Александр Александрович Блок и Любовь Дмитриевна Менделеева венчались 17 августа 1903 г. в Тараканове, в церкви XVIII века, стоявшей среди зеленого луга, над обрывом, неподалеку от имения Бекетовых. Молодые люди принадлежали к петербургским профессорским семьям и знали друг друга с детства. Дедом Блока по матери был ботаник А. Н. Бекетов, ректор Петербургского университета, один из основоположников высшего образования для женщин; его отец, А. Л. Блок, был профессором государственного права Варшавского университета. Любовь Дмитриевна была дочерью выдающегося русского химика Д. И. Менделеева, автора таблицы химических элементов. Их имения, Шахматово и Боблово (Клинского уезда), приобретенные Бекетовым и Менделеевым вскоре после отмены крепостного права, находились неподалеку друг от друга. Торжество по случаю свадьбы должно было быть блестящим и камерным одновременно.
Блок пригласил Андрея Белого (Бориса Бугаева), с которым был знаком только по поэзии и по переписке, быть шафером невесты[1]. Смерть отца, знаменитого московского профессора математики Николая Бугаева, не позволила Белому присутствовать на свадьбе[2]. Как и Блок, он вырос в академической среде и проводил школьные каникулы примерно в семнадцати верстах от Шахматова[3]. Шафер Блока, его троюродный брат по матери Сергей Соловьев, также проводивший лето в Клинском уезде, был племянником Владимира Соловьева. Хотя Белый и Сергей Соловьев не были родственниками, домашние Сергея стали для Белого духовной семьей (они жили в одном доме с Бугаевыми на Арбате). Дети академической элиты России рубежа веков, эти молодые люди, жизни которых тесно переплелись между собой, в начале века оказались участниками отношений, которые я бы назвала мистическим романом профессорских отпрысков[4].
Свадьба представляла собой действо, стилизованное в православно — народном духе. В подражание народному обычаю
Церковь в Тараканове. Музей Александра Блока в Солнечногорске
Руины церкви в Тараканове. Фото О. Матич
мать невесты не присутствовала на церемонии. В первом акте ритуала Сергей Соловьев отправился за невестой в Боблово на тройке, украшенной лентами, с букетом розовых астр из шахматовского сада[5]. Когда новобрачные вышли из церкви, крестьяне по народной традиции поднесли им хлеб — соль и белых гусей, которые остались в Шахматове на правах домашних животных. По возвращении в имение старая няня невесты осыпала пару хмелем. Невеста была одета не в городские шелка, а в белое батистовое платье, с цветами померанца в волосах, а жених был в своем студенческом сюртуке и со шпагой. Во время свадебного пира в бобловском доме крестьянки в нарядных одеждах пели во дворе свадебные песни, величая новобрачных[6]. А в доме гости провозглашали тосты за будущее русской науки[7].
«Мистические братья», поэты Блок и Белый, были участниками самого знаменитого жизнетворческого проекта символизма, начало которому положила «эпохальная свадьба» Блока. Проект этот, вдохновленный Владимиром Соловьевым, исходил из символического прочтения событий личной и повседневной жизни в соответствии с эзотерической утопической программой. Хотя Белый и не присутствовал на свадьбе, он описывает ее в своих «Воспоминаниях о Блоке» (1922) по рассказу Сергея Соловьева[8]. В «Воспоминаниях» Белого, написанных в 1921 г., сразу после безвременной кончины крупнейшего русского символиста, мистическая история любви красавца поэта и его прекрасной жены с подходящим символическим именем Любовь излагается наиболее исчерпывающе.
Любовь Дмитриевна стала для поэта земным воплощением мистической невесты Соловьева — Софии, которой Блок посвятил значительную часть своей юношеской любовной лирики, вошедшей в сборники «Ante Lucem» (1898–1900) и «Стихи о Прекрасной Даме» (1901–1902). В этих стихах, полных предчувствия конца, блоковские апокалиптические чаяния нового начала воплощались в явлении целомудренной богини, причем, как правило, в природном ландшафте Шахматова. Отождествление апокалиптического откровения с явлением женского божества также связано с ранним детством Блока: отец бросил его в младенчестве, и он рос в окружении любящих, образованных женщин, оставивших в его душе неизгладимый след.
Поскольку первоначальное восхищение Белого «духовным братом» и его проектом жизнетворчества уступило место разочарованию и обиде, в «Воспоминаниях» он ставит под сомнение надежность собственных мемуаров, признаваясь, что имеет
Блок в 1907 г.
обыкновение перевирать факты. Однако он утверждает, что обладает особенной памятью, запечатлевшей язык жестов Блока, их символические оттенки и особую атмосферу его поэтического мира (с. 87–88). В отличие от более поздних мемуаров Белого, «Воспоминания» идеализируют Блока и избегают упоминаний о той вражде, которая росла между ними по мере того, как их жизнетворческая любовь к Любови Дмитриевне превращалась в неразрешимый любовный треугольник[9].
Из‑за безвременной кончины поэта Белый стремится изобразить всю историю как символистскую сказку. Сам Белый был создателем эзотерического культа Блока, самые подробные свидетельства о котором находим в «Воспоминаниях». Он пропагандировал идеи поэта «аргонавтам» — кружку мистически настроенных московских студентов, — еще до встречи со своим братом — поэтом[10]. Аргонавты, чей кружок обязан своим возникновением дружбе Белого и Сергея Соловьева, отличались острым, хотя и очень юношеским сознанием fin de siècle, возбуждавшим их жизнетворческие надежды, выстроенные по образцу Ницше и Соловьева.
Любовь Дмитириевна Менделеева — Блок. Музей Андрея Белого в Москве
Как и аргонавты, видевшие знамения надвигающегося конца в рядовых событиях и мифологизировавшие свои личные отношения, Блок впитал не только апокалиптические пророчества Соловьева, но и его игривость. Эсхатологические игры стали одним из скрытых пластов символизма Блока и Белого: «мы <…> в конец <…> мира играли», — пишет Белый о раннем периоде их отношений[11]. Белый верил, что вместе они приблизят «грядущую зарю» конца веков, предсказанную Соловьевым. Смерть Блока позволила Белому вернуться к поэтическому мифу их юности и вписать его в историю культуры России как важнейший сюжет символистского жизнетворчества.
В этой главе я рассматриваю блоковский кружок в Шахматове сквозь призму мемуаров Белого, в которых определяется как идеалистическая, так и темная сторона наследия поэта. Стержнем шахматовской драмы был брак Блока и Любови Дмитриевны, которому члены культа Блока приписывали апокалиптический смысл по Соловьеву. В «Воспоминаниях» Белый также помещает этот брак в историю жизнетворчества, включая его в число великих романов прошлого.
Мы также рассмотрим противоречивые взгляды самого Блока на секс, брак, деторождение и генеалогию, а также развенчивающий миф рассказ Любови Дмитриевны об их любви и блоковском страхе вырождения. Блок в большей мере, чем его предшественники и современники, ощущал вырожденческий подтекст своей приверженности эротической утопии Соловьева, он был именно декадентом — утопистом. И хотя он высмеивал «Вырождение» Макса Нордау и его представления о европейском модернизме, он подписался бы под пророчеством о «fin de race»[12]. В личных записях и сочинениях, предназначенных для публикации, поэт рассматривает те же «стигматы» вырождения, что и Нордау: нервное истощение, вампиризм, венерические заболевания и дурную наследственность — основу верхнего слоя его эротико — поэтического палимпсеста, связанного с небесной Софией, которая в его поэзии носит имя Прекрасной Дамы. Превращение его музы в кастрирующую женщину fin de siècle — предмет следующей главы.
Белый пишет, что атмосфера свадьбы объединила участников в мистический союз. Природу он называет «лучезарной» — эпитет, связанный с мистическими свиданиями Соловьева с Софией, оказавшими огромное влияние на дискурс Блока и Белого тех лет; его основными коннотациями были иномирность и преображение. По утверждению мемуариста, Сергей Соловьев считал, что этот брак положит начало теократии по В. Соловьеву, где жених и невеста будут играть ключевые роли. Несмотря на элементы иронии в описании свадьбы Белым, — в конце концов, со времен их юношеского идеализма и детских игр прошло немало трудных лет, — эпитет «эпохальная», даже в кавычках, наделяет ее особым смыслом, выходящим за рамки реального земного события.
