Если реконструкция истории инфекционных заболеваний Старого Света в представленном в Главе III виде корректна по меньшей мере в своих основных чертах, то можно сделать вывод, что эпидемиологические адаптации, последовавшие за установлением регулярных коммуникаций через территории, которые отделяли одно цивилизованное сообщество от другого, примерно к 900 году н. э. сложились в сравнительно стабильный паттерн. Иными словами, к этому времени человеческие популяции приспособились к слиянию в единый ареал различных инфекционных заболеваний, которые прежде развивались по-разному в различных частях Евразии и Африки. По всей видимости, ни одна из значимых групп населения ойкумены не оставалась совершенно незнакомой с какой-либо эпидемической инфекцией, передающейся от человека к человеку, хотя во многих местах подобные заболевания появлялись лишь время от времени, когда количественное накопление уязвимых возрастных групп обеспечивало тот «запал», который необходим для поддержания масштабной эпидемической вспышки.
Но сохранялось два системных фактора нестабильности. Одним из них был устойчивый и все более масштабный рост населения на восточной и западной оконечностях Евразии, ставший следствием того способа, с помощью которого китайцы и европейцы преодолели прежние эпидемиологические и технологические барьеры незадолго до 900 года н. э.
По сути дела, именно подобное развитие событий резко изменило макробалансы Старого Света, приведя к тому, что сначала Китай, а затем и Западная Европа приобрели огромное влияние в военной, экономической и культурной сферах.
Вторым источником системной нестабильности в балансе евразийского мира, если ограничиться промежутком 900–1200 годов, была возможность дальнейшей трансформации моделей коммуникации, как морской, так и наземной.
Первым подобным изменением, которое оказало далеко идущее воздействие на модели существования и макро—, и микропаразитов, была интенсификация передвижения сухопутных караванов по Азии, достигшая пика при монгольских империях, основателем которых был Чингисхан (1162–1227). На вершине своего могущества (1279–1350 годы) эти империи охватывали весь Китай и почти всю Россию (где независимость сохранил только далекий Новгород), а также Центральную Азию, Иран и Ирак. Сеть коммуникаций, включавшая почтовых курьеров, способных преодолевать сотню миль в день на протяжении недель, и не столь быстрые торговые караваны и армии, которые маршировали в разных направлениях на необъятные расстояния, связывала эти империи воедино до 1350-х годов, когда в Китае вспыхнуло восстание, которое к 1368 году привело к полному изгнанию монголов с самой богатой из завоеванных ими территорий.
Однако еще до этого восстания без преувеличения тысячи людей перемещались по разным евразийским маршрутам, о чем в письменных документах зачастую оставались лишь обрывочные сведения. Например, знаменитое описание путешествия Марко Поло появилось благодаря чистой случайности. Записать его рассказы счел стоящим внимания его товарищ по заключению, попавший в плен во время войны и заточенный в генуэзскую темницу — в противном случае о существовании Марко Поло не осталось бы вообще никаких свидетельств. Например, когда фламандский монах Гийом де Рубрук в 1254 году прибыл в качестве посланника французского короля в монгольскую столицу Каракорум, он встретился там с женщиной из села неподалеку от места его рождения, которую взяли в плен за 14 лет до этого во время монгольского набега на Центральную Европу[163].
Монгольские коммуникации имели еще один важный эффект. Множество людей не просто путешествовали на очень длинные расстояния сквозь культурные и эпидемиологические границы — они еще и передвигались по более северному маршруту, который прежде не использовался настолько интенсивно. Античный Шелковый путь между Китаем и Сирией пересекал пустыни Центральной Азии, пролегая от одного оазиса к другому. Теперь в дополнение к этому старому маршруту караваны, солдаты и почтовые гонцы передвигались по привольной степи, создав бескрайнюю по территории человеческую сеть, которая связывала монгольскую ставку в Каракоруме с Казанью и Астраханью на Волге, Каффой в Крыму, Ханбалыком (Пекином) в Китае и прочими бесчисленными караван-сараями между ними.
С эпидемиологической точки зрения это расширение караванной торговли на север имело одно очень значимое последствие: дикие степные грызуны вступили в контакт с носителями новых заболеваний, среди которых, по всей вероятности, была бубонная чума. В последующие столетия некоторые из этих грызунов стали хронически инфицированы чумной палочкой (Pasteurella pestis). Их норы обеспечивали микроклимат, подходящий для выживания чумной бациллы и летом, и зимой, несмотря на суровые зимы Сибири и Маньчжурии. В результате млекопитающие и насекомые, обитавшие в таких норах, стали сложным сообществом, внутри которого инфекция чумы могла выживать — и делала это сколь угодно долго.
Когда норные грызуны евразийских степей стали переносчиками чумы, неизвестно. Их роль в предоставлении укрытия для бубонной инфекции была обнаружена в 1914 году международной группой эпидемиологов, направленной для изучения причин вспышки человеческой чумы в Маньчжурии. В свою очередь, это исследование было основано на работе, проведенной в Волго-Донском регионе на юге России еще в 1890-х годах, которое показало, что разносчиками чумы были различные виды норных грызунов. К тому моменту паттерн данной инфекции был хорошо знаком на протяжении столетий, а местные человеческие навыки предотвращения риска заражения устоялись из поколения в поколение. Однако из этого еще не следовало, как предполагали российские ученые, что инфекция появилась в доисторические времена — совсем наоборот[164].
По моему мнению, именно монгольские перемещения по прежде изолированным маршрутам, по всей видимости, впервые доставили чумную палочку грызунам евразийской степи.
Чтобы дать оценку подобной гипотезе, стоит выйти за хронологические рамки этой главы, более пристально рассмотрев эпидемии чумы XIX–XX веков, сдерживание которых международными командами врачей является одним из самых показательных триумфов современной медицины.
Этот сюжет начинается в глубинных районах Китая, где, как мы видели в предыдущей главе, чума, вероятно, была эндемичным заболеванием в гималайских пограничьях между Китаем и Индией на протяжении нескольких столетий после наступления христианской эры, а возможно, и задолго до этого. В начале XIX века рубежом между зараженными и незараженными территориями были верховья реки Салуин. Затем, когда в 1855 году вспыхнул военный мятеж в Юньнани{26}, китайские войска были направлены через Салуин для подавления восставших и, не зная о рисках бубонной инфекции, подхватили эту болезнь и принесли ее обратно через реку на другие территории Китая. После этого вспышки чумы продолжали происходить в различных удаленных от побережья частях Китая и не привлекали большого внимания внешнего мира, пока в 1894 году болезнь не достигла Кантона и Гонконга, наведя леденящий ужас на европейские поселения в этих портах[165].
В 1894 году техники бактериологических исследований все еще находились на самой ранней стадии, так что известия о возвращении болезни, которая по-прежнему занимала видное место в памяти европейских народов, заставили учеников Пастера и Коха с готовностью взяться за работу по раскрытию тайны ее распространения. Поэтому на первый план вышли международные группы специалистов, и в течение нескольких недель после своего прибытия в Гонконг один японский и один французский бактериологи независимо друг от друга открыли чумную бациллу Pasteurella pestis{27}. В течение следующих десяти лет благодаря работе ряда специальных международных групп, действовавших в таких различных местах, как Гонконг, Бомбей, Сидней, Сан-Франциско и Буэнос-Айрес, было в точности выяснено большинство подробностей ее передачи посредством блох от грызунов к людям.
Международный интерес к чуме усиливало то обстоятельство, что в течение десяти лет с момента ее появления в Гонконге все значимые морские порты мира пережили вспышки этого смертельного заболевания. В большинстве мест инфекцию быстро локализовали, однако в Индии чума прорвалась во внутренние районы страны, и в течение десяти лет после ее появления в Бомбее (1898 год) от нее умерло около 6 млн человек[166]. Исследовательскую работу в каждой из оказавшихся под угрозой территорий подстегивали постоянные небольшие вспышки и очевидный риск крупной катастрофы в том случае, если бы инфекция действительно стала распространяться среди человеческих популяций в Европе, Америке и Африке.
Одно из наиболее значимых открытий заключалось в том, что в Калифорнии, Южной Африке и Аргентине норные сообщества диких грызунов заражались чумной бациллой еще легче, чем люди. В 1900 году, когда незначительная вспышка чумы произошла среди китайского населения Сан-Франциско, было впервые открыто заражение чумой у калифорнийских сусликов. Среди людей чума быстро исчезала, однако среди сусликов бацилла успешно существовала и продолжает это делать по сей день. Менее чем за десятилетие аналогичные инфицирования были выявлены среди сообществ норных грызунов Южной Африки за пределами Дурбана и в Аргентине за пределами Буэнос-Айреса вскоре после того, как в этих портах имели место случаи человеческой чумы.
То обстоятельство, что в каждом из этих регионов были разные виды грызунов, которые отличались от норных грызунов в азиатских сообществах, не имело большого значения. Норы грызунов вне зависимости от конкретного состава их «коренных» обитателей оказались очень гостеприимным местом для чумной бациллы, так что с каждым годом после того, как инфекция впервые обнаружилась в Сан-Франциско, зараженная территория Северной Америки фактически увеличивалась. В результате к 1975 году ареал инфекции возник на территории большей части запада США, распространившись в Канаду и Мексику. В действительности столь обширная зона заражения соответствует любому из устойчивых очагов чумы в Старом Свете[167].
Географическое распространение чумной инфекции в Северной Америке происходило естественным образом в том смысле, что особенности образа жизни норных грызунов формируют условия для ее передачи от одного подземного «города» к другому. Когда молодые особи грызунов становились достаточно взрослыми, они изгонялись из семейной норы и перемещались в окрестностях в поисках нового дома. Некоторые из молодых грызунов совсем покидали свое сообщество и блуждали по местности, преодолевая расстояния в целых несколько миль. Такие скитальцы с готовностью попытаются примкнуть к новому сообществу грызунов, если таковое обнаружится. Подобная модель существования обеспечивает чрезвычайно эффективный способ обмена генами, придающий хорошо известные эволюционные преимущества, но в то же время позволяет инфекции распространяться от одного сообщества грызунов к другому на расстояние 10–20 миль в год. Распространение чумы среди грызунов Северной Америки ускорялось и благодаря деятельности человека. Известно, что владельцы ранчо перевозили больных грызунов в грузовиках, порой на сотни миль, для преднамеренного заражения локальных сообществ луговых собачек и сокращения их численности, чтобы благодаря этому у скота было больше травы. Подобные действия влияли на распространение чумы в Северной Америке, однако этот процесс не зависел от человеческого вмешательства. В результате к 1940 году носителями чумных бацилл в Соединенных Штатах выступали не менее 34 видов норных грызунов, а также были инфицированы 35 различных видов блох[168].
После 1900 года человеческая чума продолжала спонтанно проявляться в Северной Америке, а также в Аргентине и Южной Африке. Смертность среди подхвативших эту инфекцию стабильно оставалась на уровне около 60 %, прежде чем открытие антибиотиков в 1940-х годах не сделало излечение от чумы быстрым и гарантированным при условии своевременной постановки правильного диагноза.
Однако образ жизни владельцев ранчо и других людей, населявших в XX веке полупустынные равнины Америки и Южной Африки, позволял формировать эффективные барьеры между ними и сообществами грызунов и их блох, в которых успешно развивалась бацилла бубонной чумы. Соответственно случаи человеческой чумы во вновь пораженных ею регионах планеты оставались немногочисленными и привлекали мало внимания, в особенности потому, что местные власти зачастую с опасением скрывали наличие столь ужасного заболевания в зонах своей юрисдикции.
Однако в 1911 году, а затем в 1921 году новые крупномасштабные вспышки человеческой чумы случились в Маньчжурии. Для сдерживания этих эпидемий были быстро организованы новые международные усилия. Исследователи вскоре выяснили, что человек подхватывал чуму от сурков — крупных норных грызунов, чьи шкурки хорошо ценились на международном меховом рынке. Но, подобно недавно подвергшимся заражению сусликам и другим грызунам Северной Америки, норы сурков иногда выступали пристанищем для Pasteurella pestts.
