наряду колонизацией территорий рейнского и дунайского фронтиров германскими поселенцами. За набегами викингов в 800–1000 годах также должно скрываться значительное увеличение населения в отдаленных фьордах и прибрежных территориях Скандинавии.

Конечно, население Европы испытывало влияние и других факторов, помимо баланса между микро — и макропаразитизмом. В частности, в Северо-Западной Европе в V–XI веках благодаря важным усовершенствованиям методов ведения сельского хозяйства, последовавшим за распространением отвальных плугов, выросло производство продовольствия.

Это, в свою очередь, поддерживало некий новый по своим существенным признакам стиль государственной организации цивилизационного типа, иерархически организованные церковные структуры и всё большее перемещение товаров по морю и по суше как в целях торговли, так и ради грабежа — всё это приводило к более интенсивным контактам со средиземноморскими территориями на юге. Поэтому в рамках, задаваемых климатическими векторами и показателями плотности населения, среди европейских популяций в целом, даже в таких прежде отдаленных территориях, как Скандинавия и Ирландия, выстраивалась четкая тенденция к превращению в составные части единого ареала заболеваний.

По мере разворачивания этого процесса заболевания, которые при своем первом появлении в Европе обладали высокой летальностью, постепенно превращались в эндемичные — по меньшей мере в тех местах, где существовала достаточная плотность популяций для поддержания инфекционной цепи сколь угодно долгое время. В периферийных территориях, где плотность населения не была достаточной для поддержания стабильного паттерна эндемичной инфекции, время от времени происходили вспышки наносивших демографический урон эпидемий. Подобные поветрия продвигались из регионов их эндемичного существования вдоль торговых путей и коммуникаций, соединявших рассеянное население с городскими центрами. Такая ситуация продолжала существовать в сельских и отдаленных территориях, в особенности на островах, до XIX века[146].

Однако по мере того, как встреч с подобными эпидемиями становилось все больше, смертность снижалась. Сокращение промежутков времени между следовавшими друг за другом заражениями предполагало увеличение доли лиц с эффективным иммунитетом, приобретенным в ходе предшествующих вторжений заболевания в конкретное сообщество. Когда та или иная болезнь возвращалась с интервалом примерно в десять лет, способными оставить потомство могли быть только те, кто пережил столкновение с данной инфекцией, и это быстро формировало человеческие популяции с повышенной сопротивляемостью. Поэтому в результате происходила сравнительно быстрая эволюция в направлении относительно стабильного паттерна сосуществования между паразитом и его хозяином.

То или иное инфекционное заболевание, к которому появляется иммунитет у выживших при встрече с ним, при возвращении в то же самое сообщество с промежутком в пять-десять лет автоматически становится детской болезнью. А поскольку детей, особенно маленьких, можно сравнительно легко нарожать еще, инфекционное заболевание, которое поражает только молодых людей, имеет гораздо более легкие демографические последствия для затронутых им сообществ, чем в случае поражения той или иной болезнью не имеющих опыта встречи с ним сообществ, когда без разбора умирает и стар и млад. Именно этот процесс эпидемиологической адаптации энергично разворачивался в Европе в целом в ходе так называемых темных веков. В результате деструктивные демографические последствия уязвимости для незнакомых заболеваний исчезали в течение нескольких столетий.

В Западной Европе адаптация к усилившемуся микропаразитизму, похоже, произошла задолго до того, как стало ощутимым сдерживание чрезмерного макропаразитизм!

Лишь после примерно 950 года класс рыцарей, имевший надлежащее вооружение и подготовку и обеспечиваемый в локальном масштабе крестьянскими деревнями, стал достаточно многочисленным на низовом уровне и достаточно грозным на поле боя, чтобы отражать морские набеги викингов на наиболее плодородные регионы Северо-Западной Европы. Начиная с этого времени население данной части европейского континента вступило в новый период выраженного роста, несмотря на продолжавшиеся локальные беспорядки и спорадические возобновления набегов.

К тому времени биологические, а также политические и психологические последствия взаимного проникновения ареалов болезней цивилизации, которое началось во II веке н. э., были полностью нейтрализованы. В результате Западная Европа оказалась в состоянии использовать в своих интересах технические и институциональные инновации, которые распространялись в мире латинского христианства на протяжении смутных веков, когда эта часть планеты полностью и окончательно входила в круг территорий цивилизации.

