V. Трансокеанские обмены, 1500–1700 годы

В предыдущих главах мало говорилось о Новом Свете и его опыте заболеваний. Подобное искажение становится неизбежным в силу отсутствие письменных записей и ограниченных результатов, полученных в ходе медицинского исследования скелетированных останков, которые были найдены в археологических памятниках американских индейцев. Тем не менее если учесть события, происходившие после того, как испанцы положили начало свободному обмену инфекциями между Старым и Новым Светом, представляется, что встречи индейцев с инфекционными заболеваниями в доколумбову эпоху определенно не имели значения с эпидемиологической точки зрения. Обитатели Нового Света не являлись носителями каких-то новых инфекций, которые могли передаваться вторгавшимся на их территорию популяциям европейцев и африканцев (если американское происхождение не имел сифилис, как все еще полагают некоторые исследователи). В то же время для индейцев внезапное столкновение с длинной чередой тех инфекций, с которыми европейские и африканские популяции встречались по отдельности на протяжении примерно четырех тысяч лет истории цивилизации, привело к масштабной демографической катастрофе.

Причины подобного дисбаланса обнаружить не так уж сложно. Новый Свет в сравнении с масштабом и экологической сложностью Старого Света был не более чем огромным островом. В Евразии и Африке формы жизни в целом были более высокоразвитыми, что представляло собой реакцию на более широкую вариативность, возникавшую в условиях большего массива территории. Как следствие, растения и животные из Старого Света, которые внедрялись европейцами на американском континенте, зачастую вытесняли аборигенные американские виды и нарушали ранее существовавшие экологические балансы скачкообразными и (по меньшей мере изначально) крайне нестабильными способами. Например, мы редко осознаем, что мятлик луговой (Kentucky bluegrass), одуванчики и маргаритки, столь привычные для современных ландшафтов Северной Америки, происходят из Старого Света. Аналогичным образом из сбежавших от хозяев свиней, крупного рогатого скота и лошадей в Новом Свете сложились бескрайние дикие стада, что порой имело разрушительные последствия для растительного покрова и вскоре привело к значительной эрозии верхнего слоя почвы[242]. После 1500 года пригодные для питания американские растения имели огромную важность для Европы, Азии и Африки, однако лишь немногие организмы американского происхождения успешно конкурировали в диких условиях с жизненными формами Старого Света. Впрочем, некоторые подобные случаи действительно имеются, например, распространение растительной вши — филоксеры, которая чуть не уничтожила европейские виноградники в 1880-х годах.

Таким образом, неразвитое состояние инфекционных заболеваний у американских индейцев было лишь одним из аспектов более масштабной биологической уязвимости Нового Света, однако именно этот аспект имел особенно радикальные последствия для жизни людей. Точную информацию об инфекционных заболеваниях на американском континенте в доколумбову эпоху обнаружить сложно. У относящихся к этому периоду скелетов можно найти поражения костей, свидетельствующие о некой разновидности инфицирования, которые иногда интерпретировались как имеющие сифилитический характер медиками, искавшими подтверждения того, что эта болезнь имеет американское происхождение. Однако подобные отождествления спорны, поскольку способ внедрения одного конкретного микроорганизма в кость очень напоминает способ, каким то же самое, вероятно, проделал бы и другой микроорганизм — схожими являются и реакции тканей на подобные вторжения вне зависимости от характера инфицирующего агента[243]. В местах погребений доколумбовой эпохи были обнаружены однозначные доказательства присутствия кишечных червей и простейших паразитов, но даже в этом случае набор паразитических червей оказался существенно меньшим в сравнении с богатством их разновидностей в Старом Свете[244].

В ацтекских манускриптах обнаружены свидетельства наличия инфекционных заболеваний и смерти от эпидемий, однако эти явления, похоже, взаимосвязаны с голодом и неурожаями и могли не проистекать из той разновидности инфекционной цепи, основанной на передаче инфекции от человека к человеку, которая существовала в Старом свете. Кроме того, эти бедствия далеко отстояли друг от друга во времени — в сохранившихся текстах можно выявить всего три таких события[245]. После испанского завоевания старики даже отрицали, что в годы их юности инфекционные заболевания вообще существовали в каком-либо виде[246].

Поэтому представляется, что сообщества американских индейцев мало страдали от инфекционных заболеваний, даже несмотря на то, что в Мексике и Перу масштаб и плотность заселения территорий значительно превзошли тот критический порог, при превышении которого контагиозные болезнетворные организмы способны поддерживать простую цепочку передачи инфекции от человека к человеку неопределенно долгое время. В этом отношении, как и в ряде других, цивилизации американских индейцев выглядят сопоставимыми с древними Шумером и Египтом, а не с сообществами Испании и Африки XVI века, на которых эпидемии оставили глубокий след, сделав их стойкими к инфекционным заболеваниям.

Прежде чем благоприятные для жизни территории Мексики и Перу стали вмещать человеческие популяции, обладавшие достаточной плотностью для того, чтобы цепи передачи заболеваний от человека к человеку существовали неопределенно долгое время, прошло несколько столетий — вероятно, больше тысячи лет. Однако подобные инфекции на данных территориях, похоже, не утвердились. Причина этого, предположительно, заключалась в том, что имевшиеся в распоряжении американских индейцев одомашненные животные не являлись переносчиками такого типа стадных инфекций, которые могли распространять свое паразитирование на человеческие популяции, когда они достигали достаточно большого размера. Именно этот тип переноса должен был происходить в Старом Свете, где рассеянные по степи и лесным территориям Евразии огромные стада дикого скота и диких лошадей были достаточно многочисленны и в естественном состоянии вступали в достаточно тесный контакт друг с другом, что создавало возможность для поддержания существования инфекций, передававшихся от одного животного к другому без какого-либо промежуточного хозяина. Напротив, дикие ламы и альпаки обитали высоко в Андах небольшими рассеянными группами, которые были слишком немногочисленными и слишком изолированными, чтобы подобные инфекции поддерживались в дикой природе. Достоверная реконструкция образа жизни диких предков морской свинки — еще одного характерного одомашненного индейцами животного — представляется невозможной. Что же касается собак, старейших одомашненных человеком животных, то сегодня они имеют много общих с человеком инфекций, однако вполне понятно, что в диком состоянии собаки тоже должны были существовать относительно небольшими и изолированными стаями. Таким образом, за возможным исключением морской свинки, одомашненные индейцами виды животных, как и группы людей-охотников, изначально проникшие на американский континент, были неспособны к поддержанию инфекционных цепей того типа, что характерен для заболеваний цивилизации. В таком случае неудивительно, что, как только индейские популяции Мексики и Перу вступили в контакт со Старым Светом, они стали жертвой привычных детских болезней Европы и Африки, и этот процесс приобрел массовый размах[247].

Масштаб последующих бедствий был отражением того факта, что во время европейского открытия Америки и Центральная Мексика, и внутренние территории империи инков были очень плотно заселены. Две наиболее значимые американские пищевые культуры — кукуруза и картофель — давали больше калорий на акр посевной площади, чем культуры Старого Света, за исключением риса. Это привело к появлению на американском континенте популяций с большей плотностью на квадратную милю обрабатываемой земли, чем та, что была достигнута в любой части Старого Света, за исключением территории заливного рисоводства Восточной Азии.

Кроме того, традиционные индейские способы приготовления кукурузы в пищу позволяли избегать некоторых диетологических недостатков рациона питания, в котором главную роль играют злаки. Зерна замачивались в растворе сока лайма, который расщеплял некоторые молекулы кукурузы таким образом, что позволял человеческому пищеварению синтезировать необходимые витамины, отсутствующие в самой кукурузе. Без такой обработки кукурузная диета ведет к нехватке никотиновой кислоты. Ее симптомы, известные как пеллагра, зачастую серьезно подтачивали здоровье европейских и африканских популяций, которые принимались за выращивание кукурузы. Однако американским индейцам удавалось не сталкиваться с пеллагрой благодаря замачиванию кукурузы для получения «кукурузной крупы» и дополнению своего рациона бобами в тех регионах, где больше нельзя было охотиться, поскольку они были слишком плотно заселены людьми[248].

Экологические настройки в Мексике и Перу демонстрировали признаки напряженности еще до того, как прибытие испанцев радикально нарушило всю ситуацию. В Мексике уже была серьезной проблемой эрозия почв, а в некоторых прибрежных территориях Перу засоление почв, похоже, привело к демографическому коллапсу незадолго до появления Писарро[249]. Всё это подводит нас к выводу, что в момент появления испанцев индейские популяции испытывали жесткое давление ограничений, связанных с доступностью обрабатываемой земли. Кроме того, отсутствие сколько-нибудь существенного количества одомашненных животных означало, что на американском континенте разница между совокупным объемом сельскохозяйственного производства и прямым человеческим потреблением продовольствия была меньше, чем в Старом Свете в целом. В пору неурожаев или других разновидностей продовольственных кризисов стада и табуны Евразии представляли собой нечто вроде продовольственного резерва. Животных можно было зарезать и съесть, а там и тогда, где и когда начиналось ощущаться перенаселение, люди всегда сокращали стада, превращая пастбище в пашню — по меньшей мере на некоторое время.