Идеологическим последствием брака стала блоковская коммуна, сформировавшаяся в Шахматове летом 1904 г., спустя год после свадьбы, и состоявшая из молодой семейной пары, Белого и Сергея Соловьева. Белый и Сергей считали себя «сизигическим» продолжением апокалиптического брачного союза[13].
Блоковцы переносили воображаемое целомудрие В. Соловьева на Блока[14]. Они считали, что их поэт, «влюбленный в Вечность», просто не может жениться на «эмпирической девушке». «Коль [его невеста] Беатриче — на Беатриче не женятся, — пишет Белый. — Коли девушка просто, то свадьба на “девушке просто” — измена пути». Сергей говорил Белому, что ЛДМ (мистические инициалы Любови Дмитриевны в секте блоковцев) — необыкновенная женщина, которая понимает «двузначность» и «двусмысленность своего положения: быть невестою Блока, быть новой, дерзающей на световые пути» (С. 52). Это предполагало, что Любовь Дмитриевна приняла эротическое воздержание в браке по Соловьеву и не питала надежд обычной молодой жены на традиционные семейные отношения с супругом.
Отказ блоковцев примирить поэтический образ целомудренной Прекрасной Дамы с патриархальным браком отражает представления о духовном браке, изложенные Соловьевым в «Оправдании добра». Соловьев описывает брак как союз либо Христа и церкви, символа Тела Христова, либо Христа как Логоса и вечной женственности как Космоса. Белый говорит об «Оправдании добра» в «Священных цветах», написанных им в 1903 г., в год свадьбы Блока. В статье он вслед за Соловьевым провозглашает апокалиптический брак символом воплощения: «Приканчивается символизм, начинается воплощение. Мы должны воплощать Христа, как и Христос воплотился»[15], — и завершает ее утверждением, что брак представляет собой «всемирно — историческую задачу», т. е. что в нем реализуется преображение жизни[16]. Именно эту задачу, в основе которой лежала неутоленная эротическая любовь, кружок поставил перед браком Блока. Как же, должно быть, нелегко это было для молодой влюбленной пары (в особенности, как выясняется, для молодой жены)!
Эти молодые люди были не единственными, кто размышлял над дилеммой девственного брака Блока. Незадолго до свадьбы Блок писал отцу: «<3инаида Гиппиус> со всеми своими присными не сочувствует моей свадьбе и находит в ней “дисгармонию” со стихами. Для меня это несколько странно, потому что трудно уловить совершенно рассудочные теории, которые Мережковские неукоснительно проводят в жизнь, даже до отрицания реальности двух непреложных фактов: свадьбы и стихов (точно который‑нибудь из них не реален!). Главное порицание высказывается мне за то, что я будто бы “не чувствую конца”, что ясно вытекает (по их мнению) из моих жизненных обстоятельств»[17].
Позиция Гиппиус заключалась в том, что прокреативный брак подрывает основы апокалиптической поэзии, подобно тому как деторождение отсрочивает конец истории. По — видимому, она предполагала, что у Блока и его жены будут дети, что в проекте символистского жизнетворчества делало невозможным создание платоновских детей не от плоти. Блок упоминает о теории брака Гиппиус в письме Белому, написанном незадолго до их первой встречи: по его словам, Гиппиус считала жизнь поэта и жизнь женатого человека несовместимыми. Она попыталась убедить его в этом одной прекрасной весенней ночью, «но, — пишет поэт, — я в эту минуту больше любил весеннюю ночь, не расслышал теории, понял только, что она трудная. И вот женился, вот снова пишу стихи»[18].
Речи Соловьева и блоковцев об идеальном браке, представление о нем как о «мистерии» и «всемирно — исторической задаче» являются своего рода отголоском Книги Откровения. Апокалипсис, на котором основывались их видения будущего, — последняя драма истории, в которой Христос предстает в качестве Жениха, а Новый Иерусалим — Невесты. В апокалиптическом воображении Белого и Сергея Соловьева юная пара воплощала или предвосхищала духовный брак Откровения. Соединяясь в браке, подобно Христу и Его Невесте, Блок и Любовь Дмитриевна становились знамением конца истории и началом преображения жизни[19].
Такова была фантазия молодых блоковцев, излюбленным занятием которых стали охота за эзотерическими смыслами в повседневной жизни и представление реальных событий как мистических знамений конца истории. В брак Блока они вчитывали хитросплетение христианских, неоплатоновских и революционных смыслов. Юные мистики, играя в «конец мира», превратили реальную молодую женщину в Новую Богиню, «в свете которой пучины мирские преобразятся». «Преображенье мы волили», — пишет Белый, используя один из своих любимых ницшеанских неологизмов «волить» (С. 52). Какое невероятное бремя возлагалось на молодую жену с совсем другим кругом ожиданий!
«Все нас друг к другу притягивало, — пишет Белый в “Между двух революций” (1934). — С. М. Соловьев даже когда‑то мечтал об общей коммуне; были ж коммуны толстовцев; мечтал же Мишель Бакунин о коммуне из братьев и сестер»[20]. (Кстати, поместье Бакунина было расположено неподалеку от Шахматова.)
Хотя блоковцы критически относились к секте, организованной вокруг брака Гиппиус, их собственный тайный союз имел нечто общее с коммуной их старших петербургских современников. Шахматовская «обитель», их святая святых, напоминала «храм» Мережковских, считавших себя и Дмитрия Философова тайным ядром религии Третьего Завета (см. Главу пятую). Они так же, как блоковцы, служили свою тайную литургию и причащались церковным вином 14 января 1904 г.
Белый называет Любовь Дмитриевну «оком среди треугольника» — «символом целого» (С. 67). Блоковцы наделяли этот масонский символ соловьевским эротическим смыслом. У каждого из них была своя функция в треугольнике: Блок был поэтом — провидцем, Белый — философом, Сергей Соловьев — теологом. Обращаясь к образам Нового Завета, Белый пишет, что каждый из них воплощал одно из начал апостолов Христовых: Блока он уподобляет Иоанну, Соловьева — Петру, а самого себя — Павлу (С. 64). У их мистического союза имелось и политическое измерение — они закладывали основы будущей русской теократии, «первым всемирным собором» которой являлись они сами. Их девиз, построенный по образцу официального лозунга (самодержавие, православие, народность), представлял собой триаду — София, теократия, народ (С. 65).
Историческая драма была разыграна летом 1904 г. на сельской сцене Шахматова — похоже, ее участники полагали, что «революция» — или преображение — должна произойти на природе, а не в городе. В статье «Луг зеленый» (1905) Белый описывает Россию как большой луг, ассоциирующийся одновременно с имениями Блока и Толстого. Все четверо проводили то лето в Шахматове, разыгрывая свои фантазии. Блок и Любовь Дмитриевна играли роли царевича и царевны из русских народных сказок и жили в увитом розами идиллическом домике. Подобно семейной паре из романа Чернышевского «Что делать?» (состоявшим в целомудренном браке Вере Павловне и Дмитрию Сергеевича Лопухову), они имели отдельные спальни и общую гостиную[21]. Тетка Блока по матери, М. А. Бекетова, описывает шахматовский дом супругов как древнерусский терем. Белый сравнивает Блока, носившего рубахи в крестьянском стиле, на которых Любовь Дмитриевна вышивала красных лебедей, с Иваном — царевичем, а в молодой жене друга в ее струящемся розовом платье он видит ботгичеллевскую Флору (С. 86). Сам Блок ассоциировал образ своей невесты с Vergine Addolorata (Богоматерью Скорбящей) итальянского маньериста Сассоферрато, репродукция которой стояла на его столе с 1902 г.[22] На фотографии Белого и Сергея Соловьева 1904 г., сделанной вскоре после их лета в Шахматове, портрет Любови Дмитриевны представлен как икона. Облаченные в вечерние туалеты и невероятно серьезные,
Карикатура Блока («В Шахматове»)
Андрей Белый и Сергей Соловьев. ГЛМ
они сидят у стола, на котором лежит Библия, а по обе стороны от нее — фотографии Владимира Соловьева и Любови Дмитриевны Менделеевой — Блок, которая здесь выступает как земная ипостасть Божественного.