У племенных кочевников степного региона, где обитали эти животные, имелись мифологические объяснения для состоятельных в эпидемиологическом смысле правил обращения с риском заражения бубонной инфекцией от сурков.
Охота на них с помощью ловушек была табуирована — сурка можно было только подстрелить. Нельзя было трогать медленно передвигавшегося зверька, а если колония сурков демонстрировала признаки заболевания, традиция требовала от человеческого сообщества разломать их жилища и покинуть это место во избежание беды. Подобные традиционные предписания, предположительно, снижали возможность заражения человека чумой до небольших масштабов.
Но в 1911 году, когда Маньчжурская династия шаткими шагами направлялась к своему полному краху, старинные правительственные установления, запрещавшие китайцам продвигаться в глубь Маньчжурии, перестали действовать. В результате масса китайских эмигрантов отправилась за шкурками сурков, не имея опыта в этом деле.
Ничего не зная о местных традициях, китайцы ловили больных и здоровых зверьков без разбора, следствием чего стала вспышка чумы среди эмигрантов, которая затем распространилась по недавно построенным железнодорожным линиям Маньчжурии из Харбина, быстро ставшего ключевым городским центром болезни[169].
Вся эта череда событий с 1894 по 1921 год происходила на глазах прошедших профессиональный инструктаж медицинских групп, задача которых состояла в обнаружении наиболее оптимального способа контроля над чумой.
В некоторых случаях исследователи прилагали значительные усилия для реконструкции модели распространения болезни, предполагающей установление мест, где чума проникала в новые регионы и популяции. Без подобной исследовательской работы и последующих профилактических мер в XX веке с легкостью мог начаться ряд эпидемий чумы, которые распространились бы по всему миру суровнем смертности, превосходящим тот, что был зафиксирован в эпоху Юстиниана и в XIV веке, когда Черная смерть опустошала Европу и большую часть остального Старого Света.
Исходя из того, что известно о столкновении человечества с бубонной чумой в XIX–XX веках, можно сделать три вывода.
Во-первых, механизмом распространения инфекции по всему миру выступала сеть пароходного сообщения, возникшая в 1870-х годах, — это распространение началось после того, как эпидемия разразилась в Кантоне и Гонконге, и быстрота его была ограничена лишь скоростью, с которой корабль мог доставить колонию инфицированных крыс и блох в какой-то новый порт. Скорость была очевидным решающим фактором для того, чтобы инфекционная цепь оставалась непрерывной от одного порта к другому. Поскольку Pasteurella pestis формирует у выживших иммунитет, за несколько недель она в конечном итоге определенно исчерпает ряд подходящих для нее хозяев среди находящихся на борту корабля крыс, блох и людей. Во времена парусного мореходства океанские расстояния были попросту слишком велики для достаточно долгого выживания болезни на борту кораблей, чтобы затем она могла угнездиться в морских портах и ждать появления сообществ грызунов из Америки и Южной Африки. Но когда пароходы стали ходить с большей скоростью, а за счет своей величины, вероятно, перевозили и более крупные популяции крыс, среди которых инфекция могла циркулировать дольше, океаны внезапно стали проницаемы для нее как никогда прежде.
Во-вторых, инфицированные корабельные крысы и их блохи не только передавали чумные бациллы человеческим хозяевам в различных морских портах — им еще и удавалось заражать своих диких сородичей в полупустынных регионах планеты. В дикой природе Калифорнии, Аргентины и Южной Африки потенциальные вместилища бубонной инфекции определенно существовали с незапамятных времен.
Для создания новых естественных очагов чумы требовалось лишь наличие способов передачи чумной бациллы сквозь мешающие этому барьеры (в данном случае — океаны) в новые регионы, где уже присутствовали достаточно масштабные для появления этих очагов популяции норных грызунов. Подобные популяции оказались как восприимчивыми к болезни, так и способными поддерживать неразрывную цепь инфекции на протяжении неопределенно долгого времени, несмотря на масштабные различия в условиях обитания и видовых характеристиках.
Сопоставимого непреднамеренного географического перемещения какой-либо значимой для человечества инфекции не происходило с того момента, как медики оказались в состоянии наблюдать подобные явления, однако это не означает, что подобные внезапные сдвиги не происходили в предшествующие эпохи. Напротив, история чумной бациллы в XIX–XX веках предлагает характерные модель и паттерн подобных переносов — не в последнюю очередь для них свойственна та внезапность, с которой инфекция захватывала новую территорию, когда в прежних барьерах для ее распространения образовывалась брешь.
Но факт заключается в том, что, каким бы внезапным и неожиданным ни казалось это недавнее торжество Pasteurella pestis, оно представляет собой нормальный биологический феномен, поскольку всякий раз при появлении новой экологической ниши она, как правило, оказывается быстро занятой каким-либо организмом — человеческим или нечеловеческим, который тем самым умножает свою численность.
В-третьих, давно сложившиеся местные традиции среди коренного населения Юньнани и Маньчжурии, похоже, вполне эффективно замедляли перенос бубонной инфекции к людям, несмотря на эндемичное присутствие Pasteurella pestis среди норных грызунов в этих регионах.
Лишь когда люди, появлявшиеся там впервые, переставали обращать внимание на местные «предрассудки», чума действительно становилась человеческой проблемой. Кроме того, в обоих упомянутых регионах вторжение неинформированных о риске эпидемии чужеземцев было связано с военно-политическими потрясениями того типа, которые в прошлом зачастую провоцировали бедствия, связанные с болезнями.
С учетом явной эффективности привычных традиционных мер защиты от чумы в Юньнани и Маньчжурии можно признать, что медицинская профилактика, которая столь успешно развивалась в 1894–1924 годах, была вполне нормальной, пусть и непривычно быстрой и действенной реакцией человека на чрезвычайную эпидемиологическую ситуацию. Вместо того чтобы позволить мифу и традиции путем проб и ошибок выработать приемлемый образ человеческого поведения, который сдерживал бы болезнь в приемлемых рамках (как люди всегда прежде и поступали), научная медицина сформировала новые правила действий и использовала всемирную политическую структуру — нормы международного карантинного регулирования, — чтобы заставить всех принять новые предписанные стандарты поведения. С этой точки зрения блестящие победы медицинской науки и управления общественным здравоохранением в XX веке не выглядят таким уж новшеством, как может показаться в ином случае, хотя остается непреложным фактом то, что связанные с бубонной чумой медицинские открытия XX века значительно превосходят эффективность прежних моделей поведения, сдерживавших деструктивное воздействие этой болезни. Врачи и должностные лица общественного здравоохранения, вероятно, действительно предупредили эпидемии, которые могли задержать или даже развернуть вспять тот масштабный всемирный рост человеческой популяции, что отличает нашу эпоху от всех предшествующих[170].
Учитывая этот современный и тщательно описанный пример, вернемся в XIII век, чтобы рассмотреть, как Pasteurella pestis могла распространяться в Евразии в результате начатых монголами человеческих миграций. Необходимо сделать следующее предположение: до монгольских завоеваний чума была эндемичной инфекцией в одном или более природных очагов в рамках сообществ норных грызунов. В этих регионах человеческие популяции, видимо, выработали привычную модель поведения, которая минимизировала шанс заражения. Один из таких природных очагов, вероятно, находился на пограничной территории между Индией, Китаем и Бирмой у подножия Гималаев, а еще один, возможно, существовал в районе Великих Африканских озер. Однако евразийские степи, простиравшиеся от Маньчжурии до Украины, практически наверняка еще не являлись очагом чумы.
Этот момент становится очевидным при сравнении истории чумы после ее первого опустошительного появления в Европе в эпоху Юстиниана с событиями после 1346 года — года пришествия Черной чумы. В первом случае чума фактически полностью пропала из христианской Европы — последнее ее упоминание в христианских источниках датировано 767 годом[171]. Арабские авторы точно так же не упоминают чуму по меньшей мере в течение 150 лет до 1340-х годов[172]. Поэтому необходимо сделать допущение, что после ряда случайных перемещений в пределах Средиземноморского региона от одного крупного города к другому цепочка инфекции, объединявшая крыс, блох и людей, разорвалась, поскольку Pasteurella pestis не удалось отыскать стабильную и устойчивую экологическую нишу, где она могла бы пребывать долгое время.
Напротив, начиная с 1346 года чума оставалась хроническим явлением в Европе и на Ближнем Востоке вплоть до нашего времени[173]. И даже после того, как Северо-Западная Европа прекратила страдать от чумы в XVII веке, Восточная Европа продолжала оставаться подверженной ей. Кроме того, в XVIII веке, когда отчеты консулов уже позволяют довольно точно реконструировать историю чумы в оживленном порту Смирны в Малой Азии, очевидно, что болезнь приходила вместе с караванами из внутренних районов (то есть с Анатолийского нагорья или степных территорий за его пределами) и распространялась морем из Смирны в другие порты. О том, что инфекция оставалась серьезной проблемой, можно судить по такому факту: в промежутке между 1713 и 1792 годами в Смирне без чумы полностью обошлось лишь двадцать лет, а в ходе девяти периодов эпидемий уровень смертности доходил до 35 % совокупного населения города[174].
Этот контраст между постоянно повторяющимся европейским опытом чумы после 1346 года и явным отсутствием этой инфекции на территории Европы на протяжении более пяти с половиной столетий до 1346 года, сигнализирует о неких кардинальных событиях, благодаря которым подверженность Европы чуме усилилась. Известно, какие благоприятные возможности для расширения радиуса ее действия предоставляли чумной бацилле пароходы XIX века. Исходя из этого, представляется вероятным, что в XIV веке Pasteurella pestis вела себя аналогичным образом, впервые проникнув в популяции грызунов евразийской степи и тем самым дав начало эндемическим инфекционным заболеваниям, которые медики в 1920-х годах обнаружили у норных грызунов в Маньчжурии и на Украине.
Несложно обнаружить и те обстоятельства, которые могли обусловить перенос Pasteurella pestis из ее прежнего эндемического очага у подножий Гималаев в бескрайние северные степи Евразии. Во второй половине XIII века (начиная с 1252–1253 годов) монгольская конница проникла в Юньнань и Бирму, вступив в те регионы, где и сегодня дикие грызуны выступают хроническими носителями чумной бациллы и где аналогичная инфекция, вероятно, существовала за много столетий до появления монголов. Точно так же, как в 1855 году непривычные для этого региона военные операции позволили Pasteurella pestis пересечь бирманскую реку Салуин и начать свое путешествие по всему свету на протяжении XIX века, в XIII веке монгольские завоеватели, скорее всего, пренебрегали любыми местными правилами и обычаями, которые появились для того, чтобы оградить человеческие сообщества от бубонной инфекции.
Поэтому монголы, подобно китайским охотникам на сурков в XII веке, вероятно, заразились сами и тем самым неумышленно способствовали необратимому прорыву чумы за пределы ее прежнего географического ареала.
Превосходная скорость, которой обладали конные всадники, предполагала, что инфекция в XIII веке оказалась способной расширить диапазон своего действия точно так же, как это произойдет позднее, в XIX и XX веках. Инфицированные крысы и блохи могли — по меньшей мере время от времени — перемещаться в седельных мешках, набитых зерном или какой-то другой добычей. Стремительность, с которой привычно передвигались монгольские войска, означала, что реки и подобные им барьеры для медленного распространения инфекции теперь можно было пересекать столь же быстро, как позднее океаны. Поэтому не требуется особенный полет фантазии, чтобы представить себе, что через некоторое время после 1252 года, когда монголы впервые вторглись в Юньнань и Бирму, они необратимо принесли чумную бациллу популяциям грызунов в своих родных степях и тем самым дали начало хронической модели инфекции, которую медицинские исследования обнаружили в Маньчжурии уже в наше время.