На американском континенте, где одомашненные животные занимали совершенно периферийное место в моделях человеческого питания, никакой подобной «подушки безопасности» не было.

Таким образом, все перечисленные факторы сошлись воедино, обусловив радикальную уязвимость индейских популяций для болезнетворных организмов, которые приносили с собой через океан испанцы, а через непродолжительное время и африканцы. Масштаб последовавшей катастрофы стал понятен лишь недавно. До Второй мировой войны в представлениях ученых численность популяций американских индейцев систематически недооценивалась — утверждалось, что в момент высадки Колумба на Эспаньоле она составляла от 8 до 14 млн человек[250]. Однако в недавних исследованиях, основанных на выборках из списков сбора дани, отчетах миссионеров и детальных статистических аргументах, подобные предшествующие оценки были увеличены в десять и более раз. Теперь популяция американских индейцев накануне завоевания оценивалась примерно в 100 млн человек, из которых 25–30 млн относились к мексиканской цивилизации и примерно столько же — к андским цивилизациям. Популяции с достаточной плотностью, очевидно, существовали и на связывающих эти цивилизации территориях Центральной Америки[251].

Если вести отсчет от таких уровней, то сокращение популяции было катастрофическим. К 1568 году, менее чем через полвека после того, как Кортес положил начало эпидемиологическим и прочим обменам между индейскими и европейскими популяциями, население Центральной Мексики сократилось до примерно 3 млн человек, то есть примерно до десятой части от того, что имелось на момент высадки Кортеса[252]. Сокращение населения продолжалось еще пятьдесят лет, хотя и не такими быстрыми темпами. Низшей точки примерно в 1,6 млн человек численность населения Мексики достигла к 1620 году. Восстановление определенно не наступало еще тридцать лет и оставалось очень медленным до XVIII века.

Столь же радикальное уничтожение прежде существовавших индейских обществ имело место и в других частях американского континента, продолжившись до самого XX века. Катастрофу можно ожидать всякий раз, когда какое-либо прежде далекое и изолированное племя вступает в контакт с внешним миром и сталкивается с рядом разрушительных и деморализующих эпидемий. Насколько безжалостным и, похоже, неодолимым может быть подобный процесс, продемонстрирует один сравнительно недавний наглядный сюжет{34}. В 1903 году южноамериканское индейское племя каяпо приняло к себе некоего миссионера — одного-единственного священника, который прилагал все усилия, чтобы оградить свою паству от грехов и опасностей цивилизации. Когда он прибыл, племя насчитывало 6–8 тысяч здоровых людей, но к 1918 году выжило всего пятьсот человек. К 1927 году были живы только 27 человек, а в 1950 году существовало лишь два или три человека, происходивших из каяпо, а само племя полностью исчезло — и все это несмотря на лучшие побуждения и намеренные попытки оградить индейцев от болезней, а также других рисков внешних контактов[253].

В избытке присутствуют и другие примеры стремительных и непоправимых бедствий. Например, открытие Аляскинской автострады (AlCan) в 1942–1943 годах подвергло одно из удаленных индейских обществ Аляски кори, краснухе, дизентерии, коклюшу, паротиту, тонзиллитам, менингитам и катаральной желтухе всего за один год! Правда, благодаря воздушному сообщению с современными больницами от них умерло лишь 7 из 130 человек. Чуть более столетия до этого, в 1837 году, племя манданов из Высоких равнин оказалось запертым в двух обороняемых лагерях своими неприятелями из индейцев сиу, когда разразилась эпидемия.

В результате всего за несколько недель численность майданов сократилась примерно с двух тысяч до каких-то 3040 выживших, которые были тут же взяты в плен противником, в результате чего племя манданов прекратило свое существование[254].

Нам, живущим в эпоху почти всемирного роста населения, сложно вообразить подобные катастрофы. Даже без полного уничтожения наподобие того, что постигло манданов и каяпо, 90-процентное сокращение численности популяции за 120 лет (т. е. в течение пяти-шести человеческих поколений), как это произошло в Мексике и Перу, ведет к радикальным психологическим и культурным последствиям. Вера в устоявшиеся институты и принципы не может с легкостью противостоять подобным бедствиям, навыки и знания исчезают. Именно это в действительности и позволило испанцам добиться таких значительных результатов в переносе в Новый Свет своих культуры и языка, которые приобрели нормативный характер даже в тех регионах, где миллионы индейцев прежде жили в соответствии со своими правилами и традициями.

Другими очевидными сопутствующими обстоятельствами были нехватка трудовых ресурсов и экономическая деградация. Если в результате социальным иерархиям вообще удается сохраниться, то неизбежными реакциями становятся развитие тех или иных форм принудительного труда и рассеяние населения из больших городов, где концентрируются потери от заболеваний, в сельские поместья. В этом смысле институты поздней Римской империи и Мексики XVII века обнаруживают невероятное сходство, которое лишь частично объясняется тем, что Испания унаследовала римское право. Можно предположить, что землевладельцы и сборщики налогов, столкнувшись с радикальным сокращением того населения, из которого они черпали ресурсы, реагировали на это схожим образом, что, видимо, и произошло как в поздней Римской империи, так и в Испанской империи XVII века.

Поэтому совершенно неудивительно обнаружить то, насколько позднеримская система принудительного труда и мексиканский долговой пеонаж были схожи на практике, даже несмотря на разные правовые формы. Становление асьенд в Мексике XVII века являет собой точную параллель становлению крупных поместий (villas) в позднеримскую эпоху. И то и другое общество переживали масштабное запустение прежних городских центров. Хотя, конечно, были и различия. Рим сталкивался с серьезной проблемой защиты своих границ, тогда как для Испанской империи в Новом Свете угроза присутствовала только со стороны моря, в связи с чем ей не приходилось нести расходы на то, чтобы пытаться содержать какое-либо (пусть и совершенно разрозненное) подобие вооруженных сил на своих сухопутных фронтирах. С другой стороны, столкновения с эпидемиями Римской империи были, несомненно, менее вредоносными в сравнении с тем, чем стала для американских индейцев концентрированная уязвимость для полного набора инфекций Старого Света. Следовательно, в распоряжении римских властей была не столь радикально сокращающаяся демографическая база, на которую они могли опереться, в отличие от той рабочей силы, что оставалась доступной для поддержания испанской имперской структуры в Новом Свете.

В разрушении индейских сообществ определенно играли роль полная деморализация и просто отказ от воли к жизни. О высокой степени замешательства и отчаяния индейцев свидетельствуют многочисленные зафиксированные случаи неспособности ухаживать за новорожденными, что приводило к их необязательной смерти, а также собственно самоубийств. Свою роль в искоренении и уничтожении старых социальных структур сыграли также военные кампании европейцев и ужасающее обращение с работниками, которых принудительно сгоняли для осуществления различных крупномасштабных начинаний. Но человеческое насилие и неуважение, сколь бы жестокими они ни были, не являлись главным фактором, приведшим к тому масштабу сокращения индейских популяций, который имел место.

В конечном итоге испанцы и прочие европейцы не были заинтересованы в сокращении числа потенциальных налогоплательщиков и индейских рабочих рук. Главным деструктивным фактором определенно оказались эпидемические заболевания.

Первая встреча с ними состоялась в 1518 году, когда оспа достигла Эспаньолы и нанесла столь вирулентный удар по индейскому населению, что Бартоломе де Лас Касас был уверен, что выжила всего тысяча человек. С Эспаньолы оспа переместилась в Мексику, прибыв туда вместе с масштабными экспедиционными силами, которые присоединились к Кортесу в 1520 году. В результате в тот самый момент, когда завоевание Мексики вошло в критическую стадию — Монтесума был убит, а ацтеки готовились к нападению на испанцев, — в Теночтитлане бушевала оспа.

Предводитель нападавших вместе с бесчисленным количеством своих последователей умерли через считанные часы после того, как заставили испанцев отступить из города. Поэтому вместо того, чтобы развить первоначальный успех и ударить по небольшому отряду испанцев с суши, что можно было бы ожидать, если бы оспа не парализовала эффективные действия ацтеков, последние впали в остолбенелую пассивность. Тем самым Кортес оказался в состоянии сконцентрировать свои силы, собрать союзников среди подвластных ацтекам народов и вернуться, чтобы предпринять окончательную осаду и разрушение ацтекской столицы.

Очевидно, что испанцы не смогли бы добиться победы в Мексике, если бы не своевременное появление оспы. То же самое верно и применительно к авантюре Писарро в Перу, поскольку разрушительные воздействия эпидемии оспы в Мексике не ограничились территорией ацтеков — напротив, она распространилась на Гватемалу, где появилась в 1520 году, и пошла дальше на юг, проникнув во владения инков в 1525 или 1526 годах. Здесь последствия эпидемии были столь же радикальными, как и среди ацтеков. Правящий Великий инка умер от оспы, ведя военную кампанию на севере, за пределами своей столицы. Умер и назначенный им наследник, не оставив легитимного преемника. За этим последовала гражданская война, и посреди этого развала политической структуры инков Писарро и его шайка отщепенцев смогли добраться до Куско и разграбить его сокровища, вообще не встретив какого-либо серьезного военного сопротивления.

Здесь стоит особенно подчеркнуть два момента.