Хотя трое молодых людей и воображали себя галантными членами рыцарского братства, а Любовь Дмитриевну — своей сестрой, все они были в нее влюблены. В мемуарах она признается, что ей нравилась роль «между мужчинами». Попытка блоковцев воплотить сизигический союз по Соловьеву, основанный на целомудренном эротическом подтексте внутри любовного треугольника, обернулась катастрофой. Взрыв произошел в Шахматове летом во время революции 1905 г., когда взаимные чувства Белого и Любови Дмитриевны поставили под угрозу брак Блоков и привели к опереточному вызову Блока Белым на дуэль. Любовь Дмитриевна собиралась оставить мужа, но не могла решиться. Она предложила ménage à trois; невозмутимый Блок, вероятно, согласился бы, но страстно влюбленный в его жену, Белый не мог на это пойти. В жизни Белого 1906–й год был особенно трудным[23]. В контексте их жизнетворческого проекта он объявил Блока предателем идей Соловьева и идеалов символизма. Мистический любовный треугольник выродился из теургии в троих запутавшихся и озлобленных молодых людей, что навсегда изменило жизнь всех четверых. По словам Белого, Сергей Соловьев отреагировал на крах их коммуны следующими словами: «если у него его Дама — порождение похоти, желаю ему от нее ребенка; тогда не пиши ее с большой буквы; не подмигивай на “Софию — Премудрость”; такой подмиг — хихик идиота; психопатологию я ненавижу»![24].
Но вернемся к браку Блока: мы не можем не задаться вопросом, каковы были чувства Блока к Любови Дмитриевне. Не секрет, что Блок не хранил супружеской верности, даже для виду. Юношеский флирт молодых людей, с самого начала полный экзальтации и сексуальной озабоченности, перерос в страстную взаимную любовь осенью 1902 г., когда они тайно встречались в Петербурге в Казанском соборе и меблированных комнатах, снятых Блоком (в то время студентом университета) для этих свиданий. Он писал самые страстные письма будущей невесте с немецкого курорта Бад Наугейма, куда сопровождал свою мать на лечение незадолго до свадьбы. Хотя и написанные в экзальтрованной соловьевской манере, эти письма полны не только поклонения Прекрасной Даме, но и эротического влечения к реальной девушке.
По — видимому, у Блока имелись глубинные страхи, связанные с сексуальными отношениями с любимой женщиной, особенно если это была женщина его круга. И, что не менее существенно, он боялся потомства, считая, что принадлежит к вырождающемуся роду. Описывая в дневнике свою озабоченность непосредственно перед свадьбой, он говорит о своих чувствах по отношению к семье и наследственности в таких словах, как «порода» и «расплодиться». Это подчеркнуто биологический, а не апокалиптический дискурс. 16 июля 1903 г., за месяц до свадьбы, он составляет список представителей «породы Блоков», которые «имеют в виду еще расплодиться». Завершается запись, однако, утверждением в духе Платона о превосходстве искусства над биологией: «Если у меня будет ребенок, то хуже стихов. <…> Если Люба наконец поймет в чем дело, ничего не будет [т. е. у них не будет детей]. <…> Из семьи Блоков я выродился». Две недели спустя, после беседы со своей невестой — по всей видимости, это был тот предсвадебный разговор о детях, о котором упоминает в своих мемуарах Любовь Дмитриевна, — он записывает в записной книжке: «Пусть умрет лучше ребенок [зачатый в браке]»[25]. Это не мысли мужчины, вступающего в брак со здоровым отношением к эротической любви, но и не чувства утопически настроенного юноши, стремящегося к преображению жизни через апокалиптический брак.
За год до свадьбы в дневниковой записи Блок пускается в длинное рассуждение о мифе, в котором излагает свои противоречивые чувства по отношению к браку. Он сравнивает брак с порогом истины, переход через который в его описании («и будут два в плоть едину») символизирует «воскрешенный дух» или «новую плоть», но не сексуальные отношения. Развивая метафору порога, он изображает невесту мистической «дверью блаженства», но опять подразумевает нечто иное, чем утоление сексуального желания. Завершается пассаж о свадебных символах перифразом финала Откровения, где Дух и Невеста приглашают остальных принять участие в осуществлении апокалиптического пророчества. Подразумевается, что он не только отвергает сексуальные коннотации брака, но, ссылаясь на союз Христа и Невесты, воображает свой брак с Любовью Дмитриевной последним актом христианской истории.
Однако в той же дневниковой записи Блок более откровенно формулирует свой страх перед сексом в довольно сбивчивых рассуждениях о соотношении кастрированной плоти и «фаллистического начала пола», которое, замечает он, пронизывет природу. Отдавая на сей раз предпочтение «фаллическому началу», он называет природу, лишенную сексуальности, извращенной, приводя в качестве примера кастрированное животное: «“Земля” без фаллизма желательна не более, чем животное без половых органов, — пишет Блок. — В обоих случаях будет аномалия. Лучше прямо взглянуть в глаза фаллизму, чем закрывать глаза на извращение»[26]. Этот вывод допускает самые разнообразные интерпретации, прежде всего страх кастрации, характерный для его более поздней поэзии, посвященной «темной музе» (см. Главу четвертую). Примерно месяц спустя Блок пишет в дневнике, что читал Мережковского и благодаря этому почувствовал необходимость «поберечь свою плоть. Скоро она пригодится»[27]. Мы можем только гадать, имел ли он в виду секс в браке, но это вполне вероятно.
В записи, следующей за рассуждением о кастрированной плоти и написанной под влиянием посещения Любови Дмитриевны в Боблове, Блок выражает свои противоречивые чувства по поводу половой любви, пародируя ницшеанское «я хочу» Гиппиус (в наиболее явном виде выраженное в самом известном ее стихотворении «Песня»). Блок интерпретирует текст о неутолимости желания того, «чего нет на свете», в отчетливо эротическом ключе, заявляя: «Я хочу не объятий: потому что объятия (внезапное согласие) — только минутное потрясение. Дальше идет “привычка” — вонючее чудище». Сразу после утверждения о том, что «главное — овладеть “реальностью” и “оперировать” над ней уже», следует загадочная фраза на латыни: «Corpus ibi agree non potest, ubi non est!» (тело не может действовать там, где его нет). Эту фразу скорее всего следует понимать в контексте его предыдущих рассуждений о кастрации, только в данном случае она инспирирована непосредственным присутствием возлюбленной («Сейчас я вернулся из Боблова»), Однако продолжает он в более позитивном тоне, возводя эротическое желание в апокалиптическую сферу: «Я хочу сверхслов и сверхобъятий. Я ХОЧУ ТОГО, ЧТО БУДЕТ». Затем он переключается на других: «Многие бедняжки думают, что они разочарованы, потому что они хотели не того, что случилось. Они ничего не хотели. Если кто хочет чего, то то и случится». И вновь возвращается к самому себе, и вновь колебания: «Я не знаю, чего я хочу, да и где мне знать это пока!» Однако финальные слова записи снова полны уверенности: «То, чего я хочу, сбудется»[28].
Из предсвадебных заметок Блока совершенно очевиден кризис маскулинности, завуалированый эсхатологическим дискурсом и уверенностью, что его отношения с Любовью Дмитриевной — нечто большее, чем земной союз. Как мы знаем, все это кончилось очень печально для молодой женщины, для которой, вероятно, тяжким бременем был брак с крупнейшим русским поэтом, в котором друзья видели великую апокалиптическую надежду поколения.
Мемуары Любови Дмитриевны «И быль, и небылицы о Блоке и о себе», законченные в 1929 г., не похожи на мемуары вдовы, создающей миф о своем муже — поэте. Напротив, они разрушают легенду об их сказочном браке, хотя и лишены желчности или нелояльности. Любовь Дмитриевна с любовью пишет о муже, но при этом ставит перед собой задачу осветить противоречивые аспекты их взаимоотношенй. Она стремится освободиться от эфемерного образа Галатеи — Прекрасной Дамы и подчеркнуть, что вопреки мифу она была чувственной женщиной и что в этой Прекрасной Даме тела было больше,
Комната Л. Д. в Шахматове. Фото О. Матич
чем духа. Хотя с 1907 г. Менделеева — Блок жила в браке, который мы бы сегодня назвали открытым, ее мемуары — не разоблачение, даже если они предназначены для широкой публики. Ее занимает ее собственная история и авторепрезентация. В двух поразительных «живых картинах» она обнажается перед своим будущим читателем. В первой, в доме своего отца, она восхищается своим обнаженным телом, стоя перед большим зеркалом, напоминающим зеркало, которое и поныне стоит в Шахматове. Во второй, в убогом гостиничном номере, где она останавливалась во время гастролей театра Мейерхольда, она позирует обнаженной перед обожающим ее любовником[29].