Конечно, мы не можем установить в точности, когда и как произошло это географическое перемещение, — точно так же, как нельзя описать и точные пути, по которым бубонная инфекция добралась до диких грызунов Калифорнии или Аргентины. Исходя из аналогии между событиями XIX и XII веков, можно предположить, что заражение подземных «городов» степных грызунов началось вскоре после того, как монгольские завоеватели в середине XIII века впервые сформировали цепочку перемещения всадников между Юньнанью — Бирмой и Монголией. Конечно, заражение Монголии не было равнозначно заражению всей евразийской степи. На это требовалось время, в связи с чем можно предположить, что в течение почти ста лет Pasteurella pestis перемещалась от одного сообщества грызунов к другому по евразийским степям точно так же, как это было в Северной Америке после 1900 года.
Поэтому одна из гипотез заключается в том, что вскоре после 1253 года, когда монгольские армии вернулись из набега на Юньнань и Бирму, чумная палочка вторглась в сообщества диких грызунов в Монголии и стала там эндемичным явлением. В таком случае в последующие годы инфекция стала распространяться на запад по степи, чему, возможно, спорадически способствовали перемещения людей, поскольку зараженные крысы, блохи и люди необратимо переносили бациллу к новым сообществам грызунов. Далее, незадолго 1346 года, масштаб эндемического заражения грызунов, вероятно, стал достигать своих естественных пределов[175].
Однако в целом эта реконструкция развития событий выглядит неправдоподобной. Проблема в том, что в китайских источниках не регистрируется ничего необычного вплоть до 1331 года, когда эпидемия в провинции Хэбэй, как утверждается, погубила девять десятых ее населения. Только в 1353–1354 годах имеющиеся записи сообщают о еще большем распространении бедствия. В эти годы некое эпидемическое заболевание бушевало в восьми разных и далеко находящихся друг от друга частях Китая, причем хронисты сообщают, что умерло до «двух третей населения»[176]. Даже если допустить, что в ведении записей были перерывы, вызванные локальными беспорядками и распадом рутинных административных процедур в ходе продолжительного завоевания Китая монголами (1213–1279 годы), трудно поверить, что любая действительно масштабная гибель людей от болезни осталась бы без внимания составителей древних хроник, чьи списки бедствий являются единственной доступной основой информации о китайских эпидемиях.
Возможно, когда-нибудь больше света на этот вопрос прольет тщательное и подкованное в части эпидемиологии изучение всех сохранившихся китайских текстов — а их объем исключительно велик. Но пока подобные исследования не проведены, полагаю, необходимо допустить, что чума, вспышка которой погубила столько людей в Европе в 1346 году, проявилась в Китае не ранее 1331 года. И если это так, то сложно поверить, что Pasteurella pestis нашла для себя новое пристанище в степных норах еще в 1250-х годах.
В таком случае встреча Китая с чумой могла бы состояться задолго до 1331 года, так что огромные китайские города и ослепительно великолепный двор Хубилай-хана, правившего в 1257–1294 годах, едва ли смогли бы процветать так, как нам об этом сообщил Марко Поло.
Напротив, после 1331 года, а в особенности после 1353 года Китай вступил в катастрофический период своей истории. Чума совпала с гражданской войной, когда реакция коренных китайцев на монгольское владычество усиливалась вплоть до кульминации — свержения чужеземных правителей и основания новой династии Мин в 1368 году. Сочетание войны и чумы было сокрушительным для населения Китая. Наиболее достоверные оценки показывают, что оно сократилось с 123 млн человек около 1200 года (перед началом монгольского вторжения) до лишь 65 млн в 1393 году, поколение спустя после окончательного изгнания монголов из Китая[177]. Столь масштабное падение численности населения не может объяснить даже жестокость монголов.
В двукратном сокращении количества китайцев определенно сыграла большую роль эпидемия, и бубонная чума, которая сравнительно часто возвращалась после своих первых вспышек, как и в Европе, несомненно, является самым подходящим кандидатом на эту роль.
Интерпретация китайских источников хорошо совпадает с тем, что смогли обнаружить по поводу происхождения чумы максимально информированные наблюдатели того же периода в Европе и на Ближнем Востоке. Мусульманский автор Ибн аль-Варди, живший в момент первого пришествия чумы в Алеппо, отмечал, что эта болезнь возникла в «землях тьмы» и распространялась по всему северу Азии, пока не вторглась в цивилизованный мир, начав с Китая, а затем принялась за Индию и исламский мир[178]. Сам Алеппо — город караванов и ключевой пункт в сложной сети торговли, которая в XIV веке простиралась по территории азиатских степей, — был особенно подходящим местом для точного описания распространения чумы. Христианское же исследование предыстории Черной смерти пришло к выводу, что чума впервые появилась в Китае (второй пункт в описании странствования этой болезни у аль-Варди) и затем распространилась во всей Азии до Крыма[179].
Поэтому представляется более вероятным, что Pasteurella pestis вторглась в Китай в 1331 году, либо распространившись из своего древнего естественного очага в Юньнани — Бирме, либо, возможно, излившись из вновь возникшего среди норных грызунов маньчжурско-монгольской степи очага инфекции. После этого инфекция должна была путешествовать по караванным маршрутам на протяжении последующих пятнадцати лет, прежде чем в 1346 году достигнуть Крыма, где бацилла пробралась на корабль и приступила к проникновению на территории почти всей Европы и Ближнего Востока по маршрутам, радиально расходящимся от морских портов.
Несомненно, разветвленная сеть караван-сараев, раскинувшаяся на всем протяжении Центральной Азии и Восточной Европы, обеспечивала готовые пути распространения Pasteurella pestis по неплотно населенным регионам. В любом месте постоянного отдыха караванов должен был сохраняться некий набор крыс и блох, которых привлекало туда наличие довольно значительного объема съестных припасов, необходимых для того, чтобы десятки или даже сотни людей и животных могли продолжать свой путь. Подобные популяции крыс и блох, как и аналогичные скопления крыс на мельницах Западной Европы, пребывали в готовности заражаться и распространять Pasteurella pestis при любом ее появлении вне зависимости от того, кто ее занес первым — крыса, блоха или человек. После этого, когда локальное распространение инфекции проявляло свои смертоносные последствия для людей, всякий, кто был способен спастись бегством, несомненно, так и поступал, тем самым перенося бациллу в какие-то новые похожие очаги, откуда она распространялась дальше[180].
Если исходить из этого допущения, то распространение Pasteurella pestis в подземных «городах» грызунов в евразийской степи, где эта инфекция обрела длительное стабильное пристанище, произошло за гораздо более короткий промежуток времени, чем потребовалось бы для бациллы в том случае, если бы она распространялась, как в США, от одного сообщества грызунов к другому без значительного участия человека. Гипотезу быстрого распространения чумы по Евразии подкрепляет отдельная порция свидетельств, связанных с эпидемией, разразившейся в 1338–1339 годах в несторианском сообществе торговцев в Центральной Азии, неподалеку от озера Иссык-Куль.
Один из российских археологов раскопал их останки и, опираясь на статистический анализ погребений и ряда древних текстов, пришел к выводу, что причиной их смерти стала бубонная чума[181].
Наиболее вероятно, что между 1331 и 1346 годами чума распространялась по Азии и Восточной Европе от одного караван-сарая к другому, а уже оттуда перемещалась в близлежащие крупные человеческие города в тех местах, где они существовали — и одновременно она попадала в подземные «города» степных грызунов. В надземных сообществах, объединявших человека, крысу и блоху, чумная палочка оставалась незваным и смертоносным гостем, который не мог закрепиться там постоянно, поскольку он вызывал у своих носителей иммунные реакции и высокий уровень смертности. Но среди норных грызунов степей бацилла нашла свое постоянное обиталище точно так же, как это произойдет в аналогичных сообществах грызунов в Северной Америке, Южной Африке[182] и Южной Америке в наши дни.
Однако эпидемиологические сдвиги в евразийской степи, что бы там ни происходило, были не единственным фактором европейской катастрофы. Прежде, чем Черная смерть смогла нанести свой удар, должны были иметься в наличии еще два условия. Во-первых, по всему европейскому континенту должны были распространиться популяции черных крыс того вида, чьи блохи были способны заражать людей бубонной чумой. Во-вторых, Средиземноморье и Северную Европу должна была связать сеть морских маршрутов, благодаря которой зараженные крысы и блохи могли быть доставлены во все порты на континенте. С высокой вероятностью распространение черных крыс в Северной Европе само по себе было результатом нарастания морских контактов между Средиземноморьем и портами северной части континента. На регулярной основе начало этому было положено в 1291 году, когда один генуэзский адмирал разгромил марокканский флот, который прежде препятствовал свободному проходу через Гибралтарский пролив, и тем самым впервые открыл его для христианских кораблей[183], Улучшения в конструкции кораблей, которые имели место в XIII веке, впервые сделали привычной круглогодичную навигацию, так что пересечение бурной Атлантики стало достаточно безопасным для европейских мореплавателей даже в зимние месяцы. Кроме того, корабли, постоянно находящиеся на плаву, стали для крыс более безопасным средством перемещения на более дальние расстояния. Как следствие, их популяции могли распространяться (что и произошло) далеко за пределы Средиземноморья, где они, похоже, преобладали во времена Юстиниана.
Наконец, во многих частях Северо-Западной Европы к XIV веку произошло нечто вроде насыщения [экологической ниши] людьми. Тот великий подъем на европейских фронтирах, который начался около 900 года, приводил к такому распространению поместий и полей, что на поверхности земли остались лишь редкие леса — по крайней мере так было в наиболее плотно заселенных регионах. Поскольку леса были жизненно важным источником топлива и строительных материалов, их возрастающая нехватка создавала тяжелые проблемы для человеческих поселений. В Тоскане несоответствие между растущим крестьянским населением и подходящими для сельского хозяйства землями, видимо, возникло еще раньше, так что депопуляция там началась за целое столетие до вспышки Черной чумы[184]. Помимо этого, в XIV веке произошло ухудшение климата, так что более привычными явлениями стали неурожаи и другие неурядицы, особенно в северных регионах, поскольку выросла продолжительность и суровость зим[185].
Все эти обстоятельства сошлись воедино в середине XIV века, создав основу для потрясений Черной чумы.
Болезнь разразилась в 1346 году в войсках одного монгольского хана, который осадил крупный торговый город Каффа в Крыму. Это обстоятельство вынудило его отступить, но произошло это только после того, как инфекция появилась в самой Каффе, откуда она распространилась на кораблях по Средиземноморью, а затем и в Северной и Западной Европе.
Первоначальный шок 1346–1350 годов был чудовищным, но уровень смертности значительно варьировался.
Некоторые мелкие общины полностью вымерли, другие — например, Милан — похоже, совершенно избежали болезни, Летальный эффект чумы мог усиливаться из-за того, что она распространялась не только из-за укусов блох, но и от человека к человеку воздушно-капельным путем вдыхания бацилл, которые циркулировали вокруг из-за кашля и чихания тех, кто уже был заражен[186]. В Маньчжурии в 1921 году инфекционное поражение легких подобным способом давало стопроцентный летальный исход, а поскольку это был единственный случай, когда современные медики могли наблюдать распространение чумы таким образом, заманчиво предположить, что подобная смертность от легочной чумы имела место и в Европе XIV века.
Вне зависимости от того, поразила ли европейцев XIV века именно легочная чума, уровень смертности оставался очень высоким. В недавнее время летальность среди заболевших бубонной чумой, передающейся посредством укуса блох, варьировалась в диапазоне между 30 и 90 %.
Следует трезво осознавать, что до того, как антибиотики в 1943 году низвели эту болезнь до тривиального случая, средняя смертность среди заболевших сохранялась на уровне 60–70 %, несмотря на любые современные меры медицинского ухода, которые только можно было предпринять[187].