Во-первых, и испанцы, и индейцы охотно соглашались с тем, что эпидемическое заболевание было особенно ужасающей и недвусмысленной формой божественной кары.

Понимание морового поветрия как признака Божьего гнева было частью культурного наследия испанцев, хранимого в Ветхом Завете и во всей христианской традиции. Индейцы, у которых не было никакого опыта, даже близко напоминавшего исходный ряд смертоносных эпидемий, с этим соглашались. В их религиозных верованиях признавалось, что в божествах пребывало сверхчеловеческое могущество, а действия этих божеств в отношении человека зачастую были разгневанными. Поэтому для индейцев было вполне естественно приписывать беспрецедентное воздействие эпидемий некой сверхъестественной причине совершенно независимо от миссионерских усилий испанцев, которые навязывали потрясенным и деморализованным новообращенным христианам ту же самую интерпретацию происходящего.

Во-вторых, испанцев почти не затрагивали ужасные болезни, которые столь безжалостно бушевали среди индейцев. Почти все испанцы уже перенесли эти болезни в детстве, поэтому у них был выработан эффективный иммунитет. Учитывая ту интерпретацию причин эпидемии, которая признавалась обеими сторонами, подобное проявление божественной избирательности в пользу завоевателей влекло за собой однозначные выводы. Боги ацтеков точно так же, как и христианский Бог, похоже, были согласны с тем, что пришельцы обладали сакральным одобрением всего, что они делали. И хотя Бог тем самым, похоже, был благосклонен к белым людям вне зависимости от их смертности и благочестия (или его отсутствия), Его гнев был направлен на индейцев с безжалостной суровостью, которая часто озадачивала и тревожила христианских миссионеров, вскоре взявших на себя ответственность за моральную и религиозную жизнь новообращенных на рубежах американских владений Испании.

С точки зрения индейцев, единственной возможной реакцией на происходящее было изумленное признание испанского превосходства. Испанцы доминировали вне зависимости от того, какой малой ни была бы их численность или сколь жестоким и отвратительным ни было бы их поведение. Туземные структуры власти рухнули, а старые боги, казалось, отреклись от индейцев. Ситуация была готова к массовому обращению индейцев, о котором с такой гордостью свидетельствовали христианские миссионеры. Еще одним неизбежным последствием было подчинение индейцев распоряжениям священников, вице-королей, землевладельцев, заводчикам рудников, сборщикам налогов и всем прочим, кто говорил громким голосом и имел белую кожу. Какое основание для сопротивление оставалось, если священный и естественный порядок недвусмысленно выступали против туземной традиции и веры? Если исходить из любых иных предположений, то исключительная легкость испанских завоеваний и успех, которого добились несколько сотен человек в установлении контроля над бескрайними территориями и миллионами людей, непостижимы.

Даже после того, как миновали исходные разрушительные воздействия оспы, уничтожившие примерно около трети индейского населения, ничего даже близкого к эпидемиологической стабильности не возобладало. Следом за оспой на индейцев навалилась корь, распространявшаяся по Мексике и Перу в 1530–1531 годах. Частотность смертей была высокой, что ожидаемо в ситуации, когда подобная болезнь встречается с незнакомой с ней популяцией, обладающей достаточной плотностью для того, чтобы цепь инфекции продолжала функционировать. Еще одна эпидемия явилась пятнадцать лет спустя, в 1546 году, хотя ее характер неясен — возможно, это был сыпной тиф[255]. Вероятно, он являлся новой болезнью и среди европейцев — во всяком случае, так полагали медики, которые впервые описали сыпной тиф достаточно отчетливо, чтобы можно было утверждать именно об этом диагнозе, когда в 1490 году болезнь разразилась в войсках, сражавшихся в Испании[256].

Соответственно если эпидемия 1546 года на Американском континенте действительно представляла собой тиф, то в таком случае индейцы стали соучастниками и тех эпидемических заболеваний, которые в то время воздействовали и на популяции Старого света. Этот момент становится несомненным в ходе следующего американского эпидемического бедствия — гриппа, бушевавшего в 1558–1559 годах. Эта эпидемия, которая разразилась в Европе в 1556 году и продолжалась вплоть до исчерпания в 1560 году, имела серьезные демографические последствия по обе стороны Атлантики.

Например, согласно одной из оценок, в Англии от гриппа умерло не менее 20 % совокупного населения[257], а другие части Европы понесли сопоставимые потери. Невозможно утверждать в точности, была ли вспышка гриппа 1550-х годов подлинно глобальным явлением, наподобие ее наиболее близкой к нам параллели — испанки 1918–1919 годов, однако японские источники в 1556 году также упоминают вспышку «яростного кашля», от которого «умерли очень многие»[258].

Включение популяций американских индейцев в круг эпидемических заболеваний, которые происходили в Европе XVI века, не избавило их от особой уязвимости для всё новых инфекций, прибывавших из-за океана. Сравнительно пустяковые эндемичные заболевания Старого Света регулярно становились смертоносными эпидемиями среди популяций Нового Света, у которых совершенно отсутствовала приобретенная сопротивляемость к ним. Поэтому дифтерия, паротит и все новые вспышки двух первых великих болезней-убийц — оспы и кори — периодически появлялись на протяжении XVI–XVII веков. Всякий раз, когда какой-то новый регион или прежде изолированная популяция индейцев вступали в постоянный контакт с внешним миром, цикл повторяющихся инфекций воспроизводился с новой силой, выкашивая беззащитных коренных жителей Америки. Например, на Калифорнийском полуострове радикальная депопуляция началась в самом конце XVII века, когда там разразилась первая зафиксированная в источниках эпидемия.

Спустя 80 лет его население сократилось более чем на 90 %, несмотря на благонамеренные попытки испанских миссионеров защищать переданных под их ответственность индейцев и заботиться о них[259].

Очевидно, что в тех случаях, когда европейские свидетельства отсутствуют, проследить ход заболеваний и депопуляции сложно[260]. Нет сомнений, что эпидемии зачастую опережали прямые контакты с европейцами даже в слабозаселенных северных и южных территориях Америки. Например, нам посчастливилось узнать о великой эпидемии неизвестной болезни, которая пронеслась в районе залива Массачусетс в 1616–1617 годах, благодаря тому что французы к тому моменту уже основали форпост в Порт-Ройяле в нынешней канадской провинции Новая Шотландия.

Тем самым, соглашались англичане и индейцы, Бог подготовил возможность для появления отцов-пилигримов всего три года спустя{35}. Последующая вспышка оспы, начавшаяся в 1633 году, убедила колонистов (если они вообще в этом нуждались), что святое Провидение действительно было на их стороне в их конфликтах с индейцами[261].

Аналогичные случаи в избытке присутствуют в свидетельствах миссий иезуитов в Канаде и Парагвае. Не столь крупные и более изолированные популяции Северной и Южной Америки были практически столь же уязвимы для европейских инфекций, как и более плотные популяции Мексики и Перу, даже несмотря на то, что их численность была незначительной для локального поддержания цепи инфекции в течение очень продолжительного времени. Стоит воспроизвести суждение одного германского миссионера, высказанное в 1699 году: «Индейцы умирают настолько легко, что сам вид и запах испанца заставляет их упасть духом»[262]. Автор этого высказывания был бы точен, если бы вместо слово «запах» употребил слово «дыхание».

Индейцам пришлось столкнуться не только с затяжной смертоносной серией европейских заболеваний, поскольку климатические условия в тропических регионах Нового света подходили для обоснования там по меньшей мере некоторых инфекций из Африки, которые делали этот континент столь опасным для здоровья чужестранцев. Двумя наиболее значимыми из африканских болезней, утвердившихся в Новом Свете, были малярия и желтая лихорадка — обе они стали значимым фактором, предопределившим модели человеческого расселения и выживания в тропических и субтропических регионах Нового Света.

Лихорадки, приводящие к высокой смертности, часто поражали первые европейские поселения в Новом, Свете.

Например, Колумб в 1496 году был вынужден переместить свою штаб-квартиру с Эспаньолы в более здоровую местность. Эти и иные бедствия, с которыми столкнулись первые путешественники и колонисты, приводились в качестве доказательства того, что малярийные лихорадки и/или желтая лихорадка существовали в Новом Свете до того, как европейские корабли начали пересекать Атлантику. Однако большинство подобных случаев объясняются крайне плохим питанием, которое выступало следствием недостаточного обеспечения экспедиций, рассчитывавших, что необходимые припасы будут обнаружены на вновь открытых землях[263]; при этом существует множество противоположных свидетельств, из которых становится практически ясно, что ни малярия, ни желтая лихорадка не присутствовали на Американском континенте в доколумбову эпоху.

Что касается малярии, то наиболее часто приводимая аргументация основана на исследованиях распределения характерных особенностей человеческой генетики, связанных с малярийной инфекцией. Похоже, что у популяций американских индейцев они полностью отсутствовали.