Любовь Дмитриевна была рослой и ширококостной девушкой, совсем не похожей на эфемерную Прекрасную Даму из ранних стихов Блока, и обращала немало внимания на свою внешность. Описанная спустя много лет сцена, где молодая женщина позирует перед зеркалом, как Венера (она не смущаясь сравнивает себя с картиной Джорджоне), являет собой торжество ее прекрасного обнаженного тела. Помимо этого полотна эпохи Ренессанс, она упоминает популярную танцовщицу — «босоножку» Айседору Дункан, прозрачная туника которой символизировала то же увлечение сокрытием тела и его разоблачением, что и посвященная «темной музе» поздняя поэзия Блока. (Много лет спустя Любовь Дмитриевна с восхищением напишет о Дункан в своей книге о балете[30].) Однако танец американки был вдохновлен обнаженным телом древней Греции. Картины же собственной наготы в исполнении Любови Дмитриевны, в которых особое внимание уделяется ее чувственной, бархатной, белой коже, «маленьким, еле расцветающим грудям» и ее телу — «белому, тепличному дурманному цветку», сродни эротической прозе fin de siècle. Они напоминают описание красивой, влюбленной в себя Людмилы в романе Федора Сологуба «Мелкий бес» (1907) — особенно такие выражения, как «расцветающая плоть», при помощи которых описывается пробуждение юношеского желания. «Такой я была весной 1901 г. [перед романом с Блоком], — пишет Любовь Дмитриевна о юной себе в заключение сцены перед зеркалом. — Ждала событий, была влюблена в свое тело и уже требовала от жизни ответа»[31]. Какое ужасное разочарование, должно быть, она пережила после своей сказочной свадьбы! Поразительно, как мало в ее мемуарах обиды и возмущения в адрес Блока и его друзей, навязавших ей роль, играть которую она не хотела.
Вторая «живая картина», относящаяся к периоду гастролей мейерхольдовской труппы на юго — западе России, отражает восторженный мужской взгляд на Любовь Дмитриевну как произведение искусства. Воссоздавая перед нами эту картину, она описывает, как, «когда пробил час упасть одеждам», она попросила своего «пажа Дагоберта» отвернуться, пока она, обнаженная, располагалась на простынях и раскладывала свои роскошные золотые волосы. Она не колеблясь сообщает читателю, что учитывала, под каким углом падает с потолка свет лампы на ее «ослепительную» юную кожу. Когда она позволяет молодому человеку взглянуть на нее, тот смотрит на ее искусно уложенное тело с таким обожанием, как будто перед ним действительно творение Джорджоне или Тициана[32]. В душе автор хочет, чтобы и мы, за пределами рамы, смотрели на нее с таким же восхищением, что мы, конечно, и делаем. Любовь Дмитриевна наслаждается не только своей физической красотой, но и умелой постановкой сцены.
Юным «пажом Дагобертом», с которым у Любови Дмитриевны был кратковременный роман, был актер Константин Давидовский. «С Давидовским я затеяла легкий флирт», — пишет она мужу 19 февраля 1908 г.[33] Паж Дагоберт появляется в прологе пьесы Сологуба «Победа смерти», впервые поставленной Мейерхольдом в Театре Веры Комиссаржевской в 1907 г. Он влюблен в земную Королеву Ортруду — Альдонсу, а не в небесную Дульцинею. Называя Давидовского Дагобертом, Любовь Дмитриевна подразумевает, что в отличие от Блока он видел в ней не небесную деву, а желанную женщину.
Отвергнутая Блоком в сексуальном плане — по — видимому, его любовь к жене была асексуальна, — она стремится в мемуарах доказать, что может вызывать вожделение. Любовь Дмитриевна жалуется на искусственность и литературность любви мужа, утверждая, что он видел в ней идеал, а не живую женщину. Однако ее описание собственной сексуальности также выглядит стилизованным. По — видимому, она возражала не столько против самой идеи превращения себя в объект поклонения, сколько против доставшейся ей в этой символистской драме пассивной роли Прекрасной Дамы, водрузившей ее на пьедестал в тени мужа и лишившей физической любви. Любовь Дмитриевна была сильной, независимой женщиной, желавшей чего‑то большего, чем пассивная роль третьей между мужчинблоковцев или между поэтом и обожающей его матерью.
Любовь Дмитриевна пишет, что Блок заразился венерической болезнью примерно в 1898 г., регулярно посещая петербургские публичные дома. Подтверждение тому находим в дневнике Блока от 1918 г.: реконструируя свое прошлое, он упоминает некую болезнь, которой заболел в 1898 г. Затем поэт сообщает, что летом 1899 г. ему было запрещено ездить в Боблово верхом из‑за недавней болезни[34]. О болезни племянника пишет в дневнике и его тетка, М. А. Бекетова, 9 ноября 1902 г.[35]
По словам Любови Дмитриевны, «физическая близость с женщиной для Блока с гимназических лет — это платная любовь, и неизбежные результаты — болезнь. <…> Тут, несомненно, травма в психологии. Не боготворимая любовница вводила его в жизнь, а случайная, безличная, купленная на несколько минут», после которых он испытывал «унизительные, мучительные страдания»[36]. По — видимому, во время встречи с Белым в 1912 г. «в небольшом и глухом ресторанчике (где‑то около Таврической улицы)» Блок рассказывал ему о своем недавнем приступе дурной болезни. «Запомнился перекресток, где мы распрощались, — пишет Белый, — бежали прохожие; проститутки стояли; я думал: “Быть может, вот эта подойдет к нему…”» (С. 390–391). Вспоминая эту встречу, Белый описывает случайные сексуальные сношения Блока, упоминает публичные дома и цитирует отрывки из его писем матери, его ближайшей конфидентке. Николай Валентинов утверждает, что Белый сплетничал о распутной жизни Блока, но никогда не говорил о ней публично[37].
Именно венерическим заболеванием (может быть, это был сифилис — один из симптомов вырождения эпохи fin de siècle) Любовь Дмитриевна объясняет свой, по сути, платонический брак. Иными словами, не только возвышенная идея духовного брака заставляла Блока сомневаться в своем праве на брак в обычном смысле слова и детей, но и реальная «дурная болезнь». Нет никаких свидетельств того, что Любовь Дмитриевна знала о состоянии Блока до свадьбы, но в мемуарах она утверждает, что подсознательно понимала, что он страдает чем‑то, что не принято обсуждать с девушками, добавляя, что была невероятно наивна в вопросах секса. После свадьбы Блок принялся теоретизировать, что им не следует совокупляться в браке, поскольку секс — это темные силы Астарты, а не духовная сила божественной Софии. Любовь Дмитриевна пишет, что, когда после женитьбы она выражала желание физической близости, он говорил, что отношения, основанные на сексе, никогда не бывают длительными. За этими взглядами стоял его сексуальный опыт с проститутками, который и объясняет его женоненавистнические описания половой любви в дневнике. А за личным опытом стоял женоненавистнический декадентский миф, в основе которого — отождествление женской сексуальности с проституцией и разлагающейся, зараженной природой. Безусловно, именно таков взгляд Гюисманса в «Наоборот» (роман этот имеется в библиотеке Блока).
Осенью 1904 г., более чем через год после свадьбы, Любовь Дмитриевна соблазнила Блока, и последовала краткая, неудовлетворительная (для нее) близость. «С тех пор, — пишет она, — установились редкие, краткие, по — мужски эгоистические встречи». Они закончились весной 1906 г., когда их брак уже переживал серьезный кризис. Любовь Дмитриевна добавляет, что была так наивна в вопросах секса, что не знала, что бывает подругому[38]. По мнению Аврил Пайман, «ранний опыт утвердил
Любовь Дельмас в роли Кармен (1913). Музей Александра Блока в Солнечногорске [Блока] во мнении, что вступать в половые отношения с женщиной непременно означает унижать ее и является прежде всего проявлением тяги к саморазрушению, <„.> и это является своего рода необходимым условием возникновения страсти»[39]. Когда в 1907 г. Блок вновь приезжает в Бад Наугейм, где в 1897 г. он был влюблен впервые (в Ксению Садовскую, женщину вдвое старше его), он вспоминает свое чувство «сладкого отвращения к половому акту». «Нельзя, — пишет Блок в записной книжке, — соединяться с очень красивой женщиной, надо избирать для этого только дурных собой»[40]. По словам Любови Дмитриевны, страх Блока перед сексом с женщинами, которых он знал, продолжался до его романа в 1914 г. с актрисой Любовью Дельмас, прототипом Кармен его поздней поэзии. Только Дельмас «победила все травмы, — пишет его вдова, — и только с ней узнал Блок желанный синтез и той и другой любви»[41]. В более полной версии дневников и записных книжек поэта периода его отношений с Дельмас описаны регулярные сексуальные сношения с ней, часто происходившие на квартире Блока[42].