Несмотря на столь высокий уровень вирулентности, схемы коммуникаций средневековой Европы были не настолько плотно связанными, чтобы под угрозой заболеть находился каждый, хотя потерявший курс корабль и зараженная популяция крыс могли доставить чуму даже в далекую Гренландию[188] и столь же удаленные от центральной части Европы земли — и это действительно случилось. Наиболее точные общие оценки вызванной чумой смертности показывают, что в Европе в 1346–1350 годах умерла примерно треть ее совокупного населения. Данная оценка основана на экстраполяции на весь континент примерного уровня смертности на Британских островах, где стараниями двух поколений ученых удалось снизить масштаб неопределенности в оценке сокращения населения во время первого пришествия чумы до диапазона 20–45 %[189]. Экстраполяция британской статистики на весь европейский континент как минимум дает приблизительную мерку для гипотетических оценок.
В Северной Италии и на побережье французской части Средиземноморья потери населения, вероятно, были выше, в Богемии и Польше были гораздо меньше[190], а для России и Балкан никаких оценок даже не предпринималось[191].
Что бы ни происходило на самом деле (а реалии определенно резко варьировались от одной общины к другой, причем так, что это вообще невозможно уразуметь), все это нанесло жестокий удар по привычным делам и ожиданиям людей. Кроме того, после своей первой масштабной атаки чума из Европы не уходила — наоборот, рецидивы чумы происходили с нерегулярной частотой и различными моделями охвата: иногда чума снова начинала бушевать с новой силой, а затем опять отступала. Те места, которые избежали первого удара, часто переживали жестокий мор в ходе последующих эпидемий. Когда болезнь возвращалась туда, где она бушевала раньше, те, кто выздоровел во время предыдущего удара, конечно, оставались к ней невосприимчивыми, поэтому смертность имела тенденцию к концентрации среди тех, кто родился уже после предыдущего чумного года.
Но на большей части Европы даже потеря как минимум четверти населения поначалу не привела к слишком длительным последствиям — напротив, высокое демографическое давление перед 1346 годом на доступные ресурсы предполагало, что охотно желающих занять освободившиеся места будет предостаточно. Вероятно, нехватка людей имела место только на позициях, требовавших относительно высокой квалификации, — например, управляющих в сельском хозяйстве или учителей латыни. Однако повторяющиеся пришествия чумы в 1360-х и 1370-х годах изменили эту ситуацию.
Нехватка рабочей силы стала широко ощущаться в сельском хозяйстве и в других простонародных профессиях; социально-экономическая пирамида в разных частях Европы изменилась по-разному, и мрачная атмосфера общественных настроений стала столь же хронической и неизбежной, как и сама чума. Одним словом, Европа вступала в новую эпоху своей истории, которая предполагала гораздо большее разнообразие, чем прежде, поскольку реакции и способы адаптации в разных частях континента шли по различающимся траекториям, но все же они повсеместно отличались и от тех моделей, которые преобладали до 1346 года[192].
В Англии, где научное исследование чумы на сегодняшний день наиболее разработано, население сокращалось нерегулярными темпами, но устойчиво на протяжении более чем столетия, достигнув низшей точки примерно между 1440 и 1480 годами[193]. Об остальных частях Европы невозможно сказать ничего столь же определенного, хотя совершенно нет сомнений в том, что гибель от чумы оставалась существенным фактором для демографии континента до XVIII века[194]. Если допустить, что сокращение население континента продолжалось столь же долго, как и в Англии — это допущение требует бесчисленных локальных исключений, но в целом достоверно[195], — то период, который потребовался средневековым популяциям для поглощения шока возобновлявшейся заболеваемости чумой, похоже, составил 100–133 года, то есть примерно пять-шесть человеческих поколений. Это в значительной степени сопоставимо с тем временем, которое затем потребовалось американским индейцам и островным популяциям Тихого океана для еще более радикального приспособления к изменившимся эпидемиологическим условиям, и предполагает, что, как и в случае с австралийскими кроликами, подвергшимися заражению миксоматозом в 1950–1953 годах[196], здесь присутствует действие естественных ритмов, ограничивающих и очерчивающих демографические последствия контактов с исходно крайне летальными инфекциями.
Впрочем, одновременно с этим биологическим процессом шел и процесс культурный, в ходе которого люди (а возможно, и крысы) узнавали, как минимизировать риск инфекции. Сама идея карантина присутствовала уже в 1346 году — она проистекала из тех библейских фрагментов, которые предписывали изгонять прокаженных. Благодаря тому, что к заболевшим чумой относились так, как будто они на время заболели проказой[197], сорокадневный карантин фактически стал стандартной мерой, и те, кто остался в добром здравии, находили открытый и получивший одобрение способ выразить свои страхи и проклятия болезни. Но поскольку до самого конца XIX века никто не знал о том, какую роль в ее распространении играли блохи и крысы, карантинные меры не всегда были эффективны. Тем не менее, поскольку делать хоть что-то было психологически более предпочтительным, чем предаваться апатичному отчаянию, карантинные правила стали институализироваться — впервые в Рагузе (Дубровнике) (1465), а затем в Венеции (1485), и пример этих двух торговых портов на Адриатике был в дальнейшем широко воспроизведен повсюду в Средиземноморье[198]. Требование, чтобы каждый корабль, прибывающий из порта, где имелось подозрение на чуму, становился на якорь в изолированном месте и оставался там сорок дней без общения с сушей, не всегда реализовывалось на практике, и даже когда это происходило, крысы и блохи иногда могли попасть на берег, в то время как люди были лишены такой возможности. И все же во многих случаях подобные меры предосторожности должны были сдерживать распространение чумы, так как, если изоляцию удавалось обеспечить, сорока дней было вполне достаточно, чтобы цепочка инфекции выгорела дотла среди любой корабельной команды. Поэтому карантинные правила, которые в XVI веке стали всеобщими в портах христианской части Средиземноморья, были вполне убедительными.
Но чума продолжала просачиваться и через эти барьеры, по-прежнему будучи важным демографическим фактором во всех частях Европы в конце Средних веков и в начале Нового времени. В Средиземноморье доступ к устойчивому вместилищу инфекции грызунов был особенно легким через порты Черного моря и Малой Азии[199]. Поэтому вспышки чумы были достаточно частыми, чтобы карантинные администрации всех крупных портов постоянно функционировали вплоть до XIX века, когда появление новых представлений об инфекционных болезнях привело к ослаблению старых правил[200]. Последняя значимая вспышка чумы в западной части Средиземноморья произошла в 1720–1721 годах в Марселе и его окрестностях[201], однако до XVII века спорадические появления чумы, уносившие за один год вплоть до трети или половины населения того или иного крупного города, были обычным явлением[202]. Например, венецианская статистика, которая ко второй половине XVI века стала полностью надежной, демонстрирует, что в 1575–1577 годах, а затем в 1630–1631 годах от чумы умерла треть или больше населения города[203].
За пределами Средиземноморья контакты европейцев с чумой были не столь частыми, а государственные администрации в позднем Средневековье и раннем Новом времени были менее компетентны. В результате чума являлась реже, но при этом — по меньшей мере иногда — была и более катастрофической. Особенно интересен случай вспышки чумы в северной Испании в 1596–1602 годах. Согласно одному из подсчетов, только в ходе этой эпидемии умерли полмиллиона человек. Последующие вспышки в 1648–1652 и 1677–1685 годах привели к тому, что численность испанцев, умерших от чумы в XVII веке, более чем удвоилась. Таким образом, следует признать, что Pasteurella pestis была одним из существенных факторов упадка экономической и политической мощи Испании[204].
В Северной Европе отсутствие четко очерченных публичных карантинных мер и административных процедур (как религиозных, так и медицинских) на случай чумы и слухов о ней обусловило значительный масштаб народных проявлений ненависти и страхов, вызванных этой болезнью, В частности, на поверхность выплескивалось давнее недовольство бедных в отношении богатых[205]. Локальные бунты и грабежи частных жилищ иногда подвергали социальную ткань суровой проверке на прочность.
Pasteurella pestis отступила из Северо-Западной Европы после Великой лондонской чумы 1665 года[206], хотя на протяжении XVIII–XIX веков она сохраняла активность в Восточном Средиземноморье и России. Карантин и прочие меры общественного здравоохранения, возможно, имели не столь решающее совокупное воздействие для ограничения вспышек чумы как до, так и после 1665 года, нежели другие непреднамеренные изменения способов сосуществования европейских народов с блохами и грызунами. Например, нехватка древесины в большей части Западной Европы вела к строительству каменных и кирпичных зданий, что, как правило, увеличивало дистанцию между населявшими жилище грызунами и людьми — блохе стало гораздо сложнее перемещаться с умирающей крысы на подходящего носителя-человека. Особенно подходящее убежище для крыс обеспечивали соломенные крыши, а блохе было легко упасть с такой крыши на кого-то находящегося под ней.
Но когда на смену соломенным крышам пришла черепица, как это в целом произошло в Лондоне после Великого пожара 1666 года, благоприятные возможности для этого способа передачи инфекции радикально сократились. Следовательно, расхожее представление о том, что Великий пожар каким-то образом вытеснил чуму из города, вероятно, действительно имело некую основу.
Распространение на большей части Европы XVIII века нового вида домашней крысы также считается фактором, увеличившим дистанцию между крысами и людьми, поскольку нахлынувшие серые крысы были более дикими, более осторожными животными, которые предпочитали рыть норы в земле, к чему не была склонна черная крыса — более успешный верхолаз, наводнявший крыши и стены городов. Однако основание для общепринятого утверждения, что вторгшаяся в Европу серая крыса была неуязвима для чумной бациллы, отсутствует. Следовательно, аргументация, связывающая исчезновение чумы с вытеснением черных крыс серыми на большей части Европы, является эпидемиологически некорректной, а заодно и анахроничной, поскольку новый вид крыс добрался до Западной Европы лишь к концу XVIII века[207].
Возможно, более важными, но гораздо менее ясными были изменения инфекционных паттернов у человеческих популяций Северо-Западной Европы. Например, присутствует вероятность, что мутировавшая форма Pasteurella pestiSy известная как Pasteurella pseudo-tuberculosis, утвердилась в качестве распространяющейся от человека к человеку инфекции в более прохладных, более влажных частях Европы, где имелись более подходящие условия для передачи инфекции воздушно-капельным путем, чем в более сухих климатических зонах. «Псевдотуберкулез» редко имел фатальные последствия. Его симптомы напоминали брюшной тиф, однако эта болезнь дает как минимум частичный иммунитет к чуме. К сожалению, поскольку ее симптомы легко смешиваются с другими лихорадками, возникающими при инфекциях пищеварительного тракта, ее историю в качестве человеческого заболевания невозможно отделить от других болезней. Кроме того, остается неясным, как следует правильно описывать отношение чумной бациллы к Pasteurella pseudo-tuberculosis. Некоторые бактериологи утверждают, что они наблюдали мутацию Pasteurella pestis в псевдотуберкулез, однако другие сомневаются в полученных ими результатах.
Так что пока эти вопросы не станут более определенными, было бы преждевременно перескакивать к выводу, что в Европе действительно состоялась мутация Pasteurella pestis в Pasteurella pseudo-tuberculosis. Однако можно признать, что именно такой тип адаптации следует ожидать, когда у исходно летальной инфекции есть время для достижения более стабильных отношений с ее носителями. Ясно и то, что легочная форма чумы, обходящаяся без какого-либо промежуточного хозяина и приводящая к стопроцентно летальным последствиям для зараженных ею спустя чуть больше, чем один день, могла выжить только в качестве человеческой инфекции, претерпевая подобную мутацию[208].
Результат (какая бы комбинация факторов к нему ни привела) для Западной Европы не оставляет сомнений: во второй половине XVII века болезнь, которая преследовала воображение европейцев в течение трех столетий, исчезла.