Чертой сходства является то, что малярийные паразиты, заражающие диких обезьян Нового Света, оказываются идентичными с малярийными паразитами Старого Света — фактически перенос происходит из кровеносной системы человека. Но на американском континенте не обнаруживается ничего подобного той исключительной специализации малярийных паразитов, которая имеет место в Африке, где разные формы малярийного плазмодия заражают разные виды своих хозяев и предпочитают разные виды комаров в качестве промежуточных носителей. Подобные факты почти определенно позволяют утверждать, что малярия является новым гостем на американской сцене, и в доколумбовы времена ни человек, ни обезьяна не выступали хозяевами соответствующих паразитов[264].

Эту идею подкрепляют письменные свидетельства раннего периода испанского вторжения. Так, например, одна испанская экспедиция, совершившая путешествие вниз по Амазонке в 1542 году, потеряла три человека от нападений индейцев, семерых — от голода, однако в отчете нет никаких упоминаний о лихорадке. Спустя столетие еще одна экспедиция поднялась вверх по Амазонке и прибыла в Кито по другую сторону Анд. В очень детализированном отчете об этом путешествии нет упоминаний о лихорадках по пути следования, а коренные популяции описываются как энергичные, здоровые и многочисленные. Сегодня никто не станет утверждать о многочисленности индейцев Амазонии, а те племена, которые вступили в контакт с пришельцами, не являются ни энергичными, ни здоровыми. Ни один европеец сегодня, как и в XIX веке, не может рассчитывать на сохранение своего здоровья в ходе такого путешествия, не имея обильного запаса противомалярийных препаратов.

Вывод, похоже, однозначен: малярия должна была появиться в Амазонии через какое-то время после 1650 года[265].

Малярия не замедлила обосноваться и в других, более отдаленных регионах Нового Света, хотя установить точное время и место первого появления плазмодия в Новом Свете невозможно. Почти наверняка инфекция появлялась много раз, поскольку европейцы, как и африканцы, страдали от малярии хронически. До того как она укоренилась и распространилась в природной среде Америки, должна была произойти адаптация к плазмодию определенных видов комаров, а в некоторых регионах американского континента это могло потребовать закрепления на новой территории типов комаров, характерных для Старого Света. Факторы, предопределяющие распространение разных видов комаров, не вполне понятны, однако исследования, проведенные в Европе, демонстрируют, что на преобладание или отсутствие того или иного вида комаров влияют небольшие различия в широком разнообразии факторов[266]. Подходящие виды анофелесов, вероятно, уже существовали в Новом Свете, выступая «запалом» для заражения малярийным плазмодием во многом так же, как популяции норных грызунов Северной и Южной Америки были готовы к заражению чумной бациллой в XX веке. Только так быстрое распространение малярии в качестве существенного болезнетворного фактора в Старом Свете приобретает правдоподобное объяснение. При этом малярия, похоже, довершила уничтожение индейцев в тропических низменностях, в результате чего прежде хорошо заселенные регионы почти полностью опустели[267].

Желтая лихорадка впервые заявила о своем успешном перемещении из Западной Африки в Карибский бассейн в 1648 году, когда ее эпидемия разразилась на Юкатане и в Гаване. Ее обоснование в Новом Свете до этого сравнительно позднего срока откладывалось, вероятно, в силу того обстоятельства, что прежде, чем желтая лихорадка смогла приобрести там эпидемический характер, в природной среде Нового Света должен был найти и занять некую нишу специфический вид комара, известный как Aedes aegypti [комар желтолихорадочный]. Фактически этот комар в значительной степени связан с местами обитания человека, предпочитая в качестве мест размножения небольшие емкости с пресной водой. Утверждается, что он в самом деле никогда не размножается в воде с естественным дном из грязи или песка — для откладывания яиц ему требуется искусственное вместилище: бочка с водой, цистерна, выдолбленная тыква и т. д.[268]

Желтая лихорадка не могла распространяться в Новом Свете до того момента, пока этот специфический вид комара не пересек океан на кораблях (перемещаясь, несомненно, в бочках с водой) и не обосновался на суше в местах, где температура всегда превышала уровень 72 градуса по Фаренгейту [22 градуса по Цельсию]. Но когда эти условия были достигнуты, ситуация созрела для того, чтобы желтая лихорадка приобрела эпидемические масштабы как среди людей, так и среди обезьян. Европейцы были уязвимы для этой инфекции в той же степени, что и индейцы, а ее внезапное появление и частые летальные исходы заставляли белых бояться ее больше, чем малярию. Тем не менее малярия оставалась гораздо более распространенной и, несомненно, была причиной большего количество смертей, чем ее ужасная африканская родственница, которую английские моряки прозвали «желтым Джеком».

Особая привязанность Aedes aegypti к бочкам с водой подразумевала, что комары, переносящие желтую лихорадку от одного моряка к другому, могли оставаться на борту кораблей на протяжении недель и месяцев кряду. Это отличало желтую лихорадку практически от всех прочих инфекционных заболеваний, большинство которых в случае появления на борту корабля быстро исчерпывались: либо почти все заболевали и почти одновременно выздоравливали, как в случае возникновения гриппа, либо болезнь поражала тех немногих, у кого не было прежде приобретенного иммунитета от нее. Но, поскольку обычным исходом встречи взрослых европейцев с желтой лихорадкой была смерть, лишь немногие моряки имели какой-либо иммунитет к этой болезни. Следовательно, путешествие, длившееся несколько месяцев, могла преследовать бесконечная цепь фатальных ударов желтой лихорадки, и никто не понимал и не мог знать, кто именно заболеет и умрет следующим. Неудивительно, что «желтого Джека» так боялись моряки Карибского бассейна и других тропических морей, где могли успешно развиваться чувствительные к температуре Aedes aegypti.

В тех регионах Нового Света, где тропические инфекции из Африки смогли свободно обосноваться, фактически присоединившись к сокрушающему воздействию европейских инфекций, последовало почти полное уничтожение прежде существовавшего там индейского населения. С другой стороны, в регионах, куда не смогли проникнуть тропические инфекции, наподобие внутренней части Мексиканского плато и перуанского Альтиплано, уничтожение доколумбовых популяций не было тотальным, хотя и там оно носило довольно радикальный характер[269].

Вдоль побережья Карибского моря и на большинстве островов Карибского бассейна, где для плантационных предприятий требовались значительные ресурсы человеческого труда, место исчезнувших индейцев занимали африканские рабы. Поскольку многие африканцы уже были приспособлены для выживания в условиях присутствия малярии и желтой лихорадки, потери от этих заболеваний среди них были относительно низки, хотя другие незнакомые инфекции (в особенности желудочно-кишечные) приводили к высокой смертности среди рабов. Кроме того, значительное преобладание мужчин, неблагоприятные условия для ухода за младенцами и постоянное нарушение локальных паттернов заболеваний в результате прибытия все новых партий живого товара из Африки означали, что до XIX века чернокожее население Карибского бассейна росло не слишком быстро. Затем, когда приток новых рабов прекратился и зловонные невольничьи корабли, которые на протяжении двух с половиной столетий распространяли заболевания по обе стороны океана, прекратили бороздить моря, численность чернокожих на карибских островах стала расти, тогда как численность белых уменьшалась в относительных показателях, а порой и в абсолютных. Свою лепту в подобный результат вносили экономические и социальные изменения — прекращение рабовладения и истощение почв, неосмотрительно отданных под сахарный тростник; однако этому способствовали и эпидемиологические преимущества чернокожих в части сопротивления малярии[270].

В целом предполагаемый масштаб катастрофы, постигшей индейские популяции, сложно представим для нас, людей той эпохи, когда фактор эпидемических заболеваний едва ли является существенным. Несмотря на локальные вариации, более или менее корректным соотношением между численностью доколумбовых популяций и численностью американских индейцев в низшей точке демографической кривой представляется пропорция 20:1 или даже 25:1[271].

За столь ужасающей статистикой скрываются неимоверные и повторяющиеся человеческие страдания: распадались целые общества, рушились ценности, а прежние уклады жизни теряли всяческий смысл. Немногочисленные записанные свидетельства повествуют о том, как это происходило: «Смерть издавала ужасное зловоние. После того, как сгинули наши отцы и деды, половина народа бежала в поля.

Собаки и стервятники терзали тела умерших. Смертность внушала ужас. Умирали наши старики, а вместе с ними умер сын правителя, его братья и родственники. Так мы и стали сиротами, дети мои. Мы стали сиротами, еще когда были молоды. Это случилось со всеми нами. Все мы родились, чтобы умереть»[272].

Хотя основными жертвами нового режима инфекционных заболеваний определенно были индейцы, другим популяциям также приходилось реагировать на изменившиеся благодаря трансокеанскому мореплаванию паттерны распространения болезней, а также на то изменение схем внутренних торговых маршрутов, которое подразумевал подъем океанского судоходства. Восстановить подробности этого процесса по большей части невозможно, хотя общая модель различима вполне определенно.

Прежде всего, ранее изолированные популяции наподобие индейцев, вступив в контакт с европейцами и другими мореплавателями, прошли через серию регулярно повторяющегося радикального массового вымирания, которая столь масштабно изменила ход американской истории. Конкретные болезни цивилизации, наносившие наиболее масштабный ущерб, различались от случая к случаю — это зависело отчасти от климатических условий, а отчасти от простой случайности: какая именно появлялась инфекция и когда это происходило. Однако уязвимость изолированных популяций для подобных инфекций была жизненно — и смертельно — значимым эпидемиологическим фактом. Поэтому вымирание, носившее характер локальных катастроф, стало феноменом, который постоянно проявлялся на протяжении всех столетий начиная с 1500 года.