Из этих свидетельств и темной поэзии Блока мы можем заключить, что Блок страдал одной из форм эротофобии: для него сексуальная страсть порочила духовную любовь. Многие мужчины — современники Блока разделяли его страх перед сексом — либо потому, что он принижает их любовь к «Прекрасной Даме», либо потому, что он угрожает их платоническому влечению к собственному полу, ставшему на рубеже веков альтернативой гетеросексуальной любви. Поэтическая страсть Блока подчеркнуто гетеросексуальна, хотя и с налетом садизма; но его напряженные отношения с Белым периода шахматовского культа, принявшие форму любовного треугольника, могут рассматриваться в свете убедительной теории гомосоциального влечения Евы Кософски Седжвик («Между мужчинами: английская литература и мужское гомосоциальное влечение»). Согласно Кософски Седжвик, классический любовный треугольник, состоящий из двух мужчин и одной женщины, имеет гомоэро- тической подтекст[43]. Письма Белого к брату — поэту были вполне эротическими по языку, но подобный дискурс был распространен между мужчинами на рубеже XX века. Я полагаю, что треугольник мог стать решением венерической проблемы Блока, заменив для него сексуальные отношения с женой.
Тот факт, что нам так мало известно о болезни Блока, можно объяснить только чопорностью и ханжеством научных биографий советского периода и культурной традицией обожествления поэтов. За исключением вдовы поэта и его британского биографа Аврил Пайман, исследователи обходят молчанием его венерическую болезнь (Пайман пишет, что Блок только в 1912 г. начал подозревать, что у него сифилис)[44]. В итоге связь между идеализацией женственности Блоком и его болезнью остается фактически не изученной, как будто она находится за пределами науки. В статье М. М. Щербы и Л. A. Батуриной «История болезни Блока» она вообще не упоминается. Зато там имеется подробная информация о его простудах, нервном истощении («неврастении» на языке психопатологии) и депрессии. Авторы явно стремятся сохранить образ поэта безупречным: за исключением одного туманного намека там не упоминается и пьянство Блока[45]. В какой‑то мере то же самое относится и к воспоминаниям Любови Дмитриевны, которые до сих пор не изданы в России с серьезным научным комментарием.
Венерическое заболевание Блока и страх дегенерации проливают новый свет на его проект жизнетворчества. Чувствительный молодой человек, заболевший гонореей или даже чем- то худшим, должен был испытывать беспокойство по поводу брака с девушкой своего круга, особенно если та являлась воплощением его идеала женственности. Если посмотреть на проблему в перспективе поклонения поэта Прекрасной Даме и связанных с ней культов целомудрия и духовного брака, можно заключить, что брак с Ней давал возможность выйти из тупика земной жизни. Я полагаю, что именно такой целомудренный идеал облегчил, хотя бы отчасти, его страх и вину; это чувство укрепилось после признания невесты, что она испытывает отвращение к материнству. Вероятно, как раз в этом контексте Блок сказал ей перед свадьбой, что у них никогда не будет детей[46]. Медицина того времени утверждала, что венерические заболевания передаются по наследству и не позволяют иметь здоровое потомство; в викторианской Англии врожденный сифилис называли «болезнью невинных»[47]. В автобиографии 1918 г. Блок пишет, что его болезнь повлияла на неземной образ Прекрасной Дамы[48].
Человек эпохи fin de siècle, одержимый дегенеративной наследственностью, Блок уже в юности был озабочен тем, какая кровь течет в его жилах. В последние годы XIX века он любил декламировать стихотворение Алексея Апухтина о вырождении «Сумасшедший» (1890)[49]. Построенное как монолог сумасшедшего, обращенный к докторам в психиатрической лечебнице, оно содержит такие строки:
Но все‑таки… за что? В чем наше преступленье?..
Что дед мой болен был, что болен был отец,
Что этим призраком меня пугали с детства, —
Так что — ж из этого? Я мог же, наконец,
Не получить проклятого наследства![50]
В 1918 г. Блок писал, что его болезнь нашла свое отражение в его ранней поэзии: в стихотворении «Безмолвный призрак в терему…» (1902 г.) из цикла стихов к Прекрасной Даме поэт называет себя «черным рабом проклятой крови»[51]. Копию стихотворения он отправил Любови Дмитриевне в письме, датированном 10 ноября 1902 г.[52] На одной из своих прогулок с Белым в Шахматове летом 1904 г. Блок говорил о гибели рода человеческого: «он, Блок, чувствует в себе косность и что это, вероятно, дурная наследственность в нем (род гнетет)» и о том, что это — источник темных сил в нем[53].
Дмитрий Благой называет Блока потомком «оскудевшего» дворянского рода[54]. Его отец был психически неустойчив, а по словам двух его жен, и склонен к физическому насилию. Дед Блока по отцу умер в психиатрической клинике. Его мать страдала различными нервными расстройствами, особенно истерией и неврастенией (термин психопатологов для наследственной нервной болезни). Сам Блок был подвержен приступам неврастении и депрессии. Любовь Дмитриевна пишет в мемуарах, что родословная ее мужа по обеим линиям изобилует физическими и психическими «патологиями»; что через пять, десять, двадцать лет неизбежно прибегнут к точным методам и научной экспертизе и почерков, психических состояний, и родственных, наследственных элементов во всем этом. На медицинском жаргоне fin de siècle, она связывает патологию семьи Блока с «проявлениями их дворянского вырождения и оскудением крови». Перечислив несколько примеров дурной наследственности со стороны Блока и указав, что современная психиатрия считала бы его родословную «крайне “пограничной”», она с гордостью говорит о собственной здоровой семье. Именно ее «коренное здоровье», утверждает Любовь Дмитриевна, привлекало в ней Блока[55]. Это вполне может быть правдой в свете набросков его неоконченной поэмы «Возмездие», где изображается здоровая молодая женщина, которая должна родить ребенка поэта и вернуть к жизни его вырождающийся род.
Блок прочитал популярный в эпоху fin de siècle роман Брэма Стокера «Дракула» в русском переводе в 1908 г. Из его письма другу, Евгению Иванову, от 3 сентября 1908 г. мы узнаем, что роман произвел на него большое впечатление: «Читал две ночи и боялся отчаянно. Потом понял еще и глубину этого, независимо от литературности и т. д. Написал в “Руно” юбилейную статью о Толстом под влиянием этой повести. Это — вещь замечательная и неисчерпаемая, благодарю тебя за то, что ты заставил наконец меня прочесть ее»[56].
Вдохновленный романом Стокера, Блок в своей юбилейной статье к восьмидесятилетию Толстого (1908) использует образ вампира в качестве метафоры официальной России, олицетворением которой является уже умерший, но «восставший из мертвых» вампир (упырь) Константин Победоносцев, бывший обер — прокурор Святейшего Синода, отлучившего Толстого от Русской православной церкви в 1901 г. «Мертвое и зоркое око, подземный, могильный глаз упыря» Победоносцева продолжает
Карикатура на Константина Победоносцева (1905)
смотреть на Ясную Поляну, пишет Блок. (Обер — прокурор — упырь вновь появляется в «Возмездии», о котором речь пойдет далее в этой главе.) Он приписывает черты вампира не только Победоносцеву, но и другим реакционерам — например, монаху — аскету М. А. Константиновскому, который, по словам Блока, «пришел сосать кровь умирающего Гоголя»[57]. Спустя несколько лет, в 1913 г., он вновь обращается к «Дракуле» в дневнике, где описывает ужас, внушенный романом Стокера одной из сестер Михаила Терещенко[58].