Для других частей света представить столь же обстоятельную историю постепенного приспособления к новым заболеваниям невозможно. Возможно, если ученым с подобающими лингвистическими компетенциями удастся проштудировать китайские источники на предмет информации о заболеваниях на Дальнем Востоке Евразии, то прояснятся аналогичные паттерны исходных бедствий и последующей эпидемиологической адаптации к новым заболеваниям. Китайская медицинская литература отличается древностью и имеется в избытке, а указания на необычные вспышки заболеваний часто встречаются в официальных династических хрониках, а также в других разновидностях источников.

Однако существуют сложные проблемы с их интерпретацией, так что ученые, которые вообще уделяли хоть какое-то внимание заболеваниям в древних Китае и Японии, подходили к этому предмету, не задаваясь наиболее значимыми для нашего исследования вопросами. Поэтому, пока не будет проделана тщательная специализированная работа, ответы, которые, возможно, скрыты в бескрайнем разнообразии китайских и японских текстов, будут по-прежнему недоступны.

Тем не менее несколько моментов заслуживают нашего внимания. Имеется два сборника записанных свидетельств об эпидемиях в Китае: первый является результатом работы ученого династии Сун (960–1279) по имени Сыма Гуан, а второй был составлен в 1726 году в качестве императорской энциклопедии. В опубликованных версиях этих двух списков присутствуют неточности в транскрипции и хронологических соответствиях, однако их возможно свести воедино и исправить по меньшей мере некоторые ошибки путем проверки цитируемых в них источников. Результат этой работы представлен в Приложении в виде списка зафиксированных: в Китае эпидемий[147].

При подобном нанесении эпидемических вспышек на временную шкалу в течение первых столетий христианской эры в Китае обнаруживаются два масштабных периода эпидемий с двумя особенно заметными случаями массовой гибели людей: первый из них датируется 161–162 годами, второй — 310–312 годами. Согласно представленному списку, в 162 году некое поветрие разразилось в китайской армии, которая противостояла кочевникам на северо-западном пограничье. Смерть уносила трех или четырех человек из десяти. В 310–312 годах в результате еще одной масштабной эпидемии, которой предшествовали нашествие саранчи и голод, в северо-западных провинциях Китая в живых остались только один или два из ста человек, а спустя десять лет, в 322 году, последовала еще одна эпидемия, в ходе которой на территории более обширной части страны умирали два или три человека из десяти.

Если зафиксированная статистика хотя бы приблизительно верна, то очевидно, что первая из этих эпидемий могла, а вторая должна была означать появление в Китае некой прежде неизвестной инфекции, иначе подобные уровни смертности не имели бы места. Во втором случае ответственность за это могло нести заболевание, вызывавшее сыпь и лихорадку, поскольку наиболее ранние описания подобной болезни, прослеживаемые в китайских медицинских текстах, принадлежат врачу по имени Хэ Кун, жившему в 281–361 годах. Соответствующий фрагмент его книги в переводе выглядит так: «Недавно были люди, которые страдали от эпидемических нарывов, поражавших голову, лицо и нос. За короткое время эти нарывы распространялись по всему телу. На вид это были воспаленные фурункулы, содержащие некую белую субстанцию. Пока некоторые из этих язв высыхают, появляются свежие. При отсутствии раннего лечения пациенты обычно умирают. Выздоровевшие покрываются пурпурными шрамами, которые пропадают только по истечению года»[148].

Это выглядит четким описанием оспы или кори, однако здесь возникают затруднения, поскольку дальнейшее изложение таково:

«Люди говорят, что в четвертый год Юнхуэя [653 год н. э.]{22} эта сыпная болезнь распространилась с запада на восток и забралась далеко за море. Если люди варили съедобные мальвы, смешивали их с чесноком и ели эту смесь, эпидемия прекращалась. Если при первом столкновении с болезнью кто-то ел эту смесь с небольшим количеством риса, чтобы она легче переваривалась, это также производило лечебный эффект. Поскольку эта эпидемия впервые появилась во время Цзяньу [317 или 25–55 годы н. э.]{23}, когда китайские армии атаковали Наньян, она получила название варварской язвы»[149].

Указание на событие, имевшее место триста лет спустя после жизни Хэ Куна, определенно вносит неясность в вопрос о том, когда было сделано первое описание оспы. Поскольку среди китайских ученых было общераспространенной практикой вкладывать свои слова в уста древних, ибо это делало текст более респектабельным, мы не можем быть уверены в том, что именно Хэ Кун написал приписываемую ему часть текста и что оспа появилась в Китае в начале IV века н. э. Тем не менее вероятность этого остается довольно высокой.