Однако цивилизованные популяции испытали совершенно противоположный эффект. Участившиеся трансокеанские контакты вели к гомогенизации инфекционных заболеваний. По мере разворачивания этого процесса спорадические и потенциально летальные эпидемии уступали эндемичным моделям заражения. Конечно, в первые столетия после того, как корабли стали бороздить океаны планеты, объединяя мировые побережья в единую коммуникационную сеть, процесс гомогенизации распределения инфекционных заболеваний предполагал экспансию некоторых из них на новой почве. Подобные появления болезней со все более короткими промежутками могли вызывать локальные разрушительные эпидемии, что и происходило.

В Европе такие крупные города, как Лондон и Лиссабон, получили печальную известность как нездоровые места, и эта репутация была заслуженной. Однако к 1700 году парусные корабли выполнили свою потенциальную миссию по распространению новых заболеваний на новых территориях, после чего демографическое значение вспышек эпидемий стало сокращаться. Там, где не появлялись некие входящие факторы, скрывавшие данный феномен, в результате открывалась возможность для нашего современного опыта устойчивого повсеместного роста популяций всей планеты, уязвимых для болезней, но при этом успешно их переносящих.

Подобный контраст между радикальным распадом прежде изолированных сообществ, с одной стороны, и укрепившимся во всемирном масштабе потенциалом демографического роста имевших опыт инфекционных заболеваний народов, с другой, способствовал резкому переворачиванию глобального баланса в пользу цивилизованных сообществ Евразии. По мере того как на планете повсеместно ускорялись длительные процессы эпидемиологического разрушения локальных сообществ и поглощения выживших расширяющимся крутом цивилизованного социума, соответствующим образом уменьшалось и культурное и биологическое разнообразие человечества.

В деталях этот процесс можно восстановить лишь отрывочно. Поэтому, несмотря на то что эпидемиологические бедствия, постигшие прежде изолированные популяции, имели место в отдельных частях Африки (например, среди готтентотов на крайней южной оконечности этого континента), невозможно судить о том, какое именно заболевание провоцировало радикальное вымирание или когда в точности это происходило. Кроме того, в Западной и Центральной Африке работорговля вела к смешению популяций и перемещению от одного естественного круга заболеваний к другому в масштабе, значительно превосходившем тот, что преобладал прежде. Результатом этого определенно должно было становиться расширение инфекционных паттернов вплоть до их естественных пределов, однако невозможно утверждать, последовали ли за этим какие-либо значимые изменения в человеческой жизни. Никаких масштабных демографических катастроф определенно не произошло, поскольку поставки рабов не сократились, несмотря на несомненный ущерб, который промышлявшие набегами группы наносили бесчисленным деревням в глубине Африки.

Но какими бы ни были возможные демографические последствия этой более оживленной циркуляция инфекций в пределах Африки южнее Сахары (а это, должно быть, были существенные эффекты)[273], любое увеличение смертности от инфекционных заболеваний было скрытым и в большинстве случаев с избытком компенсировалось улучшением питания, которое последовало за стремительным распространением кукурузы и маниоки среди африканских земледельцев. Увеличение выхода калорий, ставшее возможным благодаря этим завезенным из Америки культурам, повысило прежние максимальные показатели плотности населения на обрабатываемый акр земли, и хотя какая-либо соответствующая статистика недоступна, представляется не просто возможным, а достаточно вероятным, что огромные регионы субсахарской Африки включились в начавшийся со второй половины XVII века процесс демографического роста наряду с другими частями Старого Света[274].

Как обычно, в нашем распоряжении имеется гораздо больше информации о событиях, связанных с заболеваниями в Европе. В ходе эпохи океанских путешествий (14501550 годы) показательные формы приобрели три инфекции, причем каждая из них предстала вниманию европейцев в качестве некоего побочного продукта войны. Одна из них, так называемый «английский пот», вскоре исчезла, две другие — сифилис и сыпной тиф — дожили до наших дней.

И сифилис, и сыпной тиф появились в Европе в ходе затяжной серии итальянских войн (1494–1559 годы). Сифилис в эпидемической форме разразился в армии, которую французский король Карл VIII направил против Неаполя в 1494 году. Когда французы отступили, Карл распустил своих солдат, которые в дальнейшем масштабно разнесли болезнь по всем прилегающим землям. Сифилис считался новым заболеванием не только в Европе, но и в Индии, где он впервые появился в 1498 году вместе с моряками Васко да Гамы, а также в Китае и Японии, куда он попал в 1505 году, ровно за пятнадцать лет до того, как португальцы достигли Кантона[275]. Зачастую симптомы этой болезни были совершенно ужасающими, что привлекало к ней огромное внимание везде, где она появлялась.

Итак, свидетельства современников с избытком удостоверяют, что в Старом Свете сифилис был новой болезнью — по меньшей мере новыми были венерический способ его передачи и следовавшие из этого симптомы. Но, как было показано в предыдущей главе, они могли возникнуть и независимо от контактов с Америкой, если некий штамм спирохеты, вызывающей фрамбезию, обнаруживал способ обойти все более неэффективный путь заражения через кожные контакты, вместо этого перемещаясь от хозяина к хозяину через слизистые оболочки половых органов.

Однако медики не придерживаются по этому поводу единодушного мнения. Некоторые компетентные специалисты по-прежнему уверены, что сифилис прибыл в Европу из Америки и поэтому представлял собой именно то, что о нем думали современники — новую болезнь, к которой у европейских популяций не было устоявшегося иммунитета. Время первой вспышки сифилиса в Европе и место, где он впервые проявился, представляются определенно соответствующими тому, что можно ожидать в случае, если эта болезнь была завезена возвращавшимися из Америки моряками Колумба. После того как данная теория была впервые сформулирована в 1539 году, она получила практически всеобщее признание европейских ученых, и так происходило до самого недавнего времени, когда одна из школ историков медицины полностью не отвергла «колумбову» теорию в связи с невозможностью отличить в рамках лабораторных тестов спирохету, возбуждающую фрамбезию, от спирохеты, возбуждающей сифилис. Так или иначе, для доказательства той или иной теории требуется развитие точных и надежных методов, позволяющих идентифицировать организмы, которые вызывали поражения сохранившихся с древних времен костей. Если это окажется совершенно за пределами досягаемости биохимических исследований, то какая-либо подходящая основа для выбора между конкурирующими теориями происхождения сифилиса вряд ли появится[276].

Но, сколь бы явным и причиняющим страдания ни был сифилис для тех, кто его подхватывал, его демографическое воздействие не представляется слишком значительным. От сифилиса часто страдали королевские династии, и политический закат Франции при Валуа (1559–1589 годы) и такие же процессы в османской Турции (после 1566 года) могли быть связаны с распространением сифилиса среди правящих фамилий этих двух государств. Аналогичным образом от сифилиса страдали многие аристократы. Однако неспособность королевских и аристократических семейств рождать здоровых детей попросту ускоряла социальную мобильность, создавая больше свободного места на верхушке общества, чем могло бы быть в противном случае.

Спускаясь вниз по социальной лестнице, сифилис имел не столь опустошительные последствия, поскольку представляется, что на протяжении всего XVI века, когда эта болезнь была на пике, европейские популяции продолжали увеличиваться. К концу этого столетия сифилис стал отступать. Более скоротечные формы инфекции исчезали по мере утверждения нормальных типов взаимной адаптации между хозяином и паразитом — иными словами, на место штаммов спирохеты, убивавших своих носителей слишком быстро, приходили более мягкие разновидности, — а также по мере усиления сопротивляемости европейских популяций этому микроорганизму Та же самая модель сравнительно быстрой адаптации без существенных демографических потерь в процессе, предположительно, преобладала и в других частях Старого Света, даже несмотря на то, что данные об этом, похоже, отсутствуют.

То же самое следует сказать и о сыпном тифе. Как опознаваемое и отличимое от других заболевание он впервые ступил на европейскую почву в 1490 году, когда был занесен в Испанию солдатами, сражавшимися на Кипре. Затем он попал в Италию во время войн между испанцами и французами за господство над Апеннинским полуостровом.

Печальную известность сыпной тиф приобрел в 1526 году, когда французская армия, осаждавшая Неаполь, была вынуждена беспорядочно отступить из-за урона, нанесенного этой болезнью. В дальнейшем вспышки сыпного тифа спорадически продолжали иметь большое значение для распада армий и гибели людей в тюрьмах, домах для бедняков и прочих в буквальном смысле вшивых учреждениях вплоть до Первой мировой войны, когда от этой инфекции умерло два или три миллиона человек[277].

Однако время от времени приобретавшая военную и политическую значимость тифозная лихорадка не была сколько-нибудь существенным демографическим фактором для народов Европы или какой-либо иной части планеты — во всяком случае, на данный момент так позволяют утверждать имеющиеся очень разрозненные индикаторы демографических трендов. В конечном итоге сыпной тиф был болезнью скученности и нищеты. Что касается большинства умиравших от него бедняков, то статистическая вероятность гарантирует, что если их смерти не способствовала зараженная вошь, то их жизнь скоро забрала бы какая-то иная болезнь. Существовало и множество других соперничавших за своих жертв инфекций — туберкулез, дизентерия, пневмония, — в особенности в городских трущобах и других местах, где скапливались вместе плохо питавшиеся люди.