Изображение самого себя в образе вампира встречается даже в его ранних письмах к невесте. В наиболее страстный период их переписки, весной 1903 г., он пишет: «Я впился в Твою жизнь и пью ее»[59]. В сборнике «Страшный мир» (1909–1916), через год после того, как он прочел «Дракулу», в двух стихотворениях его лирический герой предстает в виде вампира: «Песнь ада» (в рукописи одно имело подзаголовок «Вампир») и «Я ее победил наконец!». Оба они принадлежат к циклу «Черная кровь» — декадентский образ крови вынесен непосредственно в заглавие. В обоих стихотворениях изображен мужчина- вампир, убивающий свою прекрасную жертву — женщину во время садистического полового акта, в ходе которого он пьет ее кровь. В первом двойник поэта, женственный, бледный юноша — вампир погружает заостренное аметистовое кольцо в плечо женщины и пьет ее кровь[60]. «Песнь ада» (особенно образы, связанные с вытесненным половым актом) подразумевает вампирическую дефлорацию. Комментируя стихотворение, Блок пишет, что это была попытка изобразить «“инфернальность” (термин Достоевского), «“вампиризм” нашего времени»; будто «Ад» Данте, играющий заметную роль в стихотворении, в эпоху fin de siècle оказался населен вампирами[61]. В «Я ее победил наконец!» герой пьет кровь женщины («И обугленный рот в крови»). Потом он кладет ее в гроб и представляет себе, как ее кровь в нем поет, как бы оживляя его тело («Будет петь твоя кровь во мне!»). Для моего анализа важно, что Блок в этих двух образцах декадентского китча воплотил садистские фантазии своей эпохи, связанные с Дракулой и вампирическим фетишем крови[62].
Увлечение Блока «Дракулой» носило не только эротический характер. Оно было связано и с наследственностью, которая в романе Стокера принимает чудовищные формы. (Граф Дракула, представитель декаданса, принадлежит к вымирающему роду и гордится этим: «Мы — секлеры, по праву гордимся своим родом — в наших жилах течет кровь многих храбрых поколений, которые дрались за власть как львы»[63].) Он — один из живых мертвецов, которые продлевают жизнь в смерти, он пьет здоровую кровь живых, стремясь к декадентскому бессмертию, как я бы его назвала — бесконечному пребыванию на пороге смерти. Наиболее явно это выражено в «Наоборот» Гюисманса, где состояние между жизнью и смертью становится характерной чертой желания вырожденца дез Эссента. Укус вампира лишает жертв физических сил и переносит их на грань жизни и смерти. Сексуальный маньяк — кровопийца отравляет кровь жертвы, распространяя заразу вампиризма, что, как указывают ученые, является метафорой fin de siècle для сифилиса. По всей видимости, от него умер сам Стокер, а возможно, и Блок[64].
Если прочитать вампирические стихи Блока сквозь призму наследственности, обнаруживаешь проклятие вырождения и ощущение «последних в ряду»; как известно, его беспокоило и то, и другое. Возьмем для примера его дневниковую запись за начало 1912 г.: нравственные силы, пишет Блок, в крови, они «наследственны» (курсив мой. — О. М.). Ими он наделяет тех, кто обладает «культурной избранностью», противопоставляя тех из своих современников, кто еще имеет «надежды» (т. е. нравственную силу), тем, кто «выродился»[65]. Последние — изнеженные представители дворянства, озабоченные своей генеалогией («кровью») и дурной наследственностью.
Упоминание Блоком крови в этот период имеет смысл также рассматривать в контексте знаменитого киевского дела Бейлиса. Менделю Бейлису, еврею, приказчику в фабричном магазине, в 1911 г. было предъявлено обвинение в ритуальном убийстве, что повлекло за собой волну антисемитизма в консервативных и реакционных кругах и негодования среди интеллигенции. Обвинение воскресило средневековый антисемитский миф о том, что евреи используют в религиозных обрядах кровь христианских младенцев: утверждалось, что кровь вытекает через надрезы на теле, которые делаются в соответствии с кошерными правилами иудеев. Вновь обретенный миф породил на рубеже веков изображения евреев в виде зловещих вампиров и антисемитские сексуальные фантазии[66].
В предисловии к неоконченной поэме «Возмездие» Блок упоминает дело Бейлиса как важное событие: «В Киеве произошло убийство Андрея Ющинского, и возник вопрос об употреблении евреями христианской крови»[67]. Упоминание «кровавого навета» в предисловии к поэме о семейной родословной проливает свет на воззрения Блока о декадентских образах крови и вампирического желания и указывает на их возможные антисемитские коннотации. В этом контексте может быть существенно, что о деле Бейлиса поэт говорит абсолютно нейтральным тоном, не выражая никакого возмущения, хотя в 1911 г. он и подписал петицию против кровавого навета, опубликованную в либеральной газете «Речь» и подписанную также Горьким, Короленко и другими[68]. Конечно, предисловие написано в 1919 г., годы спустя, когда эмоции вокруг этого дела уже поутихли. Однако стоит упомянуть, что, по слухам, Блок был тайным антисемитом[69].
«Возмездие» — самое развернутое, хотя и незавершенное высказывание поэта о своей родословной и генеалогии вообще. Как писал после его смерти Белый, «Возмездие» рассказывает о «проклятом роде», как и стихотворение «Было то в темных Карпатах» (1913), напоминает «Страшную месть» Гоголя: «недаром он ставит знак равенства меж возмездием (“страшной местью”) и — родом» (С. 415–416). Блок работал над поэмой с 1910 г. до конца жизни. Задуманное под впечатлением от смерти отца поэта (кстати, убежденного антисемита) в 1909 г. и последовавших за этим в 1910 г. смертей Толстого, Михаила Врубеля и Веры Комиссаржевской, «Возмездие» увековечивает конец рода — Блоков и Бекетовых — и целой эпохи. В поэме также нашло выражение стремление поэта выйти за рамки лирического тона и личной обособленности и стать эпическим голосом народа. Это была попытка Блока написать свою «Войну и мир», в которой он изображает два или три поколения своей семьи — по обеим сторонам — на фоне русской истории. Но в отличие от Толстого, которого незадолго до того он представил жертвой официального вампиризма эпохи, свой род Блок считал отягощенным дурной наследственностью. Хотя он и пытался поэтически преодолеть заразу, планируя завершить поэму рождением ребенка — плода случайной связи со здоровой женщиной из народа, — «история пеленки» так и не была написана.
В предисловии к поэме Блок представляет «Возмездие» как свою версию «Ругон — Макаров», двадцатитомной эпопеи Золя о роде и вырождении семьи Ругон — Макаров. Тема поэмы, пишет Блок, — развитие «звеньев единой цепи рода»[70]. Хотя каждый из «отпрысков» стремится достичь высшего уровня развития, «предела», какой возможен для его генетического фонда, «мировой водоворот засасывает в свою воронку почти всего человека; <…> [личность], если остается еще существовать, становится неузнаваемой, обезображенной, <…> [остается] дрянная вялая плоть <.„> таким образом, род, испытавший на себе возмездие истории, среды, эпохи, начинает, в свою очередь, творить возмездие»[71]. Водоворот ослабляет плоть, что приводит к концу рода. По мнению Белого, Блок оставил мысли о вечном, характерные для символизма, и вернулся к «позитивистскому» увлечению биологией (С. 416), к натурализму Золя, опиравшемуся на биологическую модель, и к убеждению, что предрасположенность к патологии принимает в последующих поколениях все более уродливые формы как физически, так и морально. Юношеская попытка Блока вытеснить эти представления утопической верой в преодоление наследственности не была успешной.
Однако фантазия Блока идет дальше: он хочет показать обновление крови, поместив семя поэта в утробу женщины из народной, а не дворянской среды, причем даже не русской, а полячки[72]. Подразумевается, что воображаемый сын Блока избежит дурной наследственности, ибо в его венах будет течь здоровая кровь. Он станет новым человеком будущего; истории, как ее знал Блок, придет конец. Темы исторического возмездия и искупления, волновавшие многие умы в начале XX века, приобретают в предполагаемом финале поэмы мистическую и народную окраску. Народ, а не интеллигенция спасет Россию от вымирания.
Если воображаемый сын поэта и мог избежать вырождения, его лирический двойник такового не избежал. Только здоровое молоко крестьянки может спасти следующее поколение от заразы, которую Блок называет в поэме «вампирственным [девятнадцатым] веком». Получается, что сам Блок, в поэме дитя fin de siècle, должен был быть в ней вампиром, хотя в явном виде злодеем в «Возмездии» является отец, который внедряется в материнскую линию семьи лирического героя (Бекетовых). Он описывается как Демон Лермонтова и больной брат лорда Байрона, который хочет наполнить свой труп живой кровью («Как будто труп хотел налить / Живой, играющею кровью…») и зачинает своего сына в вампирическом совокуплении, метафорически представленном как изнасилование[73]:
(Смотри: так хищник силы копит:
Сейчас — больным крылом взмахнет,
На луг опустится бесшумно
И будет пить живую кровь
Уже от ужаса — безумной,
Дрожащей жертвы…)
— Вот — Любовь
Того вампирственного века,
Который превратил в калек
Достойных званья человека!