Но даже из этих фрагментарных и неполных данных можно сделать вывод, что между 37 и 653 годами н. э. в Китае появились болезни наподобие оспы и кори. Явившись по суше с северо-запада, они выступали в качестве новых инфекций, обрушиваясь на незнакомую с ними популяцию.

Демографические последствия этого должны были напоминать те, что пережил римский мир в то же самое время.

Что касается бубонной чумы, то самые ранние китайские описания этой болезни датируются начиная с 610 года н. э. В 642 году ее вновь упомянул еще один автор, сделав важное замечание, что чума была привычным явлением в Квантуне (т. е. провинции, где расположен Кантон), но редким во внутренних провинциях[150]. В силу этих указаний представляется обоснованным утверждение, что чума пришла в Китая морем, появившись в начале VII века, то есть примерно через два поколения после того, как она проникла в Средиземноморье в 542 году.

Как и в Средиземноморье, в Китае вспышки бубонной чумы должны были зависеть от предшествующего распространения черной крысы и ее блох. Для включения в локальные жизненные балансы в достаточном количестве крысам могло потребоваться несколько столетий, чтобы сформировались условия для действительно крупномасштабных вспышек человеческой чумы. Так или иначе, в прибрежных провинциях Китая серия эпидемических вспышек разразилась начиная с 761 года, когда «умерло больше половины населения провинции Шаньдун», и время от времени происходила вновь до 806 года, когда сообщалось о столь же высоком уровне смертности в провинции Чжэцзян[151].

В таком случае, если исходить из этих неполных данных, история заболеваний в Китае в первые столетия христианской эры, похоже, напоминала аналогичную историю в средиземноморских территориях, поскольку новые летальные инфекции, вероятно, добирались до Китая, перемещаясь как по суше, так и морем. Кроме того, есть существенные основания для уверенности в том, что численность населения Китая резко сократилась в сравнении с зафиксированным во 2 году н. э. показателем порядка 58,5 млн человек. Как и в средиземноморских территориях, вместе с демографическим спадом наступал распад управления, так что дошедшие до нас записи фрагментарны и ненадежны. Следующая относительно надежная оценка численности населения появляется в 742 году, когда в Китае насчитали около 8,9 млн домохозяйств, тогда как во 2 году н. э. было зарегистрировано в совокупности 12,3 млн домохозяйств. В промежутке между этими датами различные фрагментарные статистические отчеты свидетельствуют о гораздо более радикальном сокращении населения в отдельных частях Китая, особенно на юге, где сравнительную безопасность от грабежей кочевников, вероятно, с избытком превосходили более существенные риски заболеваний, которым были подвержены крестьяне, занимавшиеся земледелием китайского типа. Например, к середине V века в регионе вокруг Нанкина в среднем течение Янцзы количество зарегистрированных домохозяйств составляло лишь пятую часть от показателей 140 года. На севере сокращение населения тоже было существенным, но в относительных показателях не столь значительным[152].

Есть и другие хорошо известные параллели между римской и китайской историей этих столетий. В Китае с прекращением династии Хань в 220 году произошло разрушение ткани имперской администрации. За этим последовали вторжения из степей и политическая фрагментация: к IV веку за контроль над северными провинциями Китая боролись сразу 16 соперничающих государств. Максимальная политическая фрагментация почти полностью совпала по времени с предположительным появлением в Китае оспы или кори в 317 году, и если смертность хотя бы приблизительно соответствовала той, о которой сообщает Сыма Гуан («выжили один или двое из ста человек»), то несложно понять, почему так произошло. Показатель в 2,5 млн домохозяйств на 370 год против 4,9 млн домохозяйств в том же регионе Северного Китая на 140 год действительно может быть более достоверным, чем склонны считать ученые, которые не задумывались о таком факторе, как болезни[153].

В 589 году Китай вновь достиг политического объединения, тогда как соответствующая одновременная попытка правившего в 518–565 годах Юстиниана восстановить Римскую империю в Средиземноморье провалилась. Одним из различий стало то, что империя Юстиниана была ослаблена постоянной уязвимостью для чумы начиная с 542 года, тогда как в Китае сопоставимо жестокие удары эпидемий, похоже, происходили только после 762 года, причем их испытывали лишь прибрежные провинции. Тем не менее распад эффективной центральной власти в Китае, последовавший за великим военным мятежом 755 года{24}, действительно довольно близко совпадал с этими вспышками чумы. Столь привычно деструктивное для подверженной ему популяции заболевание, как бубонная чума, могло с легкостью привести к тому, что имперские власти оказались не в состоянии собирать достаточные ресурсы с прибрежных провинций, не затронутых мятежом, для обеспечения его подавления. Вместо этого император обратился за помощью к армиям тюркоязычных кочевников уйгуров, которые как победители оказались способны диктовать свои условия и вскоре изъяли существенную часть имперских ресурсов в собственных нуждах.