Поэтому тот факт, что сыпной тиф приводил к_смерти быстрее, чем большинство других инфекций, вероятно, был менее значимым, чем может показаться на первый взгляд, если судить по количеству умерших от него.

Третья новая (или предположительно новая) инфекция — «английский пот» — интересна по двум соображениям. Она демонстрировала противоположное в сравнении с сыпным тифом социальное воздействие, предпочитая атаковать высшие классы — точно так же во многом воздействовал в относи тельно недавние времена полиомиелит. Во-вторых, после 1551 года она исчезла столь же таинственно, как и появилась в 1485 году Как предполагает название этой инфекции, она впервые разразилась в Англии вскоре после того, как Генрих VII завоевал королевский титул в битве при Босворте. Затем болезнь переместилась в континентальную Европу и произвела немалый фурор из-за высокого уровня смертности, который она причиняла среди высших классов.

Ее симптомы напоминали скарлатину, однако с подобной идентификацией соглашаются не все медицинские историки. То обстоятельство, что она считалась новой болезнью, не является доказательством того, что она не существовала в некой эндемичной форме как относительно легкая детская болезнь в каком-то другом месте — вероятно, во Франции, где Генрих VII завербовал часть своих солдат, которые добыли ему королевский титул[278]. Однако в случае с «английским потом» еще в большей степени, чем в случае с сифилисом и сыпным тифом, ясно, что он не поражал достаточное количество людей, чтобы произвести сколько-нибудь существенный демографический эффект.

С другой стороны, известно, что именно вспышка смертоносного «пота» в 1529 году заставил Лютера и Цвингли прервать свой диспут в Марбурге, не достигнув соглашения по поводу определения Святых Даров[279]. Можно легко усомниться в том, что более продолжительное заседание привело бы к компромиссу между двумя этими упорными адептами церковной реформации. Тем не менее остается несомненным фактом, что именно их внезапное бегство из-за риска заражения окончательно предрешило раскол между лютеранской и швейцарской (которая вскоре станет кальвинистской) версиями церковной реформы по тому вектору, который оказал глубокое влияние на последующую европейскую историю и сохранился до сегодняшнего дня.

Подобные события включают взаимодействие совершенно разных факторов, предопределяющих действия человека: с одной стороны, это идеологические и осознанные факторы, с другой — эпидемиологические и независимые от человеческого намерения. Историки никогда не чувствовали себя комфортно, пытаясь разобраться с подобными «случайностями», и отчасти именно по этой причине истории инфекционных заболеваний уделялось столь мало внимания предшественниками автора этой книги. Заражение и боязнь заражения действительно, как показали события в Марбурге в 1529 году, напоминают нам и сегодня о непредсказуемом и непостижимом вмешательстве св. Провидения, которое наши предки призывали в помощь для объяснения эпидемий. Историки XX века, будучи, как и все мы, наследниками эпохи Просвещения, стремящимися наложить запрет на необъяснимые явления (а при необходимости и отрицающими их), также обычно предпочитали не обращать внимания на подобные события. Всё это портило ту сеть интерпретации и объяснения, посредством которой их ремесло пыталось сделать человеческий опыт постижимым.

Несмотря на то что цель моей книги — исправить подобные упущения и придать роли инфекционных заболеваний в формировании человеческой истории более точную перспективу, нежели это допускали другие исследователи, не подлежит сомнению и то, что случайные события наподобие описанных выше, какими бы всепроникающими ни считались их последствия, выглядят, похоже, слишком пустяковыми, чтобы приписывать им далеко идущие последствия. К сожалению, у нас попросту нет возможностей для ответа на вопрос о том, произошло бы разделение между двумя основными течениями протестантского движения в Европе в любом случае, или о том, получило бы это важное явление какой-то решающий поворот в тот момент, когда Лютер и Цвингли поспешно попрощались друг с другом в 1529 году, чтобы уберечься от пресловутого «пота».

Парадоксальным образом для историков гораздо проще рассуждать о статистических результатах и более длительных демографических феноменах даже в том случае, когда надежные данные отсутствуют и вместо них приходится использовать догадки. Так что можно вполне основательно утверждать, что население Европы или тех ее частей, для которых могут быть сделаны обоснованные оценки, похоже, непрерывно и относительно быстро росло начиная с середине XV века (когда началось восстановление от чумы) до примерно 1600 года[280], хотя именно в эти десятилетия происходили океанские открытия и европейские моряки имели благоприятную возможность привозить к себе домой новые инфекции из портов всей планеты. Однако даже в этом случае новые риски, связанные с заболеваниями, которые допускали подобные модели перемещений, оказались не слишком серьезными для европейских популяций — предположительно, потому, что большинство инфекций, которые могли успешно развиваться в европейском климате и условиях жизни, преобладавших в европейских городах, уже проникли на европейский континент в результате прежней циркуляции инфекций в пределах Старого Света.

В Европе, как и в других территориях цивилизации, заражения знакомыми эпидемическими заболеваниями определенно происходили чаще (по меньшей мере в крупных портах и других средоточиях коммуникаций), однако инфекции, возвращавшиеся со все более частыми промежутками, неизбежно становились детскими болезнями. Благодаря предыдущим контактам с заболеваниями взрослые приобретали достаточно высокий и все более усиливавшийся уровень иммунитета к ним. Следовательно, единственно напрашивающийся парадоксальный вывод заключается в том, что чем больше подвержено заболеваниям то или иное сообщество, тем менее разрушительными становятся характерные для него эпидемии. Даже очень высокий уровень младенческой смертности переносился относительно легко. Цена рождения и воспитания еще одного ребенка взамен умершего была невелика в сравнении с потерями, предполагаемыми масштабной смертностью взрослых, которая неизбежно происходит в том случае, когда эпидемия ударяет по какой-либо популяции с нечастыми интервалами.

Следовательно, чем более плотная сеть коммуникаций связывала каждую часть Европы с остальным миром, тем меньше оказывалась вероятность подлинно опустошительных встреч с заболеваниями. Только генетическая мутация того или иного болезнетворного организма или новое перемещение паразитов к человеку от какого-либо иного хозяина обеспечивали возможность разрушительной эпидемии в ситуации, когда всемирный транспорт и коммуникации приобрели достаточную плотность для того, чтобы гарантировать высокую частоту циркуляции всех устоявшихся человеческих заболеваний среди цивилизованных популяций мира. Представляется, что именно это в действительности и произошло в промежутке между 1500 и 1700 годами.

Опустошительные эпидемии наподобие тех, что столь драматичным образом бушевали в европейских городах между 1346 годом и серединой XVII века, приобрели статус детских болезней либо, как в случае с чумой и малярией, существенно сократили географический охват своего проявления[281].

Для европейских популяций (особенно в Северо-Западной Европе, где к концу XVII века чума и малярия почти исчезли) результатом подобного систематического ослабления микропаразитической цепи было конечно же высвобождение возможности для последовательного роста их численности. Однако это была лишь возможность, поскольку любой существенный локальный рост населения быстро приносил новые проблемы — в особенности с обеспечением продовольствием, водой, а также проблему интенсификации других инфекций в крупных городах, размер которых превысил емкость прежних систем утилизации отходов. После 1600 года эти факторы стали оказывать существенное воздействие на европейские популяции, и эффективные решения данных проблем не появятся до XVIII века или даже позже.

Так или иначе, изменение паттерна эпидемического инфицирования было и остается фундаментальной вехой в экологии человека, и эта веха заслуживает больше внимания, чем уделялось ей прежде. На временной шкале всемирной истории «одомашнивание» эпидемических заболеваний, которое произошло между 1300 и 1700 годами, действительно следует рассматривать как фундаментальный прорыв, ставший прямым следствием двух великих транспортных революций этой эпохи — одна из них, начатая монголами, состоялась в сухопутном транспорте, а другая, начатая европейцами, — в морском.

Характерные для цивилизации формы инфекции, передающиеся от человека к человеку, вышли на первый план вместе с подъемом крупных городов и появлением взаимодействующих друг с другом людских масс, насчитывавших порядка полумиллиона человек. Исходно это могло происходить только в отдельных точках планеты, где сельское хозяйство было особенно производительным, а местные сети транспортировки делали концентрацию ресурсов в городских и имперских центрах сравнительно легкой задачей.

На протяжении последующих тысячелетий эти инфекции цивилизации играли двойственную роль. С одной стороны, они вели к сокращению прежде изолированных популяций, которые вступали в контакты с носителями заболеваний из того или иного центра цивилизации и тем самым стимулировали процесс «поглощения» небольших примитивных групп политическими организмами постоянно расширяющихся цивилизованных сообществ. С другой стороны, те же самые болезни еще не в полной мере циркулировали внутри самих цивилизованных сообществ и поэтому часто могли вторгаться в отдельно взятый город или сельское сообщество с почти такой же летальной силой, какую они регулярно демонстрировали в отношении изолированных популяций.