Это скромное по географическим меркам сокращение ареала Pasteurella pestis в дальнейшем породило масштабную теорию, согласно которой чума являлась человечеству в ходе трех великих пандемий: в VI веке, в XIV веке и — неудачно — в XX веке. Данная идея получила развитие среди коллективов медиков, занимавшихся контролем за распространением чумы в XX веке, и это вполне можно понять, поскольку эта теория придавала значимость их работе[209]. Однако в действительности чума не пропадала среди популяций, живших близко к ее евразийскому степному ареалу, а ее вирулентность, вопреки предположению пандемической теории, не снижалась в тех регионах, где она продолжала проявляться. Поэтому более вероятно, что регуляторами заболеваемости в части как продвижения, так и отступления чумы выступали изменения в таких сферах, как жилье, мореплавание, санитарные практики и подобные факторы, влиявшие на то, каким образом крысы, блохи и люди встречались друг с другом. Попытка структурировать разрозненные доступные свидетельства в виде трех глобальных пандемий представляется ошибочным стремлением экстраполировать на всю Евразию опыт чумы, пережитый Западной Европой[210].
В Европе происходили и другие значимые изменения в паттернах заболеваний как в результате масштабного распространения чумы после 1346 года, так и потому, что вместе с изменением модели человеческих миграций, произведенным Монгольской империей в; Евразии, в западном направлении продвигались и другие новые инфекции, помимо бубонной бациллы. Наиболее примечательным явлением было снижение проявлений проказы, которая была значимой болезнью в средневековой Европе вплоть до времен Черной смерти. Разумеется, само понятие «проказа» было родовым термином, который использовался для обозначения ряда различных инфекций, воздействовавших на кожу явным и ужасающим образом. Конкретная болезнь, известная сегодня под данным наименованием, возбуждается бактериальной инфекцией, которую впервые выявил в 1873 году норвежский медик Армауэр Хансен, поэтому для отличия данной инфекции от других, прежде именовавшихся проказой, иногда используется термин «болезнь Хансена».
Представляется, что она утвердилась в Европе и на берегах Средиземного моря в VI веке н. э.[211] После этого, наряду с другими инфекциями, которые классифицировались как проказа, она сохраняла высокую значимость до XIV века.
За пределами тысяч средневековых городов открывались лепрозории — согласно одной из оценок, к XIII веку во всем христианском мире их насчитывалось 19 тысяч[212].
Губительное пришествие Черной чумы определенно привело к тому, что многие лепрозории опустели, однако представление о том, что все зараженные проказой умерли, определенно не является верным. Болезнь Хансена продолжала существовать — она имела значительный размах в Скандинавии, а также в меньшей степени была распространена и в других частях Европы. Тем не менее принципиальный факт заключается в том, что количество прокаженных больше никогда не достигало каких-то сопоставимых с ситуацией до 1346 года показателей, так что лепрозории приходилось использовать в других целях — их часто превращали в больницы для душевнобольных или, как в Венеции, переоборудовали в карантинные стоянки для тех, кто подозревался в качестве разносчика чумы.
Вряд ли стоит говорить о том, что восстановить обстоятельства экологического характера, которые привели к значительному сокращению заболеваемости проказой в Европе, невозможно. Как предполагается в недавних медицинских исследованиях, важным для этого фактором могло быть количество витамина А в рационе, поскольку этот витамин обладает способностью подавлять один из химических процессов, за счет которого бацилла проказы питается человеческими тканями[213]. Однако изменений в рационе европейцев после разрушительных ударов Черной смерти, если таковые изменения вообще имели место, похоже, совершенно недостаточно для объяснения происходившего масштабного и внезапного спада заболеваемости проказой.
Более достоверная гипотеза рассматривает изменение паттернов конкуренции между заболеваниями, а конкретно речь идет о том, что проказа могла отступить из-за растущего количества случаев легочного туберкулеза среди европейцев. Основание для подобного рассуждения дает следующее возможное объяснение происходившего: иммунные реакции, вызываемые бациллой туберкулеза (по меньшей мере при некоторых обстоятельствах), похоже, пересекались с иммунными реакциями, вызываемыми бациллой Хансена, таким образом, что подверженность одной инфекции повышало сопротивляемость ее носителя другой. В подобной конкурентной ситуации у туберкулеза было явное преимущество. Перемещаясь от носителя к носителю посредством частиц, которые попадали в воздух при чихании и кашле уже зараженных индивидов, бациллы туберкулеза были гораздо более мобильны, чем их конкуренты. Даже сегодня остается неясным, каким образом болезнь Хансена передается от одного носителя к другому, однако очевидно, что она не слишком заразна. Похоже, что возбуждающая ее бацилла обосновывается у нового хозяина только после продолжительного контакта с ним.
Поэтому легко представить, что если легочный туберкулез действительно стал более распространен в Европе после 1346 года, то он мог прервать инфекционную цепь болезни Хансена, вызывая более высокий уровень сопротивляемости в кровеносных системах европейцев просто потому, что он попадал туда первым и возбуждал антитела, которые создавали затруднения для медленнее перемещающейся бациллы проказы[214].
Подобная гипотеза сразу же ставит вопрос о том, стал ли туберкулез более частым заболеванием в Европе после периода чумы и почему это произошло. Туберкулезные бациллы являются одними из наиболее старых и наиболее распространенных на планете, а подверженность туберкулезной инфекции задолго предшествовала появлению человечества. У скелетов, сохранившихся со времен каменного века и египетского Древнего царства, были диагностированы наглядные признаки туберкулезного поражения, хотя свидетельства легочного туберкулеза остаются, по сути дела, ничтожными[215].
В современных условиях легочный туберкулез лучше всего распространяется в городских условиях, где незнакомые друг с другом люди часто вступают в тесный контакт, в результате чего при кашле или чихании инфекция может передаваться от одного человека к другому[216]. После 1000 года н. э. города в Западной Европе, конечно, приобретали все большее значение, однако горожане оставались небольшим меньшинством в рамках совокупного населения во всех частях европейского континента еще долго после XIV века. Поэтому один только подъем средневековых городов представляется совершенно недостаточным фактором для объяснения предполагаемого смещения от болезни Хансена к легочному туберкулезу.
Достоверное решение этой загадки напрашивается само собой, если предпринять другое отступление от нашей основной темы, рассмотрев еще одно изменение в сфере заболеваний, которое тоже могло сыграть определенную роль в том, что европейские лепрозории опустели после 1346 года. Речь идет о тропической фрамбезии (yaws), которую средневековые медики классифицировали бы как проказу. Ее возбудителем выступает спирохета, неотличимая от того организма, который вызывает сифилис. Проникая сквозь кожу посредством прямого контакта с уже зараженным человеком, эта болезнь проявляется в виде глубоких открытых язв. Существовала ли вообще фрамбезия в средневековой Европе и насколько распространенной она могла быть, установить невозможно, поскольку ее наиболее омерзительные проявления соответствуют тем, которые опознавались в качестве проказы. Однако есть определенные основания для уверенности в том, что европейцы были знакомы со спирохетозной инфекцией еще до времени путешествия Колумба, причем ряд специалистов утверждают, что подобные инфекции, как и туберкулез, относящиеся к старейшим из известных человеку, разносились охотниками и собирателями по всем частям планеты в процессе их первоначального распространения по территории земного шара[217].
Если принять гипотезу, что фрамбезия была одной из тех инфекций, которые до 1346 года классифицировались в Европе как проказа, то, похоже, очевидно, что в дальнейшем она пошла на спад, поскольку в конце XV века на сцену столь внезапно ворвался сифилис, что среди европейцев он выступал в качестве некой новой болезни, демонстрируя необычайно богатые симптомы и встречая минимальное сопротивление со стороны человеческих организмов, в которые он вторгался. Тем не менее представляется, что спирохеты, вызывающие фрамбезию и сифилис, идентичны.
Разница, как представляется, состоит в том, каким образом инфекция передается от хозяина к хозяину, а также в путях распространения инфекции в теле, возникающих из-за разных мест ее проникновения.
Таким образом, не одно, а два заболевания могли изменить свои способы инфицирования европейцев после появления Черной чумы. Если это верно, то почему так произошло? Очевидно, что масштаб тактильных контактов зависел, помимо прочих факторов, от качества одежды и топлива, доступных для населения в целом, а в особенности для бедняков. В отсутствие теплой одежды и достаточного количества топлива для обогрева жилья зимой единственной возможностью сохранить тепло организма в это время года было поближе прижиматься друг к другу, особенно по ночам. В XIII веке, когда дрова стали редкостью во многих частях Западной Европы, это с высокой вероятностью был единственный привычный способ, благодаря которому крестьяне могли переживать суровые холода зимних ночей.
Однако массовое вымирание в XIV веке подразумевало, что к 1400 году примерно на 40 % меньше людей должны были искать способы поддержания своей жизни в тех же географических масштабах, что и в 1300 году. В среднем это явно предполагало наличие большего объема топлива и шерсти, которого хватало на всех. Еще одно обстоятельство — зимы в XIV веке стали отчетливо более холодными по мере ухудшения климата — могло также подразумевать, что прижимания друг к другу уже больше не было достаточно для сохранения тепла организма без более подходящей одежды, чем та, что была необходима для сравнительно теплых зим XIII века.
То, что в Западной Европе в XIV–XVII веках значительно увеличилось производство шерстяной ткани, конечно, является хорошо известным фактом. Экспорт высококачественного текстиля на рынки Леванта и Азии в имеющихся источниках фигурирует более заметным образом, чем локальное кустарное производство шерстяной ткани для крестьянской одежды. Однако было бы совершенно удивительно, если бы всё большее распространение овец в сельском хозяйстве, особенно в Англии и Испании, наряду с установлением более холодных температур, не привели бы к тому, что европейцы надевали на себя больше одежды, чем когда-либо прежде. Поскольку заработки росли из-за сокращения численности рабочей силы, последовавшего за смертью людей от чумы, рост реальных доходов позволял наемным работникам приобретать более качественную одежду, и даже несмотря на то что рост реальных заработных плат не был ни всеобщим, ни непрерывным явлением, исходный факт наличия меньшего количества людей одновременно с возросшим объемом овечьей шерсти в Западной Европе остается неоспоримым. Поэтому представляется вероятным, что даже бедняки были способны прикрывать свои тела одеждой в более полной мере, чем прежде, и тем самым европейцы могли с легкостью прерывать прежние модели распространения инфекций посредством тактильных контактов, характерные для болезни Хансена и фрамбезии, В таком случае запустение европейских лепрозориев оказывается легко объяснимым.
Однако возрастающее количество шерстяных тканей создавало благоприятную среду для вшей и постельных клопов, что способствовало распространению такой болезни, как сыпной тиф, который, похоже, впервые проявил себя в качестве значимого деструктивного фактора для европейских армий в 1490 году{28}[218]. Еще одним побочным эффектом станет новое представление о благопристойности, требовавшее от каждого прикрывать большую часть тела одеждой на протяжении большей части времени. Как хорошо известно, пуританские побуждения и в протестантских, и в католических странах XVI–XVII веков были нацелены на то, чтобы скрывать половые признаки, а равно и другие телесные функции. Это, в свою очередь, предполагало, что для прикрытия человеческой наготы было доступно достаточно ткани, причем даже беднякам. Значимость этих движений действительно является мощным, хотя и косвенным подтверждением реальности нашего исходного допущения, что ткани в Европе после 1346 года действительно стали более распространенными.