Еще одну примечательную параллель между Римом и Китаем дает религиозная история. В I веке н. э. в Ханьскую империю стала проникать буддистская религия, которая вскоре приобрела приверженцев в высоких кругах. Период ее официального доминирования в придворных сферах продлился с III по IX век, что представляет собой очевидную параллель с успехами, в тот же самый период проделанными христианством в Римской империи. Подобно христианству, буддизм давал объяснение страданиям. В формах, утвердившихся в Китае, буддизм придавал ту же разновидность успокоения для обездоленных людей, оставшихся в живых, и жертв насилия и болезней, что и христианская вера в римском мире. Разумеется, буддизм возник в Индии, где распространенность заболеваний всегда, вероятно, находилась на очень высоком уровне в сравнении с цивилизациями, которые базировались в более прохладных климатических условиях; христианство также обрело свою форму в городской среде Иерусалима, Антиохии и Александрии, где распространенность инфекционных заболеваний была очень высока в сравнении с условиями более прохладных и не столь густонаселенных мест. Поэтому с самого начала обеим религиям приходилось иметь дело с внезапной смертью от болезней как одним из очевидных фактов человеческой жизни. Следовательно, совершенно неудивительно, что обе эти религии учили, что смерть является избавлением от боли и благословенным путем вступления в сладостную загробную жизнь, где однажды произойдет воссоединение с любимыми, что станет всеобъемлющей компенсацией за земные несправедливости и страдания.

Темпы восстановления населения дают еще одну параллель между Востоком и Западом. К концу X века китайские популяции, подобно популяциям Северо-Западной Европы, похоже, пришли к успешному биологическому приспособлению к любым новым инфекциям, которые атаковали их предков в предшествующие столетия. Численность людей стала расти с такой динамикой, что к 1200 году население всей страны достигло примерно 100 млн человек[154]. Для формирования такого масштаба населения требовалось две вещи: подходящая микропаразитическая адаптация к экологическим условиям долины Янцзы, а также более южных регионов и регулируемый макропаразитизм, оставлявший китайским крестьянам достаточную часть производимой ими продукции для того, чтобы они могли поддерживать существенный уровень естественного прироста на протяжении нескольких поколений. Только в таком случае многие миллионы крестьян, выращивавших рис на заливных полях, могли заполнить необъятные по прочим масштабам пространства Центрального и Южного Китая.

Биологические адаптации, которые требовались для выживания в Южном Китае, вероятно, потребовали значительного времени. Достаточно заметные признаки действительно плотного заселения долины Янцзы и более южных территорий появляются не ранее VIII века, и только при династии Сун (960–1279) в долине Янцзы и других южных территориях плотность населения действительно приближается к картине, знакомой с древних времен в долине Хуанхэ. Как было показано в предыдущей главе, среди главных препятствий для проникновения китайцев в южном направлении, возможно, были малярия, бильгарциоз и лихорадка денге. Разнообразные формы человеческого сопротивления этим инфекциям, наряду с очень тонкими балансами между различными видами комаров, преобладанием различных видов теплокровных животных (человечество в конечном итоге является лишь одним из возможных поставщиков крови для комаров) и вирулентностью самих инфекционных организмов, несомненно, контролировали распространение и серьезность данных заболеваний. Однако невозможно рассчитывать на то, что будут выяснены подробности того, каким образом китайские крестьяне обучались выживанию и успешному существованию на Юге при той плотности населения, которую допускал их способ выращивания заливного риса. Достаточно лишь осознавать, что это приспособление, вероятно, было завершено лишь после 700 года, а полное заселение этих территорий не было достигнуто примерно до 1100 года.

Что касается макропаразитического аспекта, то с установлением династии Сун в 960 году сравнительно успешная бюрократическая система распространилась на большей части Китая (северная группа провинций оставалась под контролем варварских властителей), и примечательно рациональная модель подготовки и отбора высших чиновников стала нормой. Хотя невозможно предположить, что чиновничьи притеснения прекратились, их масштабы в эпоху Сун вполне могли быть меньше, чем в предшествующие периоды, поскольку систематический надзор над чиновничьим классом, как правило, сдерживал по крайней мере самые чрезмерные формы коррупции. Масштабное распространение населения в южном направлении служит доказательством того, что традиционные ренты и налоги были установлены на таком уровне, который позволял крестьянам добиваться успехов при упорной работе на полях, по крайней мере до того момента, пока для обеспечения занятием их избыточного потомства имелась возможность вводить в оборот новые земли.