Для принадлежащей к цивилизации части человечества эта возможность сохраняла свое особенное демографическое значение в условиях взаимодействия заболеваний поверх границ между отдельными цивилизациями, о чем свидетельствует массовая гибель людей от болезней в первые столетия христианской эпохи. После 1300 года контакты между крупными цивилизациями Старого Света становились все более тесными. Соответствующим образом усиливались и обмены заболеваниями, что нередко имело бедственные последствия, но полный паралич этих контактов не наступал никогда. В XVI–XVII веках, когда вымирание американских индейцев достигло пика, гомогенизация инфекционных болезней цивилизации по всему миру постепенно приобрела такой уровень, что прежние формы спорадических эпидемий, которые могли уничтожать до половины численности отдельно взятого сообщества всего за один сезон, больше не могли происходить в тех частях света, где продолжительные контакты с множеством инфекционных организмов формировали достаточно сложные модели иммунитета среди всех людей, за исключением маленьких детей.

Таким образом, возникали некие новые взаимоотношения между человечеством и паразитическими микроорганизмами. Это была более стабильная модель паразитизма, менее деструктивная для человеческих хозяев паразитов и соответственно более устойчивая для последних. Инфекционные организмы могли рассчитывать на новые поколения восприимчивых к ним детей, численность и доступность которых гораздо меньше варьировались в статистическом смысле, чем в том случае, когда эпидемические модели заболеваний порождали чередование пиршества и голода для заражающих людей организмов. Поэтому и те и другие оказались в более безопасном положении, и с этой точки зрения чувствовали себя лучше. По мере того как эндемичная модель заболеваний возникала в одном портовом городе за другим, просачиваясь во внутренние территории вдоль основных маршрутов перемещения людей и более медленно проникая в сельскую местность, наступала новая экологическая эпоха. Масштабный рост цивилизованных популяций и соответствующим образом ускорившееся уничтожение еще сохранявшихся изолированных человеческих групп были первыми и наиболее очевидными последствиями нового режима заболеваний, который мы с полным правом можем назвать «современным» (modern). Обратной стороной этого современного микропаразитического режима было неизбежное столкновение с ограниченностью продовольственных ресурсов, а равно и с другими факторами, сдерживающими адаптацию человека к окружающей среде.

Смещение от эпидемических форм заражения к эндемичным, конечно, не было окончательным, и в следующей главе нам придется сообщить кое-что об оспе и холере, а также о некоторых других примечательных встречах с эпидемиями, пережитых человечеством в последние столетия. Тем не менее сила современного паттерна заражения была определенно заметна к 1700 году или, самое позднее, к 1750 году[282], причем не только в Европе, но и по всему миру.

Но прежде чем мы вкратце обратимся к тем немногим утверждениям, которые можно сделать по поводу истории заболеваний и демографической истории Азии и Африки, следует сделать еще одно замечание относительно европейского опыта болезней. В период раннего Нового времени фундаментальный характер изменения частоты эпидемических заболеваний отодвигало на второй план установление особенно суровых погодных условий, из-за чего в Северной Европе часто случались неурожаи и голод[283]. Одновременно всеобщий кризис, связанный с нарастающей нехваткой продовольствия и топлива, претерпевали территории Средиземноморья[284]. Отдельные части Европы также опустошали войны — например, в Италии между 1494 и 1559 годами, в Германии между 1618 и 1648 годами. Для этих войн была характерна жестокость, превосходившая привычные рамки, поскольку централизованные государства (regularly constituted governments) сталкивались со сложностями обеспечения наемных армий. Поэтому войска, как правило, грабили и союзников, и неприятелей почти без разбора[285].

Кроме того, рост городов в Северной Европе зачастую перегружал существовавшую прежде санитарно-гигиеническую инфраструктуру, поэтому в процветающих городах наподобие Лондона и Амстердама уровень смертности с легкостью мог возрастать[286]. Однако в целом, похоже, можно с уверенностью утверждать, что наращивание усилий в области общественной санитарии противостояло серьезным бедствиям. Эти меры начали внедряться главным образом во времена чумы, а в Северной Европы стимулом для них стал пример крупных итальянских городов, где службы общественной санитарии и здравоохранения были более высокоразвитыми, чем в других частях Европы[287]. Поэтому в результате тенденция к систематическому росту населения, неотъемлемо заложенная в описанной выше меняющейся модели инфекционных заболеваний, на протяжении двух столетий частично маскировалась факторами, которые действовали в противоположном направлении. Однако фундаментальный факт остается неизменным: население Европы действительно продолжало постепенно увеличиваться, несмотря на локальные спады и временные кризисы, причем происходило это вопреки неблагоприятному климату и войнам.

Европейская экспансия является настолько основополагающим фактом современной истории, что мы склонны принимать ее почти как нечто само собой разумеющееся и не можем осознать те совершенно исключительные экологические обстоятельства, что обеспечили достаточное количество людей, которых можно было экспортировать в другие территории (а зачастую они выступали и расходным материалом) — людскую массу, необходимую для того, чтобы предпринимать столь разнообразные, рискованные и затратные в демографическом плане предприятия. Европа действительно оказалась в ситуации, когда она могла извлекать значительную выгоду из своей новой способности к демографическому росту, которую предоставила всем народам цивилизации Старого Света изменившаяся модель заболеваний. К опустевшим землям американских индейцев[288] добавились земли, на которых некогда жили островитяне Тихого океана и австралийские аборигены[289], сибирские племена[290] и готтентоты[291]. Европейцы обладали уникальной возможностью перемещаться во все эти чрезвычайно отличающиеся друг от друга регионы благодаря своему контролю над трансокеанским мореплаванием и другими средствами транспорта, а также обладанию иными технологическими компетенциями, превосходившими те способности, которыми могли распоряжаться понесшие массовые потери от болезней местные народы. Во всем этом масштабном процессе бактериологический фактор был по меньшей мере столь же важен, что и технологический. Сокращение численности коренных народов и наличие европейских популяций, которые могли занимать столь бескрайние и разнообразные опустевшие пространства, проистекали из специфического современного паттерна эпидемиологии.

Ключевое значение изменившегося паттерна инфекционных заболеваний в рамках комплекса факторов, поддерживавших европейскую экспансию, находит подтверждение, если мы обратим внимание на то, что происходило среди других цивилизованных народов Старого Света. Ведь и у них открытие океанов для постоянного мореходства и интенсификация контактов, последовавшая за циркуляцией кораблей и их команд, имели примечательные последствия для популяций и заболеваний.

Единственной новой болезнью, о приходе которой в Индию, Китай, Японию и на Средний Восток нам известно, был сифилис, а его демографическое воздействие на эти территории, похоже, не отличалось от того, что было характерно для Европы. Иными словами, связанные с сифилисом исходный переполох и масштабные пересуды угасали по мере того, как симптомы этой инфекции становились менее пышными и убывали по мере перехода заболевания в хронически эндемичную форму[292].

В Азии знакомые инфекции продолжали проявляться в эпидемическом качестве точно так же, как и в Европе, и есть основание полагать, что частота эпидемий могла увеличиваться. Китайские источники определенно демонстрируют резкий всплеск эпидемических вспышек — это становится очевидным из следующей таблицы, основанной на исследованиях проф. Джозефа Ча[293]:

1300–1399 — упоминается 18 эпидемий

1400–1499 — 19 эпидемий

1500–1599 — 41 эпидемия

1600–1699 — 37 эпидемий (в период политических беспорядков)

1700–1799 — 38 эпидемий

1800–1899 — 40 эпидемий.

К сожалению, невозможно прийти к заключению, что количество эпидемий увеличивалось столь же внезапно, как подразумевает эта таблица, поскольку свидетельства давних времен более фрагментарны, чем данные последних столетий. Тем не менее явное удвоение зафиксированных случаев эпидемических заболеваний в XVI веке, вероятно, соответствует реальному увеличению частоты появления эпидемий в Китае. В тот момент китайская политическая система находилась в хорошем состоянии, так что свидетельства об болезнях невозможно объяснить войнами и восстаниями. Гораздо более достоверной причиной представляются новые контакты, следовавшие за европейскими трансокеанскими плаваниями. В таком случае можно уверенно предположить, что после 1500 года в Китае была заложена эпидемиологическая основа той модели демографического роста, которая стала столь выдающейся особенностью последующей китайской истории. Наилучшие доступные оценки совокупного населения Китая выглядят следующим образом[294]:

1400 год — 65 млн человек

1600 год — 150 млн человек

1700 год — 150 млн человек

1794 год — 313 млн человек.

Явная задержка роста населения Китая между 1600 и 1700 годами соответствует замедлению демографического роста в Европе в этот же период. Некоторую роль в сохранении населения Китая в XVII веке на почти неизменном уровне, вероятно, играли более холодные зимы и сократившиеся периоды вегетации. Имеющаяся диаграмма температур, основанная на частоте зимнего замерзания озер в долине Янцзы, демонстрирует, что десятилетия середины XVII века были самыми холодными в письменной истории Китая[295] — именно в то время, когда достигли пика беспорядки, происходившие одновременно с переходом от династии Мин к Маньчжурской династии. Подобное совпадение холодной погоды и гражданских беспорядков дает очевидное и адекватное объяснение остановки роста населения Китая в XVII веке. Однако лишь изменение режима заболеваний, отражающее всё большую гомогенизацию инфекций по всему миру, представляется адекватным объяснением систематического демографического роста до и после приостановки этого процесса в XVII веке.