Будь трижды проклят, жалкий век![74]
В качестве иллюстрации к этому отрывку Блок изобразил на полях, по — видимому, своего отца в образе жалкого еврея, хотя именно он сосет кровь женщины — жертвы. Карандашная подпись: «подсудимый».
Маргиналии Блока в рукописи «Возмездия». Музей Александра Блока в Солнечногорске
Таким образом, секс и продолжение рода в поэзии Блока предстают как нечто порочное, кровавое в противоположность тем семейным отношениям в академической среде, в которые он вступил в ранней юности. Связи между «вампирственными» образами «Возмездия» и физическим вырождением становятся еще более явными, если рассмотреть их на фоне «мускульной», как ее называл Блок, структуры поэмы[75]. Возвращаясь в 1919 г., ко времени, когда писалось «Возмездие», Блок описывает развивающуюся структуру поэмы, прибегая к образам человеческой анатомии и сравнивая ее с развитием мускулов: «При систематическом ручном труде развиваются сначала мускулы на руках, так называемые — бицепсы, а потом уже — постепенно — более тонкая, более изысканная и более редкая сеть мускулов на груди и на спине под лопатками. Вот такое ритмическое и постепенное нарастание мускулов должно было составлять ритм всей поэмы. С этим связана и ее основная идея, и тема»[76].
Эта блоковская метафора становится противоядием от вырождения и вампиризма эпохи. Она перекликается и с понятием «мускулистого христианства», призывавшего в конце XIX века к регулярным физическим упражнениям как к способу сдерживать сексуальное влечение[77]. Кроме того, она отражает характерное для того времени представление о необходимости спорта и физической культуры. В литературном же аспекте эта метафора свидетельствует о запоздалом интересе Блока к Золя, предполагая связи между литературой и анатомией человека в духе натурализма.
Зимой 1910–1911 г. Блоку поставили диагноз «неврастения» или, может быть, то был приступ венерической болезни. (В «Возмездии» Блок называет нейрастению болезнью XIX века.) Ему прописали уколы спермина — средства, применявшегося в то время от импотенции и нервного истощения (Блок утверждал, что оно от плохой циркуляции крови)[78]. Его беспокоило собственное здоровье, как видно из письма к матери: зимой 1910 г. поэт пишет, что очень серьезно относится к физкультуре и систематическим упражнениям, в том числе к наращиванию мускулов, гимнастике, массажу и регулярному посещению турниров по французской борьбе. Также он плавает и катается на велосипеде. Как и в предисловии к «Возмездию», поэт проводит аналогию между своими атлетическими попытками физического обновления и творчеством. О поэзии он говорит в терминах родства и вырождения. Но вместо слова вырождение (которого он боится) Блок говорит о родстве поэзии и гимнастики, используя глагол родниться (отметим в обоих словах корень род, связанный с генеалогией и порождением). Чтобы обрести форму, поэзия должна обрести тело, здоровое тело, пишет Блок, таким образом подразумевая анатомические отношения между ними[79].
За тревогами Блока около 1910 г. стояла боязнь дурной крови. Поэт был восприимчив к культурному климату эпохи, предрекавшей конец прежнего порядка, с которым Блок ощущал родство; он был одним из ее представителей, ставших жертвой вырождения. Он потерял наследственную нравственную силу традиционной дворянской интеллигенции и не приобрел силы энергичного нового мира, что и привело к кровопусканию и кровопийству «страшного мира» Блока.
Если для Блока увлечение истоками, в первую очередь, означало родословную, то Белый в «Воспоминаниях о Блоке» воспринимает их прежде всего в широком культурном ключе, несмотря на свою «истеричную» мать и собственные депрессии и неврастению. В этих мемуарах Белый не рассматривает свою жизнь в контексте умирания дворянства как класса и культуры дворянских усадеб. По — видимому, он не был настолько захвачен вопросами вырождения и наследственного порока крови, хотя именно эти темы становятся основными в «Петербурге» (1916), вершине литературного творчества Белого. В романе Николай Аблеухов, классический неврастеник, прототипами которого были и Белый, и Блок, является последним в роду. Однако, выстраивая блоковский миф в «Воспоминаниях», Белый изображает себя разночинцем по контрасту с аристократическим имиджем Блока. Он описывает Шахматово как «дворянскую усадьбу», чуждую разночинцам (С. 85). Это различие в статусе — полностью вымысел Белого, творческий образ, поскольку оба брата — поэта были из профессорских дворянских семей.
Один из главных мифотворцев символизма, Белый интерпретирует жизнь блоковцев летом 1904 и 1905 года в соответствии с ницшеанским мифом вечного возвращения. Он изображает их не просто предтечами апокалипсиса, воплощающими в жизнь пророчество Соловьева, но и молодыми людьми, воспроизводящими жизни предыдущих поколений. Выбирая предшественников в XIX веке, Белый остановился на романтиках- идеалистах 1830–х и 1840–х гг. Блоковский культ в подобном прочтении был спроецирован на премухинскую идиллию, локусом которой являлось родовое имение Бакуниных в Тверской губернии. Она была создана в 1820–е гг. Александром Бакуниным, отцом будущего анархиста, как просвещенная, сентиментальная утопия и в 1820–е и 1830–е гг. стала «дворянским гнездом», питомником русского романтизма. Впоследствии судьбу ее определяли личности и идеология Михаила Бакунина и его молодого университетского друга Николая Станкевича, последователей немецкой романтической философии.
Участников премухинской и шахматовской идиллий объединяет ощущение того, что их личная жизнь, особенно любовь и дружба, напрямую связана с абстрактными идеями и историей. Обладавшие непомерными амбициями члены кружка Станкевича (в основном дети помещиков) чувствовали на себе печать того, что живут в стране, которая — по знаменитому выражению Чаадаева — не имеет истории и потому обречена подражать идеям, рожденным другими странами. Однако представление о России как исторической tabula rasa давало возможность этим самовлюбленным юношам считать свои жизни невероятно важными для будущего России и даже мира. Они воображали, что не ограничены ни прошлым, ни традициями. Вдохновленные этим ощущением, они приписывали историческую значимость своей личной жизни, придавая «грандиозный, высший и общий смысл даже интимнейшим, казалось бы, переживаниям»[80]. Члены кружка Станкевича, как спустя три четверти века блоковцы и как Александр Герцен и Николай Огарев, считали, что их реальные дружбы, романы и браки воплощают философские идеи и обладают потенциалом преображения жизни. Их сестры и любимые женщины воспринимались как посредники в проектах преображения. Эрос в их представлении являлся катализатором истории: «Наша любовь, Мария, — пишет Огарев своей невесте в 1836 г., — заключает в себе зерно освобождения человечества. [Она] будет пересказываться из рода в род, и все грядущие поколения будут хранить нашу память, как святыню»[81].
Помещая Премухино в качестве нижнего слоя в блоковский палимпсест, Белый полагает, что будущим поколениям потребуется столько же пояснений к их беседам и речам, сколько и к бесконечным гегельянским дискуссиям кружка Станкевича. Себя он иронически сравнивает с Репетиловым из грибоедовского «Горя от ума» (1836), уместным в кружках как Станкевича, так и символистов. Репетилов «символизирующий», пишет Белый, «подоб[ен] тому, как в кружках у Станкевича гегелианизировали». Далее он сопоставляет свое поведение с поведением двух других ключевых фигур 1830–х гг.: Виссариона Белинского, разночинца par exellence и самого авторитетного литературного критика, и Бакунина. В явно автопародийном тоне Белый называет собственное поведение «мишелистым» (от Мишель, французской версии имени Бакунина). Подобно Бакунину, он «гегелианизировал» человеческие отношения, в том числе и с непосредственными собеседниками (С. 62). По Белому, Премухино с его романтическим гегельянским жизнетворчеством имело своим продолжением дворянское гнездо в Шахматове. Кружок студентов Московского университета под руководством Станкевича он считает предтечей московских «аргонавтов».
Пародируя миф о культурном возвращении, Белый изображает первое посещение «аргонавтов» Блоком и Любовью Дмитриевной в 1904 г. как ряд событий, находящихся одновременно в различных временных планах: Блок одновременно находится в кругу символистов, декадентов, Станкевича, в 1840–х годах и в комедии Грибоедова. «Виссарион Белинский, Бакунин, — пишет Белый, — встречалися в моих воскресеньях с неумирающим Репетиловым и с героем Гюисманса» (С. 74). Александр Лавров в примечании указывает, что Белый, вероятно, имеет в виду дез Эссента из «Наоборот» (С. 523). В этом списке поражает нарочитая эклектика и историческая непоследовательность, как будто в салоне Белого разыгрывалась многолюдная и фантастическая версия истории, модная в декадентских кругах.