Таким образом, в рассматриваемые столетия Китай явно переживал опыт заболеваний, сопоставимый с европейским, приходя к равновесию между микро — и макропаразитизмом, которое по меньшей мере в краткосрочном периоде оказывалось более успешным, чем на Западе. В конечном итоге в Европе локальная самооборона, обеспечиваемая грозными отрядами рыцарей, не гарантировала мир, поскольку рыцари и феодалы более высокого ранга часто принимались воевать между собой, тем самым нанося ущерб жизни и производству крестьян. С этой точки зрения бюрократическая имперская администрация Китая явно обладала превосходством, пока она была способна отражать нападения воинственных народов с севера и запада. Точно так же можно справедливо утверждать, что китайцы добились более выдающихся результатов и в микропаразитическом аспекте.

А именно китайские популяции двигались вдоль вектора заболеваний в восходящем направлении, приобретая навыки успешного существования в более теплых, более влажных территориях, тогда как смещение европейских популяций к северу было движением в нисходящем направлении вектора заболеваний — в территории, где подверженность инфестации в силу естественных причин была ниже благодаря более прохладному температурному режиму и более длительным периодам морозной зимней погоды.

Превосходный успех Китая в приспособлении к изменившимся условиям микро — и макропаразитизма отражен в религиозной и культурной истории этой страны, поскольку после 845 году буддизм в качестве государственной религии был вытеснен возрожденным и усложненным конфуцианством. Это напоминало ситуацию, как если бы Карл Великий, возродив титул римского императора, восстановил бы и язычество в статусе придворной религии. Конечно, буддизм и дальше существовал в Китае, обращаясь главным образом к крестьянам и другим необразованным группам, Однако победоносное конфуцианство поглотило и присвоило некоторые метафизические доктрины, которые изначально способствовали привлекательности буддизма для китайского двора. Таким образом, антитела, которые вызывались и укреплялись в крови китайцев пришлыми болезнями, имели аналогию в виде буддистских мотивов, внедренных в официальное конфуцианство, поскольку новые доктрины, допущенные в официальное конфуцианство, представляли собой моральные и интеллектуальные антитела против тех чар, которые буддистские и другие чужеземные пути к спасению продолжали распространять среди низших и необразованных классов.

Географическое положение Японии очевидным образом способствовало изоляции этого архипелага от инфекционных контактов с окружающим миром. Однако это было неоднозначным вознаграждением, поскольку изоляция способствовала появлению сравнительно плотных популяций, которые затем оказывались уязвимы для необычайно сурового эпидемического приступа, когда той или иной новой инфекции действительно удавалось прорваться через водную преграду и проникнуть на Японские острова. Сельские популяции Японии оставались гораздо более разбросанными, чем в Китае, по меньшей мере до того момента, как в Японии утвердилось заливное рисоводство (этот процесс не был завершен еще в XVII веке), а японские города до совсем недавнего времени были гораздо меньше китайских. Это означало, что значительное количество значимых смертоносных болезней, ставших хроническими в Китае, не могли утвердиться среди японцев примерно до XIII века.

Следовательно, на протяжении более шести столетий, до того, как плотность населения Японии не превзошла критический порог, допускающий превращение этих эпидемий в эндемичные инфекции, архипелаг пережил затяжную серию суровых вторжений заболеваний.

Первые зафиксированные контакты с материком относятся к 552 году н. э., когда на японскую землю впервые ступили буддистские миссионеры из Кореи. Пришельцы принесли с собой некое новое смертельное заболевание — возможно, это была оспа[155]. Аналогичная жестокая вспышка случилась поколением позже, в 585 году, когда иммунитет, возникший в результате эпидемии 552 года, уже был исчерпан. В 698 году было положено начало гораздо более устойчивому опыту эпидемий, который скачкообразно распространялся по архипелагу на протяжении последующих пятнадцати лет; болезнь вернулась в 735–737 годах, затем еще раз в 763–764 годах, а после этого 26 лет спустя, в 790 году, «были поражены все мужчины и женщины младше тридцати лет». Периодические свидетельства о возвращении данного заболевания продолжаются до XIII века. Затем оно стало детской болезнью (впервые описанной в этом качестве в 1243 году), наконец достигшей постоянного пребывания на Японских островах[156].

Даты появления и фактического окончательного установления других инфекционных заболеваний в Японии не столь очевидны. В 808 году появилась некая новая болезнь, от которой «погибло более половины населения».