Таким образом, современные китайские демография и опыт заболеваний, похоже, совпадают с европейскими.

Что касается Японии, то ее демографическая кривая резко отличается. После быстрого роста на протяжении четырех столетий до 1726 года, когда в Японии была проведена первая довольно точная перепись населения, она остается почти неизменной до середины XIX века. Оценки выглядят следующим образом[296]:

1185–1333 годы –9,75 млн человек

1572–1591 годы — 18 млн человек

1726 год — 26,5 млн человек

1852 год — 27,2 млн человек.

Считается, что ответственность за эту демографическую стабилизацию несет широкое распространение убийства младенцев. Однако определенную роль в происходившем могли играть и болезни, поскольку количество зафиксированных эпидемий, если судить по подборке, которую сделал Фудзикава Ю. также демонстрировало существенное увеличение после 1700 года, когда произошло сглаживание демографического роста[297].

Какие-либо дельные оценки демографической истории Индии или Среднего Востока на основании существующих исследований невозможны. Демографическая история

Османской империи, вероятно, развивалась параллельно с другими частями Средиземноморья, а некоторые смелые демографы предположили, что количество обитателей Индии увеличилось вместе с установлением более прочного внутреннего мира во второй половине XVII века вслед за завоеванием большей части Индийского субконтинента Великими моголами в 1526–1605 годах[298].

Относительно того, какое конкретно направление могли принимать инфекционные заболевания в Индии и внутренних территориях Азии, сохраняется неопределенность, однако, по мере того как индийские порты включались в усиливающуюся торговую сеть, которую европейские корабли расширяли во всех океанах планеты, в Индии также определенно должно было происходить усиление циркуляции болезней. Таким образом, несмотря на серьезную нехватку фактических свидетельств, нет никаких препятствий для гипотезы, что современная модель заболеваний утвердилась и среди цивилизованных популяций Азии — возможно, не столь единообразно и медленнее, чем в Европе, но в любом случае параллельным, а фактически идентичным образом.

Однако заболевания были не единственным биологически значимым феноменом, который более единообразно распространялся по всему миру цивилизации в результате участившихся трансокеанских путешествий. То же самое происходило с продовольственными культурами, и везде, где какое-либо новое растение представляло собой нечто ценное (исходно этой ценностью зачастую была просто новизна), оно заботливо возделывалось и внедрялось в садах и на полях.

Наиболее значимые продовольственные культуры, несомненно, приходили с американского континента. Кукуруза, томаты, чилийский перец, арахис и маниока появились в Евразии и Африке только после открытия Америки Колумбом. Во многих регионах Старого Света та или иная из этих культур оказались способны давать гораздо больше калорий на один акр посевов, чем любая другая прежде известная культура. Везде, где началось повсеместное выращивание этих культур, соответствующим образом стали увеличиваться и прежние предельные показатели численности населения. Китай, Африка и Европа — все эти континенты испытали глубокое воздействие данного процесса[299].

Американские продовольственные культуры были важны не только потому, что они позволяли получать больше калорий на обрабатываемую единицу площади. Чилийский перец и томаты, к примеру, обеспечивали богатый источник витаминов, значимость которых в рационе населения Средиземноморья и Индии в Новое время действительно очень велика. Неизвестно, насколько быстро эти американские новинки стали общедоступным дополнением к прежнему, зачастую содержавшему недостаточно витаминов рациону, хотя первое появление этих новых растений датируется XVI веком. Поскольку эти новые продукты питания стали широко потребляться и богатыми, и бедными, можно не сомневаться, что более полноценный рацион питания стал доступен для народов Индии и Средиземноморья в целом, и этот факт, предположительно, отражался на состоянии их здоровья[300]. Кроме того, среди европейцев масштабно распространялись апельсины, которые исходно выращивались в Китае, и другие цитрусовые фрукты, причем еще до того, как стало известно об огромной ценности их сока как средства против корабельной цинги. Однако установить, где и когда потребление цитрусовых приобрело значимость для рациона, невозможно.

Совершенно очевидно, что без возможности производить дополнительные объемы продовольствия тот демографический рост, который ближе к концу XVII века начался в очень многих частях мира цивилизации, не продлился бы долго. Поэтому превосходная продуктивность и питательность американских продовольственных культур имела величайшее значение для жизни людей во всех частях Старого Света.

Изменения паттернов заболеваний и увеличение сельскохозяйственной продуктивности, обусловленное американскими продовольственными культурами, были, вероятно, наиболее действенными факторами, которые запустили рост населения цивилизации в раннее Новое время. Эти факторы действовали во всемирном масштабе и одновременно, позволяя выживать и дорастать до зрелого возраста большему количеству людей, чем это было возможно когда-либо прежде. Однако имело место и еще одно значимое изменение — теперь уже в макропаразитической части. Государственных структур стало меньше, и при этом они стали более способны поддерживать внутренний мир в более обширных регионах планеты благодаря всемирному распространению нового оружия — пушек. Последний процесс происходил точно так же, как и распространение болезнетворных микробов и растений — вдоль мировых морских путей. Везде, где утверждалась тяжелая артиллерия, результатом этого была концентрация ошеломляющей силы в руках немногих субъектов. Пушки стоили дорого, требуя большого количества металла для их производства и редких компетенций для обслуживания. Однако в тот момент, когда огнестрельное оружие было новинкой, простая большая пушка, установленная напротив какого-либо обороняемого места, была способна за несколько часов проделать дыру даже в самом толстом укреплении.

Подобная превосходящая сила, способная проникать сквозь стены в ином случае грозных крепостей, радикально сокращала военную мощь локальных властителей. Всякий, кто обладал несколькими единицами нового оружия или владел навыками, необходимыми для их локального производства, был в состоянии навязывать свою волю другим гораздо более эффективно и всеобъемлюще, чем когда-либо прежде. Естественным результатом этого была консолидация относительно небольшого количества «пороховых империй». Таким образом, поздняя империя Мин и Маньчжурская империя в Китае, а также империи Великих моголов, сегунов Токугава, Сефевидов, Османов, Московская, Испанская и Португальская империи могут быть отнесены к имперским государствам, единство которых обеспечивалось монополией на решающую силу, реализуемой небольшим количеством артиллеристов на службе у конкретного имперского правительства. Территориальное расширение этих государств и та предсказуемость, с которой артиллеристы империй могли сравнивать с землей оборонительные стены локальных соперников имперских правителей, подразумевали, что со второй половины XVII века, когда все эти империи прочно утвердились, большая часть Азии и значительная часть Европы могли наслаждаться недостижимым прежде уровнем общественного спокойствия. Соответствующим образом сократился масштаб войны и грабежей, которые всё в большей степени оказывались под бюрократическим контролем и обращались в направлении удаленных и зачастую слабозаселенных фронтиров[301].

Подобное всеобщее изменение макропаразитических моделей в человеческой истории не происходило с самого конца второго тысячелетия до н. э., когда с началом железного века оружие и инструменты стали гораздо дешевле, чем прежде, в связи с чем увеличился масштаб опустошений, которые человек мог причинять своим близким. Спустя примерно двадцать пять столетий с изобретением пушек оружие стало более дорогим. Поэтому новая технология действовала противоположным образом, направляя организованное насилие по более узким траекториям таким образом, что во время войн или от их последствий умирало меньше людей, несмотря на то что хорошо оснащенные армии могли демонстрировать усиленную смертельную мощь в бою или при осаде.

Для обеспечения этого нового вооружения требовались огромные налоги. Сбор налогов в Азии и Европе, вероятно, стал более регулярным, когда бюрократические структуры государства консолидировали контроль над превосходящей вооруженной силой благодаря той новой мощи, которую могли осуществлять пушки. Однако для крестьян и ремесленников регулярное налогообложение, даже несмотря на то что его было тяжело терпеть, почти всегда было менее разрушительным, чем набеги и грабежи наподобие тех, к которым прибегали для своего прокорма вооруженные банды еще с того момента, когда варвары с железными мечами и щитами нападали на цитадели цивилизации Среднего Востока после 1200 года до н. э. Поэтому симбиоз пушек с ограниченным количеством имперских бюрократов необходимо рассматривать как третий глобальный фактор, который благоприятствовал всемирному росту популяций цивилизации начиная с конца XVII века и вплоть до сегодняшнего дня.

В XX веке эти три фактора продолжают воздействовать на условия жизни человека. В самом деле, мировую биосферу можно описать как феномен, по-прежнему отзывающийся на ряд шоков, возникших благодаря тому, что после 1492 года океанские барьеры вновь оказались проницаемы в результате рукотворного перемещения кораблей через морские просторы. Но почти сразу же после того, как пошли на спад исходные и наиболее радикальные новые адаптации к новой модели трансокеанской миграции, иные факторы (по большей части научного и технологического характера) инициировали дальнейшие и почти столь же радикальные изменения в глобальном биологическом и человеческом балансе.

Обозрение этих факторов будет задачей следующей главы.

Загрузка...