Белый пишет, что блоковцы напоминали Станкевича и его друзей, трактовавших его любовь к одной из сестер Бакунина (тоже Любови) как воплощение гегелевской идеи истории. Тем не менее он исключает Блока из символического воспроизведения круга Станкевича, считая его собственной вотчиной, — хотя его собственное понимание любви Блока к Любови Дмитриевне, на самом деле, вполне соотносится с тем, как обитатели Премухина воспринимали идеальную любовь Станкевича. Проводя эти полусерьезные исторические параллели, Белый ассоциирует невозмутимого, элегантного Блока с петербургской аристократией, а не с нервной, демократической московской интеллигенцией с ее склонностью к схематическому умствованию: «Да, конечно, сказали бы, что A. A. не бывал в тех салонах, где действовал Репетилов, с Виссарионом Белинским или Мишелем Бакуниным, конечно же, состоявший в “друзьях”. Вероятно, А. А. долго стаивал у Невы и знал “Медного всадника”; не символизировал он: символическое восприятие — физический факт бытия для него» (С. 61).
Связь между Блоком и величественной фигурой Медного всадника соединяет его с Пушкиным — поэтом, принадлежавшим к старой русской знати. Подразумевается, что Блок — Пушкин русского символизма. Пушкин мог иметь приятельские отношения с людьми, подобными Белинскому, но он не посещал их собраний. Придерживаясь аристократических традиций, Блок соответственно был «естественным» символистом, который чувствовал символы как свою законную территорию — в противоположность московским символистам, которые создавали их искусственно («символизировали»).
Добавляя новые ветви к этой и без того изрядно загроможденной, фрагментированной и фетишистской версии культурного генеалогического древа, Белый пишет, что блоковцы стремились к сплаву апокалиптических идей и социальной справедливости — идей Николая Федорова и Соловьева об обретении телом бессмертия и социальной философии Герцена и Петра Лаврова, народнического мыслителя и журналиста (С. 109–110). Тем не менее, он ни словом не упоминает о поразительном сходстве между историями любви Герцена и Блока. И все же следует предположить, что Белый осознавал присутствие глубинной связи, особенно между его собственными мемуарами и воспоминаниями Герцена: он явно строил свои трехтомные мемуары («На рубеже двух столетий» (1930), «Начало века» (1933) и «Между двух революций» (1934)) по образцу самых известных в России воспоминаний — «Былого и дум». В письме 1928 г. Белый называет «Начало века» «своим “былым и думами”»[82].
Здесь не место для подробного разговора о дружбе Герцена и Огарева или романтическом треугольнике Герцена, его жены (и двоюродной сестры) Натали и немецкого поэта Георга Гервега. Тем не менее я все‑таки проведу несколько поверхностных сопоставлений. Кружки Герцена и Блока равно ценили страсть и дружбу, а их члены относились друг к другу как братья и сестры. В действительности страстная юношеская дружба Герцена и Огарева удивительно похожа на дружбу Блока и Белого. Первые поклялись друг другу в вечном братстве, целью которого была всемирно — историческая задача преобразования русской жизни. Их клятва продолжать дело декабристов, данная на Воробьевых горах, стала символическим событием для истории русской культуры. Идеализация Герценом братской любви повлияла и на его воззрения на эротическую любовь: они с невестой какое‑то время даже носились с идеей духовного брака, в котором Натали совмещала роли жены и сестры. Как позднее у Блока, этот факт имел обширный культурный подтекст: «Любовь Герцена [стала] больше, чем фактом биографии; фактически она [была] духовной историей эпохи», — отмечает Мартин Мэйлиа[83].
Литературный источник возвышенной идеи любви Герцена и Огарева — дружба Карлоса и маркиза Позы в «Дон Карлосе» Шиллера. Маркиз Поза также принимал участие в прелюбодейной платонической любви Карлоса и его юной мачехи — королевы. Он «был мистически причастен» своему другу[84]. Все трое выступали против тирании короля, отца и мужа для двоих из них. Герцен и Огарев строили свой юношеский идеализм по образцу пьесы Шиллера, где дружба, любовь и политика переплетаются и наделяются силой освобождения и перемен. Однако идеализация Герценым дружбы и его идеал свободы в эротической любви потерпели крах под влиянием романа его жены и Гервега. Несмотря на свои просвещенные взгляды, он оказался не в состоянии принять их сексуальные отношения, плод любовного треугольника, возникшего как идеологический союз.
Белый обращается к образу маркиза Позы, описывая тот тяжелый период взаимоотношений в их треугольнике с Блоком и Любовью Дмитриевной, когда жена поэта собиралась оставить мужа. Делает он это каламбурно: «дикт[уя] ультиматумы» «двуличному» Блоку «позой» (С. 226). Реакция Блока на эти знаки, пишет мемуарист, была «отсутствием позы; а [он,] маркиз Поза стоял перед ним» (С. 227). Хотя ссылки на благородного маркиза ироничны, они, тем не менее, остаются аллюзией на романтический идеализм Шиллера и Герцена, а также на явную ностальгию Белого по юности и возвышенным мечтам о любви и дружбе. Образ маркиза Позы добавляет еще один слой к палимпсесту поколения, который Белый создает, чтобы узаконить юношескую мечту о жизни после конца истории, связав ее с первыми годами русской интеллигенции, ее успехами и неудачами. То, что впоследствии стало непростыми взаимоотношениями, начиналось с идеалистической дружбы и духовной любви, которая должна была принести преображение жизни. Одним из способов, при помощи которых Белый пытался вернуть Блоку образ провозвестника апокалиптического преображения, было помещение его жизни в пантеон мифологизированных биографий поколения русских романтиков.
В заключение я хотела бы повторить, что отождествление Блока с дворянской культурой — по Белому, его аристократизм — привело к одержимости кровью и вырождением, истоки которой надо искать в поколении романтиков. Это поколение тоже ощущало дурную наследственность и боялось неизбежной болезни. Для романтиков это был туберкулез (Станкевич умер от него в двадцать семь лет), для декадентов — сифилис.
Брак Блока, яркий пример антипрокреативного жизнетворчества, представляет собой декадентское звено в цепи утопий, основанных на девственном браке и девственности, предлагавшихся Чернышевским, Федоровым и Соловьевым. В эротических воззрениях поэта воплотилось противоречивое отношение его современников к любви, сексу и деторождению. Парадокс фактически платонического брака поэта и его распутной жизни «сексуального вампира» отражает свойственную эпохе глубинную амбивалентность по отношению к сексу, генеалогии и истории. С одной стороны, Блок и члены «блоковской коммуны» 1903–1904 гг. считали его брак с Любовью Дмитриевной апокалиптическим: он должен был положить начало жизни по ту сторону смерти, воротами к которой было прекращение прокреативной природы. Гораздо позднее, в 1921 г., Блок пишет, что «порода, которая носит название “рода человеческого”, явно несовершенна и должна быть заменена более совершенной породой существ»[85].
С другой стороны, его надежда преобразить жизнь при помощи соловьевской любви, которая упразднит деторождение, выродилась в вампирическое вожделение, изображаемое с помощью тропа крови. Этот образ, в декадентском дискурсе равнозначный сперме, отражает увлечение Блока риторической избыточностью, которая в его вампирических стихотворениях проявляется как избыточность сексуальная. В нем проявилась и фетишистская образность его поэтического языка, которую я буду анализировать в следующей главе, посвященной декадентской femme fatale.
Тем не менее на идеологическом и биографическом уровнях он скорбит о прекращении рода, а не прославляет апокалиптическое преображение. Призрак вырождения, который просматривается и в эротической утопии Соловьева, был важной составляющей утопического идеализма Блока. Хотя в моменты вдохновения (например, в заключительной части «Возмездия») он надеется преодолеть биологическое вымирание, закономерно, что эта глава так и не была написана. Как я отмечала в предисловии, то двойственное ощущение конца, которое испытывали Блок и его современники, было лучше всего сформулировано Вячеславом Ивановым, называвшим декадентство «тягостно — горделивым сознанием <…>, что мы последние в <…> ряду»[86]. Для Блока это сознание было физиологическим, духовным и риторическим.