По аналогии со свидетельствами о предположительном распространении чумы вдоль побережья Китая в 762–806 годах представляется по меньшей мере возможным, что в Японию прорвалась бубонная чума, хотя из-за отсутствия клинического описания данное отождествление является просто гипотезой. В 861–862 годах архипелаг поразила еще одна новая болезнь — «яростный кашель», — которая вернулась в 872 году, а затем в 920–923 годах, принеся тяжелые жертвы. В 959 году в Японии появился эпидемический паротит (характерные для этой болезни опухоли позволяют легко опознать ее в древних текстах), вернувшийся в 1029 году.

В 994–995 годах Япония испытала удар еще одной болезни, из-за которой «умерло больше половины населения». Если подобная статистика хоть как-то соответствует действительности, то столь высокая смертность также должна была стать результатом встречи незнакомой инфекции с не имевшей иммунитета к ней популяцией. Интересны и свидетельства о кори. Понятие, сегодня означающее корь, впервые появляется в японских источниках в 756 году, но серьезные и повторяющиеся эпидемии с соответствующим названием начались только в XI веке (1025, 1077, 1093–1094, 1113, 1127 годы). В 1224 году она впервые упоминается в качестве детской болезни, тем самым всего на 19 лет опередив дату, когда к аналогичному состоянию пришла оспа.

Подобные свидетельства демонстрируют, что в XIII веке Японские острова шли почти вровень с паттернами заболеваний в Китае (и остальном мире цивилизации). Однако на протяжении более чем шести столетий до этого Япония, вероятно, страдала от эпидемий больше, чем остальные, более населенные и не столь удаленные части цивилизованного мира. До тех пор пока популяции архипелага на стали столь значительными, чтобы это позволило таким грозным убийцам, как оспа и корь, стать эндемичными детскими болезнями, эпидемии этих и других схожих инфекций, прерывавшиеся примерно на одно поколение, должны были вести к постоянному и значительному сокращению населения Японии, радикальным образом сдерживая экономическое и культурное развитие архипелага.

Те же самые соображения применимы и к Британским островам. На удивление низкий в сравнении с Францией, Италией или Германией уровень плотности их населения в Средние века может в гораздо большей степени объясняться подверженностью островной популяции убыли из-за эпидемий, чем какими-то иными факторами. Однако эпидемический опыт Британии, к сожалению, невозможно сравнить с континентальной Европой без продолжительного исследования, поскольку на континентальном материале нет работы, сопоставимой с классической «Историей эпидемий в Британии» Чарльза Крейтона. Но сам факт, что Крейтону удалось собрать столь значительный объем информации по Британским островам, может служить отражением того, что эпидемии имели для Великобритании большее значение, чем для материковой Европы, где переход к их эндемичному существованию, предположительно, произошел раньше, поскольку человеческие популяции там были крупнее и находились в почти не прекращавшемся контакте с городскими (исходно — средиземноморскими) источниками инфекции.

Кроме того, и в Великобритании, и в Японии некий критический порог был фактически пройден, когда перестала проявляться предшествующая уязвимость к эпидемическим бедствиям. В Японии этот переход имел место в XIII веке, в Британии это событие было отложено катастрофическим вторжением Черной чумы в середине XIV века, так что устойчивый рост населения начался только после 1430 года. Но как только японское и британское население перешагнули через этот критический эпидемиологический порог, они продемонстрировали более динамичный рост, чем тот, что происходил в близлежащих материковых территориях. Для Японии это имело ярко выраженный результат — достоверные оценки ее совокупного населения выглядят следующим образом[157].

Что касается Великобритании, то сопоставимые оценки доступны лишь для Англии[158]:


В последнем случае совершенно очевидны последствия Черной чумы в виде демографического спада, а аналогичное удвоение население, подобное тому, что произошло в Японии за 250 лет с 1080 по 1033 год, состоялось в Англии только между 1430 и 1690 годами, когда ее население выросло почти вдвое.

Медлительная адаптация к инфекциям Британии и Японии, которая становится очевидной из приведенных данных, может быть определенно соотнесена с политической и военной историей двух этих островных народов. Хроника продвижения англичан на их кельтских окраинах и их подчинения хорошо известна; последующая попытка завоевать Францию, начавшаяся в 1337 году, является иллюстрацией еще более амбициозного механизма использования силы, неотъемлемо заложенной в растущем населении. Но как только разразилась Черная чума, оба эти направления экспансии конечно же сразу обессилели. Возобновилась английская экспансия только при Елизавете Тюдор во второй половине XVI века. В случае Японии динамика экспансии в рамках самого архипелага (за счет айнов) и за его пределами (за счет корейцев и китайцев) также предполагала существенно большую скорость и силу начиная с XIII века и далее. Значительным для этого явления фактором определенно должно было стать достижение нового баланса заболеваний в японском обществе, поскольку некогда наносившие ущерб эпидемии, приходившие извне, трансформировались в обходящиеся меньшей ценой эндемичные инфекции.