Таким образом, холодная погода и возрастающие объемы шерстяных тканей в Европе могли угрожать кризисом выживания для бациллы болезни Хансена и спирохеты, возбуждающей фрамбезию. Фактически этот кризис проявился в виде замещающего метода передачи заболевания от одного носителя к другому — теперь оно поражало слизистые оболочки половых органов. В результате симптоматичные проявления заболевания изменились, и европейские врачи в начале XVI века дали ему новое название — сифилис[219]. Теперь спирохеты обычно поражали лишь взрослые организмы, перестав быть широко распространенной инфекцией (каковой прежде могла быть фрамбезия, по меньшей мере среди бедняков), обычной среди детей и, как правило, неспособной приводить к калечащим язвам, за исключением случаев, когда сопротивляемость ей каким-то образом снижалась. По меньшей мере исходно спирохеты теперь вызывали гораздо более выраженные симптомы, точно так же, как по-прежнему знакомые нам детские болезни, такие, как корь, будут вызывать гораздо более серьезные симптомы у юношей, чем в целом среди детей[220].
Однако бацилла Хансена не смогла найти новые пути инфицирования и оставалась преобладающей только в Скандинавии, где более интенсивный холод, а возможно, и отсутствие какого-либо увеличения доступности шерсти поддерживали прежние традиции и тем самым, вероятно, позволяли этой бацилле сохранять ее старую модель распространения. Вопрос о том, внесла ли свою лепту в сокращение заболеваемости болезнью Хансена выросшая в других частях Западной Европы подверженность легочному туберкулезу, необходимо оставить открытым. Такая возможность остается, если в средневековых условиях схватка болезнии Хансена с туберкулезом действительно приводила к частичному иммунитету от проказы.
Гипотетический характер этих соображений очевиден и не требует дополнительных акцентов. Более значимыми, чем возрастающее распространение тканей, в данной ситуации могли быть иные факторы — изменение рациона питания, температуры и способа устройства общественных бань. Тем не менее остается ряд несомненных фактов: повторяющееся появление чумы, сокращение европейского населения, увеличение производства шерсти и опустение лепрозориев.
Вне зависимости от того, как могли взаимодействовать эти и другие факторы, приведшие к описанному результату, к последним десятилетиям XV века удар по прежним микропаразитическим балансам, столь выраженно зафиксированный между 1346 и 1420 годами, был успешно нивелирован, Медленно утверждалась новая эпоха, в ходе которой население Европы опять демонстрировало тенденцию к росту.
В рамках данного процесса определенную роль должны были сыграть и изменения макропаразитических моделей, однако разнообразный политический и военный опыт Европы в промежутке 1346–1500 годов не поддается обобщению. Вероятно, происходил медленный сдвиг в сторону сокращения локального насилия. Именно это определенно произошло во Франции после окончания Столетней войны в 1453 году. Если данный феномен имел более общий характер, то его следует связывать с медленным распространением централизации налогообложения и соответствующей этому монополизации организованной военной силы во все меньшем количестве центров. Однако далеко не очевидно, что так происходило повсеместно. Например, в Польше ситуация развивалась противоположным образом, и даже во Франции, Англии и Испании, где централизация под эгидой монархии продвигалась наиболее успешно, спорадические вспышки вооруженного насилия оставались привычными и порой имели локальные разрушительные последствия до середины XVII века.
С помощью ренты, а равно и налогов изымались различные доли ресурсов крестьян. Третьим ключевым фактором, определявшим макропаразитические балансы Европы, была производительность, поскольку создававшие больше продукции крестьяне и ремесленники могли и отдавать больше без рисков для выживания, а то и повышали свой уровень жизни. Локальные вариации рент, налогов и производительности, похоже, не складываются в какую-то общую модель — во всяком случае, мне не удалось ее разглядеть. Изменения в самом деле явно происходят только в микропаразитическом аспекте, и поэтому представляется обоснованным рассматривать их в качестве тех наиболее активных факторов, которые к концу XV века развернули вспять демографические тренды в Европе.
Конечно, из этого не следовало что-либо напоминавшее длительную стабилизацию. Вскоре после того, как европейские народы уверенно восстановились после шоков чумы и ее различных эпидемиологических последствий и побочных эффектов, впечатляющее открытие мировых океанов европейскими путешественниками в 1492–1521 годах повлекло за собой новый ряд ударов, нанесенных человечеству заболеваниями, причем на сей раз с последствиями, затронувшими весь земной шар.
Но прежде, чем мы рассмотрим эту тему, представляется уместным сделать ряд замечаний о психологических, экономических и культурных последствиях встречи Европы с чумой в XIV веке и последующих столетиях, после чего следует по возможности полно рассмотреть то, какие последствия в части заболеваний открытие монголами регулярного пересечения степных территорий имело для Азии и Африки.
На психологическом и культурном уровнях европейские реакции на чуму были очевидными и разнообразными. Перед лицом глубокого и непосредственно явленного кризиса, когда разразившаяся чума вселяла страх неизбежной смерти во все общество, привычные повседневные дела и традиционные ограничения регулярно рушились. Со временем появлялись ритуалы, направленные на погашение беспокойства приемлемыми для общества способами, но в самом XIV веке паника, возникавшая в том или ином месте, часто провоцировала невменяемое поведение. Первые значимые усилия по ритуализации реакций на чуму принимали крайние и безобразные формы. В Германии и прилегающих к ней частях Европы флагелланты{29}, дабы умилостивить гнев Божий, избивали друг друга до крови и нападали на евреев, которых обычно обвиняли в распространении чумы. Флагелланты презирали все устоявшиеся авторитеты церкви и государства, а их ритуалы, если верить источникам, были почти самоубийственны для их участников[221].
Нападения на германские еврейские сообщества, вдохновлявшиеся флагеллантами и им подобными, вероятно, ускоряли перемещение центров еврейского населения Европы в восточном направлении. Первое пришествие чумы почти полностью миновало Польшу, и хотя народные бунты против евреев случались и там, королевские власти привечали евреев за те городские компетенции, которые они приносили с собой в страну. Поэтому модель народной реакции на чуму в XIV веке в значительной степени повлияла на последующее развитие восточноевропейского еврейства, а также, вероятно, ускорило превращение долин Вислы и Немана в центры ориентированного на рынок сельского хозяйства, главным образом под управлением евреев.
Эти и другие связанные с насилием эпизоды характеризуют первоначальное воздействие чумы на европейское сознание. Со временем первый приступ страха и ужаса ослабел. Такие различные авторы, как Боккаччо, Чосер и Уильям Лэнгленд, рассматривали чуму как привычный кризис человеческой жизни — как деяние Божье, наподобие погоды.
Возможно, чума имела для литературы и иные, более длительные последствия: например, ученые выдвинули предположение, что подъем народных языков в качестве средства написания серьезных текстов и упадок латыни как lingua franca [общего языка — лат.] среди образованных людей Западной Европы был ускорен массовой гибелью духовенства и учителей, которые достаточно знали латынь для того, чтобы этот древний язык оставался в живых[222]. На омраченное чумой представление о человеческом уделе, вызванное постоянной подверженностью внезапной и необъяснимой смерти, реагировала и живопись. Например, тосканские художники выступали против безмятежности Джотто, предпочитая суровые, иератические изображения религиозных сцен и фигур. Общей темой искусства стала «пляска Смерти», вошли в европейский репертуар и несколько других макабрических мотивов[223]. Жизнерадостность и уверенность в себе, столь характерные для XIII века, когда строились великие европейские соборы, уступили место более тревожной эпохе. Острые социальные трения между экономическими группами и близкое знакомство с внезапной смертью приобрели гораздо большую значимость почти для каждого в сравнении с тем, что было прежде.
Черная смерть имела и громадное экономическое воздействие, хотя локальные различия были более значительными, чем предполагало предыдущее поколение исследователей. В высокоразвитых регионах наподобие Северной Италии и Фландрии жестокие столкновения между социальными классами проявляли себя по мере того, как уходили в прошлое времена процветания XIII века. Резко нарушив модели заработных плат и цен, чума обострила эти конфликты, по меньшей мере в краткосрочной перспективе. Примерно 90 лет назад Торольд Роджерс утверждал, что Черная чума облегчила долю низших классов и повысила уровень свободы, уничтожив крепостное право[224]. Его идея заключалась в том, что нехватка рабочей силы, вызванная чумой, позволяла наемным работникам торговаться с конкурирующими потенциальными работодателями и тем самым улучшать свои реальные заработные платы. Эта точка зрения больше не является широко признанной. Локальные детали существенно различались. Работодатели умирали так же, как и работники, а нехватка рабочей силы оказалась мимолетным явлением в тех городах, где энергичная рыночная экономика действительно приводила к краткосрочному повышению реальных заработных плат[225].
Конечно, со временем исходные пертурбации, созданные чумой, имели тенденцию к уменьшению. Так или иначе, в конце XIV–XV веков можно выделить два общих сдвига в европейской культуре и обществе, которые, как представляются, достоверным образом связаны с ужасающим и постоянно возобновляющимся опытом чумы.
Посреди бушующей чумы отдельно взятый человек сегодня мог быть совершенно здоров, а через двадцать четыре часа жалким образом умереть. Это полностью дискредитировало любую чисто человеческую попытку объяснить тайны мироздания. Уверенность в рациональной теологии, характерная для эпохи Фомы Аквинского (умер в 1274 году), не могла пережить подобный опыт. Сопоставимым с мрачной реальностью чумы оказывалось мировоззрение, допускавшее безграничный масштаб всего одной произвольной необъяснимой катастрофы. Возможными реакциями были гедонизм и возрождение той или иной формы фаталистической языческой философии, хотя такие реакции всегда были ограничены незначительным кругом лиц. Гораздо более популярной и респектабельной реакцией был подъем мистицизма, направленного на достижение встречи с Богом неизвестными, непредсказуемыми, насыщенными и исключительно личностными способами. Исихазм в православии и более разнообразные движения в латинском христианстве — например, практики так называемых рейнских мистиков, Братства общей жизни и еретических групп наподобие английских лоллардов{30} — наделяли выражением потребность в более личностном, антиномичном доступе к Богу, нежели тот, что предлагали томистская теология и прежде признанные формы благочестия[226]. Постоянные пришествия чумы возобновляли эту психологическую потребность до середины XVII века, а следовательно, неслучайно, что все направления организованного в виде церквей христианства — православное, католическое и протестантское — создавали большее поле для персонального мистицизма и других форм единения с Богом, даже несмотря на то, что церковным властям никогда не доставляло удовольствия иметь дело со слишком большим личным рвением.
Во-вторых, будоражащие воздействия неизменно оказывала неспособность устоявшихся церковных ритуалов и административных мер совладать с беспрецедентной чрезвычайной ситуацией чумы. В XIV веке многие священники и монахи умерли, а их преемники были менее подготовленными и сталкивались с более недоуменной, а то и открыто настроенной против них паствой. В том, что чума щадила одних и убивала других, похоже, сложно было обнаружить Божью справедливость, а постоянное осуществление Божьей благодати посредством святых таинств (даже когда для этого оставались в наличии рукоположенные священники) было совершенно неадекватным психологическим противовесом чисто количественным последствиям ударов смертельной инфекции и внезапной смерти. Разумеется, антиклерикализм не был новым явлением для христианской Европы, однако после 1346 года он стал более открытым и широко распространенным, став одним из факторов, который внес свою лепту в последующий успех Лютера.
Поскольку священные ритуалы оставались сплошь консервативными, Римско-католической церкви потребовались столетия для того, чтобы адаптироваться к постоянным кризисам, вызванным вспышками чумы. Как следствие, психологически адекватные церемонии и символы, соответствующие постоянно возвращающимся смертоносным эпидемиям, приобрели очертание главным образом в период Контрреформации. Ключевым в католических ритуалах профилактики против чумы стало упование на св. Себастьяна, который уже в первые христианские столетия притягивал к себе многие качества, некогда приписывавшиеся Аполлону Этот страдающий святой, чья смерть от стрел была символом смерти, причиненной невидимыми стрелами чумной инфекции, стал широко изображаться и в религиозном искусстве. Второй значимой фигурой был св. Рох{31}, Это была иная фигура, выступавшая примером и покровителем деяний в сферах общественной благотворительности и медицинского ухода, которые смягчали воздействие чумы в тех городах Средиземноморья, что были наиболее подвержены этой инфекции[227].