К сожалению, ни одна из доступных научных работ не позволяет провести какую-либо подобную реконструкцию историю заболеваний для остального мира. С высокой вероятностью большинство новых заболеваний, к которым адаптировались популяции Европы и Дальнего Востока Евразии между 1 и 1200 годами н. э., прежде эволюционировали в Индии и на Среднем Востоке. Похоже, можно быть вполне уверенным в том, что чума так или иначе проникала на восток и на запад по морским маршрутам Индийского океана, а заболевания с сыпью и лихорадкой, случавшиеся и в римском, и в китайском мире, прибывали сухопутным путем, то есть примерно (хотя в конечном итоге и не обязательно) с территорий Среднего Востока.

Появившаяся в Римской империи чума достигла также Месопотамии и Ирана[159] и могла оказать на эти регионы столь же опустошительное воздействие, как и в Средиземноморье. Поскольку поддержание работоспособности ирригационных сооружений требовало масштабных ежегодных усилий, о любом сокращении населения в Месопотамии чутко свидетельствовали заброшенные каналы, которые некогда эксплуатировались. Современные исследования обнаруживают подобное отступление за несколько поколений до арабского завоевания в 651 году, а после этого сокращение населения продолжалось[160]. Нет оснований предполагать, что мусульманские пришельцы наносили какой-либо слишком значительный ущерб ирригационной системе, поскольку арабы уже были знакомы с ирригацией и не были заинтересованы в уничтожении потенциальных налогоплательщиков. Поэтому представляется вероятным, что демографический баланс Месопотамии нарушило нечто иное, Хотя неустойчивость ирригационных систем уже могла возникнуть из-за засоления и других технических затруднений, повторяющаяся подверженность чуме дает достоверное объяснение крутому демографическому спаду в Месопотамии, которым сопровождались арабские завоевания VII века и который продолжился в дальнейшем.

Что касается Индии, то наличие там храмов для поклонения божеству оспы{25} демонстрирует, что это заболевание (или некое родственное ему) имело существенную значимость для индуистской части субконтинента с незапамятных времен, сколь бы продолжительными они ни были в историческом смысле. К сожалению, отсутствие источников не позволяет составить список индийских столкновений с инфекционными заболеваниями до 1200 года.

***

Поскольку оспа и корь особенно показательны, когда они обрушиваются на незнакомое с ними население, а чума показательна в любых своих проявлениях, этим заболеваниям принадлежит почти монопольное положение в письменных источниках в тех случаях, когда возможны предположения, какие именно болезни стали причиной внезапной и крупномасштабной гибели людей. Однако те же самые изменения моделей коммуникации между людьми, благодаря которым происходило распространение этих инфекций в новых регионах, очевидно, обеспечивали циркуляцию и других заболеваний вне их прежних пределов. Представляется, что именно таким был случай болезни, которую современные медики называют проказой, поскольку исследование более 18 тысяч скелетов не продемонстрировало никаких ее признаков до VI века н. э., когда она появилась в Египте, Франции и на Британских островах[161]. С другой стороны, кожные болезни, которые совпадают с ветхозаветными табу в отношении проказы, должны быть гораздо старше. В Европе появление специальных домов для прокаженных фиксируется уже в IV веке н. э.[162] однако этот факт не следует интерпретировать как свидетельство появления нового заболевания.

Это, вероятно, было следствием обращения в христианство римских властей, которые восприняли всерьез библейские предписания относительно того, как следует обращаться с лицами с обезображивающими кожными заболеваниями.

Другие заболевания также могли обрести новый географический размах в первые столетия христианской эры.

Некоторые из них, например туберкулез или дифтерия и грипп, наряду с различными формами дизентерии, могли способствовать убыли населения в сопоставимом с оспой, корью и чумой масштабе. Кроме того, прежде грозные локальные заболевания могли исчезать, когда им приходилось конкурировать с какой-либо вторгающейся извне инфекцией — как будет показано в следующей главе, есть по меньшей мере некоторые основания предполагать, что это происходило в более поздние времена, когда европейцев поражали новые, более радикальные эпидемии.

Инфекционные паттерны никогда не приходили к единообразию, однако, несмотря на бесчисленные локальные вариации, определяемые климатическими и прочими экологическими факторами, представляется обоснованным вывод, что в кругу цивилизаций Старого Света возник гораздо более близкий к единству ареал инфекционных заболеваний, ставший результатом возникновения постоянных торговых контактов в I веке н. э. Прошло достаточно времени для того, чтобы к X веку были выработаны биологические адаптации, вызванные этой перестановкой инфекционных паттернов, результатом чего стало возобновление роста населения в каждой из территорий цивилизации. Соответственно начали увеличиваться вес и масштаб Китая и Европы относительно Среднего Востока и Индии. Именно вокруг этого обстоятельства и можно выстроить дальнейшее описание всемирной истории.

Кроме того, есть основания для уверенности в том, что к этой циркуляции заболеваний с центром в более старых территориях цивилизации присоединялись периферийные народы на всем пространстве Азии, а также этот процесс распространялся на Восточную и Западную Африку.

Мусульманские и христианские торговцы и миссионеры проникали далеко в глубь евразийской степи и северных лесных территорий; другие первопроходцы цивилизации просачивались в Африку. Повсеместно они должны были нести с собой потенциальные контакты с болезнями цивилизации, по меньшей мере случайные, спорадические, проявлявшиеся один раз в поколение или столетие.

Время от времени должны были происходить и массовые вымирания некоторых прежде изолированных популяций. Однако если говорить о тех, кому удавалось выжить, то у степных народов адаптация к новым эпидемиологическим паттернам Старого Света, похоже, происходила почти столь же быстро, как в Северо-Западной Европе.

Основанием для подобного утверждения является то, что для тюрков и других кочевников, проникавших в территории цивилизации в Азии или Европе, это, похоже, не оборачивалось особенно острыми последствиями в части заболеваний. Если бы у этих кочевых захватчиков совершенно не было опыта болезней цивилизации в их степной родине, они бы очень быстро вымерли.

Завоевания и этническая экспансия, которые тюрки и монголы смогли осуществить до 1000 года, а еще более зримо в дальнейшем, попросту не смогли бы состояться, если бы у этих народов не был достигнут и не поддерживался некий уровень иммунитета к болезням цивилизации, почти эквивалентный тому, что преобладал в самих ее крупных центрах. Все, что известно о торговых моделях и политических структурах евразийской степи, делает это вероятным, а фактически и совершенно определенным. Частые перемещения на длинные расстояния и периодическая концентрация в крупные сборища для набегов или (в случае монголов) для большой ежегодной охоты обеспечивали исключительно благоприятные возможности для обмена и распространения среди кочевников инфекционных заболеваний, а также, как свидетельствуют китайские источники, это способствовало даже тому, что данные заболевания иногда передавались менее мобильным цивилизованным популяциям.

На территорию большей части Африки торговля и исламские миссионеры проникали точно таким же способом, как и другие мусульманские торговцы и миссионеры, блуждавшие по евразийской степи, причем, предположительно, почти с тем же эпидемиологическим эффектом. Однако во многих районах Африки заболевания, характерные для этого континента, представляли собой более грозные барьеры для вторжения чужаков, чем что-либо подобное, имевшееся в других частях планеты. Соответственно наступление цивилизации было ограниченным, а подверженность Африки болезням цивилизации, видимо, могла быть не столь глубокой, как это происходило в азиатских степях.

С другой стороны, когда после 1500 года в Новый Свет стали поступать африканские рабы, их не постигло выраженное массовое вымирание от контактов с европейскими болезнями, и это в достаточной степени демонстрирует, что вскоре после 1200 года, если не раньше, в местах их обитания в Африке должны были состояться те или иные контакты со стандартными детскими болезнями цивилизации.

Напротив, в Новом Свете эпидемиологический опыт Евразии первого тысячелетия христианской эры вообще не нашел никакого отражения. По мере увеличения населения и возникновения центров цивилизации в Мексике и Перу появились сравнительно масштабные человеческие сообщества, крайне уязвимые для инфекций Старого Света.

Поэтому после 1200 года достигшие состояния цивилизации американские индейцы напоминали народы Средиземноморья и Дальнего Востока Евразии в начале христианской эры — это были популяции с достаточной плотностью для гибели от эпидемий. Однако прежде, чем мы перейдем к рассмотрению судьбоносных последствий этого обстоятельства, необходимо сначала обратиться ко второму великому эпидемиологическому сдвигу в Евразии, главным событием которого была Черная чума XIV века.

Загрузка...