В протестантской Европе специальные ритуалы для противостояния чрезвычайным эпидемическим ситуациям никогда не получали особого развития. В Библии мало что говорилось о том, как справляться с масштабными вспышками инфекционных заболеваний, а поскольку чума редко поражала Северную Европу (хотя при появлении там она была исключительно суровой), у протестантов не было достаточных стимулов для возникновения таких ритуалов.
В противоположность жестким рамкам, окружавшими Церковь, городские власти, особенно в Италии, довольно быстро реагировали на вызовы, которые ставила опустошающая болезнь. Магистраты обучались тому, как справляться с ней на практическом уровне, организуя похороны, обеспечивая доставку продовольствия, устанавливая карантинные меры, нанимая врачей и устанавливая другие меры регулирования публичного и частного поведения во время чумы.
Способность городских властей реагировать с помощью этих более или менее эффективных мер была показательной в смысле их общей энергии, благодаря которой столетия между 1350 и 1550 годами стали чем-то вроде золотого века европейских городов-государств, особенно в Германии и Италии, где конкуренция с какими-либо вышестоящими властями была минимальной[228].
Правительства и предприниматели крупных итальянских и немецких городов не только в целом успешно управляли своими локальными делами, но и первыми стали развивать гораздо более плотно интегрированную межрегиональную рыночную экономику, которая достигала общеевропейских масштабов. Вскоре в этих же городах сложился гораздо более светский образ жизни и мысли, который к 1500 году привлекал живейшее внимание на всем континенте. Вряд ли стоит говорить, что переход от средневековых к ренессансным ценностям зависел не только от чумы, однако чума и тот в целом успешный способ, каким городским властям удавалось справляться с ее разрушительными воздействиями, определенно вносили некий вклад в общую трансформацию европейских настроений.
Если же перейти от Европы к вопросу о том, какое значение мог иметь новый паттерн чумы для других частей Старого Света, то перед нами возникает затруднительный пробел. Научная дискуссия о Черной чуме в Европе, ее ходе и последствиях продолжается больше столетия, но для других регионов планеты нет ничего даже отдаленно похожего на нее. При этом отсутствуют основания для уверенности в том, что чума не оказала влияния на Китай, Индию и Средний Восток, а еще более невероятно было бы думать, что новому беспрецедентному стрессу не подверглась и жизнь человека в степях в результате утверждения постоянного ареала бубонной инфекции среди грызунов евразийских пастбищ на всем их протяжении от Маньчжурии до Украины.
Конечно, имеется огромное множество свидетельств того, что во всем исламском мире, как и в Европе, чума стала и оставалась постоянно возвращающимся смертоносным заболеванием. Египет и Сирия имели общий опыт чумы с другими частями средиземноморского побережья, с которыми они всегда оставались в тесном контакте. В Египте при первом нашествии чумы в 1347–1349 годах, похоже, умерла треть населения[229], а в дальнейшем чума возвращалась в долину Нила с короткими промежутками — самое недавнее ее появление там состоялось в 1940-х годах.
Эти факты не удивительны, поскольку у Египта сформировались особые связи со степными территориями Восточной Европы. С 1382 по 1798 годы долина Нила управлялась военной корпорацией — так называемыми мамлюками, которых вербовали в Кавказском регионе.
Они поддерживали постоянную коммуникацию с черноморскими портами, поскольку лишь таким образом можно было обеспечивать достаточное увеличение их численности.
Последствия инфекционных заболеваний для Египта, вероятно, были суровыми. Простое перечисление эпидемических катастроф, упоминаемых арабскими авторами, демонстрирует внезапное и выраженное увеличение частоты пришествий чумы в Египет в XV веке в сравнении с другими частями средиземноморского и исламского миров[230].
Следствием этого были депопуляция и обнищание страны, которые, несомненно, усиливались угнетением со стороны мамлюков и их дурным управлением. Однако, поскольку инфекционное заболевание всегда было более результативным убийцей, чем человеческие мускулы, сокращение богатства и населения Египта, возможно, в большей степени было связано с микропаразитическими рисками, которые неотъемлемо присутствовали в его особых связях с западной частью евразийской степи, нежели с какими-либо намеренными действиями мамлюков. По мере продолжения их правления Египет определенно приобрел зловещую репутацию у европейцев, которые зачастую могли проследить, как в Александрии или Каире возникала очередная вспышка чумы, поражавшая остальную часть Средиземноморья. Хотя дурная репутация Египта среди христиан, несомненно, поддерживалась религиозной ксенофобией, верно и то, что после того, как Наполеон низверг правление мамлюков в 1798 году, тем самым разорвав длительные связи Египта с побережьем Черного моря, вспышек чумы стало меньше, а после 1844 года они совсем прекратились на несколько десятилетий[231].
В других частях исламского мира масштабные нашествия бубонной чумы зачастую продолжались несколько лет, в отдельные сезоны перемещаясь от города к городу или от региона к региону, но при этом сохраняя непрерывную цепочку инфекции, пока не исчерпывались уязвимые носители, после чего чума на какое-то время исчезала. Как и в Европе, подобные явления чумы, как правило, воздействовали на любой отдельно взятый регион с нерегулярными промежутками от 20 до 50 лет, то есть до появления нового поколения людей, приходившего на смену тем, кто сталкивался с этой инфекцией ранее[232].
Реакции мусульман на чуму были пассивными (или же стали таковыми). Эпидемические заболевания были известны в Аравии со времен пророка Магомета, и среди традиций, которые исламские ученые мужи почитали в качестве жизненных руководств, были различные запреты, звучавшие из собственных уст пророка касательно того, как реагировать на вспышки моровых поветрий. Ключевые положения можно перевести следующим образом:
«Когда узнаете, что в какой-то стране есть эпидемическое заболевание, не направляйтесь туда, но если оно возникает в той округе, где вы находитесь сейчас, то не покидайте ее».
И далее:
«Умирающий от эпидемического заболевания — мученик».
И всё же
«это наказание, которое Аллах навлекает на того, на кого пожелает, но Он даровал для Правоверных крупицу милосердия»[233].
Как следствие, подобные традиции препятствовали организованным попыткам противостоять чуме, хотя арабское слово, которое переводится выше как «эпидемическое заболевание», во времена пророка Магомета, предположительно, применялось к другим видам заразных болезней — в особенности, вероятно, к оспе, вспышки которой предшествовали первым завоеваниям мусульманами на территориях Византии и империи Сасанидов и сопровождали эти события[234].
К XVI веку, когда христианские правила карантина и Другие профилактические меры против чумы приобрели твердые очертания, мусульманские представления о том, что какие-либо подобные попытки противоречат воле Аллаха, укрепились. Это хорошо демонстрирует ответ османского султана на запрос имперского посланника в Константинополе о дозволении изменить его место жительство, поскольку чума разразилась в выделенной для него резиденции: «Разве нет чумы в моем собственном дворце? — но я же не думаю оттуда съезжать»[235]. Мусульмане относились к мерам христианского здравоохранения с изумленным презрением и тем самым подвергали себя более значительным потерям от чумы в сравнении с теми, что преобладали среди их христианских соседей.
На Балканах и почти на всей территории Индии, где мусульмане составляли правящий класс и проживали преимущественно в городах, это дало эффект демографического гандикапа. В конечном итоге подверженность большинству инфекционных заболеваний усиливалась именно в городах.
Компенсировать потери мусульман от чумы и других инфекций был способен только постоянный приток новообращенных из подвластных народов. Когда в XVIII веке на Балканах (хотя в Индии этого не происходило) обращение в ислам почти прекратилось, человеческая база для исламского господства стремительно стала истончаться в тех регионах, где сельское крестьянское население сохраняло иную веру. Без этого скрытого демографического стимула национально-освободительные движения христианских народов Балкан не смогли бы добиться того успеха, к которому они пришли в XIX веке.
Что касается Китая, то начиная с XIV века эта обширная страна обладала двумя уязвимыми для чумы фронтирами: один из них, на северо-западе, примыкал к ее степному резервуару, а другой, на юго-западе, к гималайскому резервуару Однако имеющиеся источники не позволяют отличить бубонную чуму от других смертоносных эпидемических заболеваний до самого XIX века, когда вспышки чумы в Юньнани, связанные с ее гималайским резервуаром, в 1894 году фактически перекинулись на прибрежную территорию Китая, что имело уже описанные глобальные последствия.
До 1855 года смертоносные инфекции в Китае были вполне обычным делом, и многие их вспышки, вероятно, имели бубонный характер, хотя на основании доступных нам сведений невозможно делать более определенные утверждения.
Так или иначе, двукратное сокращение населения Китая между 1200 и 1393 годами лучше объясняется чумой, чем варварством монголов, даже несмотря на то, что традиционная китайская историография предпочитала подчеркивать последний фактор[236].
Кроме того, Китай не мог быть единственной частью Азии, которая несла потери от чумы. Можно с основанием предположить, что на территориях к северу от Гималаев в XIV веке, когда контакт степей с бубонной инфекции по-прежнему был новым явлением, а для возникновения человеческих адаптации к риску смертоносного заражения еще не прошло достаточно времени, тоже произошло значительное сокращение населения. Однако информация об этом почти полностью отсутствует, за исключением единичных разрозненных случайных замечаний, которые удалось собрать современным ученым. Например, один арабский автор сообщал, что до того, как чума достигла Крыма в 1346 году и принялась опустошать территории Средиземноморья, из-за этой болезни полностью опустели узбекские поселения в западной части евразийской степи[237].
Напротив, если обратиться к восточным регионам степи, то крайне примечателен тот факт, что упадок монгольского могущества, о котором сигнализировало отступление монголов из Китая в 1368 году, последовал в довольно скорое время после предположительного распространения Pasteurella pestis по степным территориям. Конечно, можно только догадываться, не была ли усилившаяся подверженность заболеваниям, в особенности бубонной чуме, тем подлинным фактором, который подорвал военную мощь монголов. Но если представленная здесь гипотеза корректна, то сложно сомневаться в том, что популяции степных кочевников на всей территории от Амура до устья Дуная испытывали сокращения своей численности вследствие подверженности новой инфекции с высокой степенью летальности.
В таком случае можно понять, почему прервалось восполнение человеческого ресурса военной силы, необходимого для поддержания монгольской гегемонии над оседлым населениям Китая, Персии и России, и каким образом эти процессы ускорялись всякий раз, когда властителей-кочевников свергали или ассимилировали прежде подчиненные им сельскохозяйственные популяции на всей территории Азии и Восточной Европы.
Если подобная демографическая катастрофа действительно происходила по такому сценарию, то это объясняет упадок городских центров евразийской степи, где крупные города приобрели существенное значение в начале XIV века.
Разрушение городов Поволжья обычно приписывается безжалостности Тимура Хромого, который вел свои военные кампании в 1369–1405 годах. Он действительно массово переселял ремесленников в свою столицу в Самарканде и занимался масштабными грабежами, убийствами и сожжениями в Индии, Малой Азии и на всем протяжении западной части евразийской степи. Однако в разрушениях, которые нес с собой подобный завоеватель, не было ничего нового, а опустошенные города быстро восстанавливались, если неподалеку от них находилась достаточно населенная сельская база. Именно это, похоже, и произошло в Малой Азии и Индии после нашествий Тимура, но то же самое не случилось в западной части степи.
Этот провал может объясняться неотъемлемой хрупкостью караванных связей, от которых зависело процветание упомянутых городов: в конечном итоге успешная организация торговли на дальние расстояния требовала благоприятных условий на протяжении обширных территорий, а чрезмерный уровень макропаразитизма или какие-то иные серьезные дисфункции в любой точке этой системы могли быстро нарушить дорогостоящие перемещения товаров караванами. Это обстоятельство может дать удовлетворительное объяснение тому, почему восстановление от причиненных Тимуром разрушений в степях Западной Азии было настолько медленным, что почти не ощущалось. Однако подлинно критическую роль могли сыграть изменившиеся паттерны микропаразитизма. В действительности политическая дезорганизация в степи после 1346 года могла представлять собой насильственную и недальновидную реакцию со стороны правителей, привыкших к более высокому уровню доходов, чем тот, что теперь могли предоставлять пострадавшие от чумы купцы и ремесленники, чьи более многочисленные и процветающие предшественники, платя высокие налоги, обеспечивали базу для всех предшествующих усилий по строительству государств в Центральной Азии и Восточной Европе.
Можно не сомневаться, что особенно уязвимыми для чумы были те люди, которые жили за счет сбора товаров, их охраны на транзитном маршруте, а также их покупки и продажи по пути или на караванных стоянках. Массовое вымирание людей могло внести значительный вклад в разрушение караванной сети, которая возникла на всем протяжении евразийских степей после монгольских завоеваний, в особенности в те десятилетия, когда чума была новым заболеванием, так что проверенные на практике методы противостояния ей отсутствовали, Иронично осознавать, что если подобная реконструкция событий является достоверной, то сам успех, с которым монголы эксплуатировали военный потенциал степной жизни, подверг евразийских кочевников эпидемиологическим бедствиям, от которых кочевые воины, пастухи и торговцы Евразии так никогда и не оправились[238].
Эта гипотеза демографической катастрофы в степи становится более достоверной благодаря еще одному очевидному, но все же мало принимаемому во внимание изменению человеческой экологии Евразии — изменению, которое оказывается неоспоримым после XIV века. До этого момента на протяжении более трех тысячелетий степные популяции постоянно извлекали преимущества из своей превосходной мобильности и военной доблести, что позволяло им продвигаться на юг, в сельскохозяйственные цивилизованные регионы. Порой они являлись туда как завоеватели, порой как рабы, порой как наемники, однако сдвиг по направлению от степи к сельскохозяйственному миру Евразии был несомненным и устойчивым. Время от времени он становился достаточно масштабным, чтобы надолго изменять языковые и этические границы. Наследием размаха и устойчивости этого процесса является распространение индоевропейских и тюркских языков. Более того, в течение нескольких столетий, предшествовавших 1300 году миграция из степи приобрела особенно серьезный масштаб, что с очевидностью доказывает экспансия сельджуков и османов, завершением и высшей точкой которой стал собственно натиск монголов.
Но после 1346 года эта модель миграции исчезла, а к XVI веку медленное перемещение населения в западную часть степи определенно обратилось вспять. Вместо кочевников, вытесняемых из степей и вторгающихся в возделываемые территории, как это происходило на протяжении тысячелетий, самое позднее к 1550 году в западную часть степей стали проникать сельскохозяйственные первопроходцы. Они перемещались на территорию, которая по большей части стала необитаемым морем травы.
Запустение европейских степей в период позднего Средневековья и раннего Нового времени необходимо рассматривать как проблему, подлежащую объяснению, хотя историки обычно довольствовались тем, что принимали эту ситуацию по состоянию на 1500 год в качестве «нормальной». Но, как вскоре продемонстрировали русские земледельцы, украинские степи прекрасно подходили для ведения сельского хозяйства. Столь же многообещающими они были в качестве обиталища для кочевников — из всех земель к западу от Монголии там были лучшие пастбища. Почему же эта территория почти лишилась признаков человеческой жизни в раннее Новое время? Сокращению численности людей определенно способствовали набеги, особенно за рабами, принявшие организованную форму в конце XV века.
Османские невольничьи рынки были безграничны. Татарские конники из Крыма извлекали из этого обстоятельства выгоду, нападая на русские деревни после пересечения многих миль пустошей, прежде чем им удавалось найти подходящие человеческие жертвы. Однако эти невольничьи набеги не объясняют запустение самой степи. Куда же делись кочевники и их стада?
Отступление в Крым и частичная урбанизация в его специфической естественной среде могли представлять собой намеренный выбор со стороны тех, кто пошел на такой шаг. Это обеспечивало более тесный контакт с османской цивилизацией и всеми удовольствиями цивилизации как таковой. Однако невозможно поверить, что все кочевники, обитавшие в обильных степях Украины, поместились бы на ограниченной территории Крыма, если не допустить, что их численность радикально не сократила некая предшествующая масштабная катастрофа, сделавшая защитный бастион Крымского полуострова особенно привлекательным для выживших[239].
Косвенное доказательство, проистекающее из восточных пределов степи, предполагает, что к XVII веку или еще раньше народы Монголии и Маньчжурии обучились тому, как эффективно ограждать себя от чумы. В противном случае не смогло бы произойти маньчжурское завоевание Китая в 1640-х годах, которое в точности соответствовало прежним степным вторжениям. Для продолжительного успеха требовалось, чтобы новую династию поддерживала относительно многочисленная и дисциплинированная военная сила маньчжурских «знаменосцев»{32}.
Одновременно среди монголов и тибетцев в XVII веке проявилось одно энергичное религиозное и политическое движение — произошел подъем так называемой «Желтой церкви» ламаистского буддизма{33}. Последовавшая реорганизация кочевого общества была настолько грозной, что новым маньчжурским правителям Китая начиная с 1650-х годов приходилось обращать внимание на это обстоятельство.
Фактически маньчжуры использовали необъятные ресурсы Китая для обеспечения завоевательных кампаний, в ходе которых Тибет и Монголия были включены в их империю, Однако это потребовало существенных усилий, и решительный успех пришел к китайским армиям только после 1757 года, когда оспа разрушила последнюю боеспособную степную конфедерацию, которую возглавили и организовали калмыки.
Это военно-политическое свидетельство подразумевает, что к середине XVII века народы восточной части евразийской степи сохраняли или вновь приобрели достаточную количественную мощь для поддержания своих традиционных функций в отношении оседлого китайского общества, Конечно, невозможно установить, каким образом это произошло. Однако, как уже было показано, к тому времени, когда наблюдатели с медицинской подготовкой стали понимать экологию Pasteurella pestis и смогли изучать ее отношения с людьми, сурками и другими норными грызунами Маньчжурии и Монголии, там уже фактически возникли эффективные народные методы противостояния чуме, благодаря которым заражение человека было маловероятным.
Если допустить, что эти традиции восходят к XVII веку (или предшествующему периоду), то возрождение политико-религиозно-военного экспансионизма среди народов востока евразийской степи получает объяснение.
Напротив, кочевники западных степей, попав под мусульманское влияние, могли воспринять чуму как нечто неизбежное. Кроме того, им приходилось уживаться с иной популяцией грызунов, нежели та, что существовала в восточной части степи, и это могло сделать выработку подходящих традиционных мер защиты более затруднительной.
В любом случае понятно, что на всем протяжении Нового времени вспышки бубонной инфекции в Восточной Европе продолжали происходить с короткими промежутками вплоть до XX века, включая и часть этого столетия. Наоборот, на Дальнем Востоке, как мы видели, единственная недавняя вспышка чумы была результатом действий неискушенных в местных реалиях китайских иммигрантов, перемещавшихся в незнакомую среду, где они пренебрегали традициями кочевников, которые при тщательном соблюдении были вполне способны защищать человеческие популяции от инфекции.
За катастрофическими болезнями, которые, предположительно, привели к резкому сокращению численности жителей степи в XIII–XV веках, вскоре последовало еще два удара. Первым из них было открытие европейскими мореплавателями пути в Азию вокруг Африки (1499), а вслед за этим на систематической основе стал действовать морской маршрут между Европой и другими крупными населенными центрами цивилизации. После этого степные караваны перестали быть самым дешевым способом доставки китайских товаров в Европу и наоборот. Как следствие, исчез один из устойчивых стимулов для наземного перемещения товаров, соответствующим образом уменьшилась и основа для какого-либо экономического возрождения степи. А за этим, в свою очередь, появление в XVII веке эффективного ручного огнестрельного оружия сделало традиционные луки степной кавалерии бесполезными против хорошо подготовленной пехоты. Далее последовал быстрый и необратимый раздел евразийских степей между прилегающими к ним сельскохозяйственными империями — главные выгоды от этого получили Россия и Китай[240].
Именно поэтому возникает искушающая гипотеза, что главным последствием изменившегося распространения бубонной инфекции в Евразии было фатальное кровопускание для степного общества. Маловероятно, что для подобной точки зрения когда-нибудь найдется документальное подтверждение. С другой стороны, при доскональном прочтении китайских, исламских, а возможно, даже индийских документов лингвистически компетентными учеными, осознающими рассматриваемую нами тему, вероятно, обнаружится основа для реконструкции демографической истории и истории заболеваний в этих обществах с примерно той же степенью точности, которая достижима сегодня в отношении Европы. Но поскольку требующаяся для этого кропотливая работа еще не началась, у общих утверждений о демографической истории азиатских обществ за пределами Китая до XVIII века отсутствует какая-либо удовлетворительная основа. И даже для Китая потребуется изучение локальных источников для оценки роли заболеваний в сокращении китайского населения более чем наполовину в промежутке между 1200 и 1400 годами.
По мере удаления от нового очага инфекции, располагавшегося в степях, человеческие реакции на изменившийся паттерн заболеваний, вероятно, ослабевали. Например, для Индии (если этот субконтинент действительно был одним из наиболее древних пристанищ хронической чумной инфекции среди сообществ норных грызунов), изменения, произведенные монголами к северу от ее территории, мало бы что означали. То же самое верно применительно к еще более удаленной субсахарской Африке. В обоих этих регионах привычки и традиции, которые сдерживали человеческую чуму в приемлемых рамках, предположительно, выработались в древние времена, когда чума впервые проникла на корабли и стала распространяться по Индийскому океану и прилегающим к нему морям. Следовательно, любой дополнительный контакт с Pasteurella pestis, которая могла просачиваться с севера, через египетский сухопутный перешеек или каким-то иным маршрутом, не привел бы к неким существенным изменениям для знакомых с чумой народов Африки и Индии. Поэтому неудивителен тот факт, что в XIV веке в Индии, похоже, не было каких-либо особенных признаков демографического кризиса, хотя почти полное отсутствие документальных свидетельств фактически делает и это, и какое-либо альтернативное ему умозрительное рассуждение почти бессмысленными. Чума действительно присутствовала в Индии в промежутке 1200–1700 годов, но невозможно утверждать, насколько серьезной она могла быть.
В таком случае то, что предстает перед нами как всеобъемлющая реакция на изменение модели коммуникаций, произведенное в XIII веке монголами, оказывается повторением тех событий, которые наблюдались в первые столетия христианской эры. Иными словами, масштабные эпидемии и сопровождавшие их военные и политические потрясения в Европе, а также (менее отчетливо) в Китае и в первые столетия христианской эры, и в XIV веке приводили к резкому сокращению населения на крайних восточной и западной оконечностях запада Евразии, однако как эпидемическую, так и демографическую историю регионов, лежащих между этими оконечностями, выявить сложно или невозможно.
В более раннем случае воздействие, вероятно, оказывали несколько заболеваний, и для восстановления населения, в особенности в Европе, потребовалось более длительное время. Напротив, в XIV веке ответственность за сокращение населения большей части Европы несла, видимо, одна инфекция, а восстановление и в Европе, и в Китае было более стремительным, так что ко второй половине XV века в каждой из оконечностей ойкумены Старого Света вновь начался несомненный демографический рост. Даже в Московии и Османской империи, то есть в землях, лежавших близко к степному очагу чумной инфекции, рост населения становится несомненным в XVI веке, возможно, начавшись даже раньше[241].
Еще до того, как были достигнуты пределы этого возобновившегося роста, в результате открытия европейцами Нового Света возникло новое нарушение всемирных экологических и эпидемиологических балансов. Рассмотрение радикальных и драматических последствий этого события станет главной темой следующей главы.