8 октября 1901 г. Дмитрий Мережковский, Дмитрий Философов, Василий Розанов, Владимир Миролюбов и Валентин Тернавцев были на аудиенции у обер — прокурора Святейшего Синода Константина Победоносцева. Они обратились к Победоносцеву с просьбой разрешить проведение собраний представителей духовенства и интеллигенции, на которых обсуждались бы вопросы религиозной и социальной значимости[1]. В тот же вечер Зинаида Гиппиус и ее ближний круг, в том числе художники Александр Бенуа, Лев Бакст и поэт Николай Минский, посетили Петербургского митрополита Антония (Вадковского) в Александро — Невской Лавре, чтобы заручиться его поддержкой[2]. Митрополит занимал пышные покои с оригинальным декором XVIII века и ливрейными лакеями. «По натертым до зеркального блеска полам лежали узкие половички — дорожки, большие окна были заставлены тропическими растениями». Посетители были поражены красотой белого клобука Антония с алмазным крестом[3]. Гиппиус также описывает посещение епископа Сергия (Страгородского), ректора Петербургской духовной академии[4]. Во время визита Розанов с характерной для него любовью к быту шептал ей, что епископское варенье вкусней митрополичьего[5]. Разрешение на проведение Религиозно — философских собраний — именно под таким именем они вошли в историю — было получено в ноябре при условии, что доступ публики будет ограничен.
Необычно либеральное решение Победоносцева, по всей видимости, стало плодом трудов митрополита Антония, отличавшегося широтой воззрений, и Тернавцева, служителя синода и посредника между светской общественностью и духовенством. Помог и Василий Скворцов, издатель «Миссионерского обозрения»: будучи синодальным чиновником, он работал непосредственно под началом Победоносцева. Скворцов видел в этих собраниях возможность прозелитской деятельности в среде интеллигенции[6].
Первое собрание состоялось 29 ноября 1901 г. Оно проходило в длинном, вытянутом зале Императорского географического общества, располагавшегося в здании Министерства народного просвещения на углу улицы Театральной и Чернышевской площади, через дорогу от театрального училища. На всю длину «малого зала» протянулся стол под зеленым сукном. Во главе стола сидели епископ Сергий, председатель собраний, и вице — председатель архимандрит Сергий (Тихомиров), ректор семинарии. Справа сидело духовенство, слева — интеллигенция. В одном из углов стояла гигантская буддийская статуя, закрытая темным коленкором, которую Валерий Брюсов называл «боксерским идолом»[7]. Бенуа утверждает, что это не Будда, а жуткий дьявол, привезенный какой‑нибудь экспедицией из Монголии или Тибета. Статуя напоминала ему «тех чертей, которые преследовали [его] в <…> детских кошмарах и какие были изображены на лубочных картинках, представлявших “Страшный Суд”. У этой гадины были настоящие волосы на голове и на бороде, а все тело было покрыто густой черной шерстью. Из оскаленной пасти кровавого цвета торчали длинные загнутые клыки, пальцы рук и ног были вооружены колючими когтями, а на голове торчали длинные рога. Страшнее же всего были выпученные глазищи идола, с их свирепым, безжалостным выражением»[8].
Гиппиус, автор идеи Религиозно — философских собраний, была в «черном, на вид скромном, платье», заказанном специально для первого заседания. «Оно сшито так, что при малейшем движении складки расходятся и просвечивает бледнорозовая подклада. Впечатление, что она — голая. Об этом платье она потом часто и с видимым удовольствием вспоминает, даже в годы, когда, казалось бы, пора о таких вещах забыть, — пишет Владимир Злобин. — Из‑за этого ли платья, или из‑за каких- нибудь других ее выдумок, недовольные иерархи, члены Собраний, прозвали ее “белой дьяволицей”»^ — вспоминает Злобин много лет спустя[9]. («Белая дьяволица» — легендарный демон в женском обличье из романа Мережковского о Леонардо да Винчи.)
Гиппиус считала Религиозно — философские собрания единственным полупубличным местом в России, где в эти реакционные годы существовала свобода слова. Состоялось 22 собрания, после чего в апреле 1903 г. они были запрещены Победоносцевым[10]. Победоносцев был возмущен нападками интеллигенции на церковь и критикой церкви изнутри. Желаемое слияние двух сторон так и не состоялось. Собрание 5 апреля 1903 г. началось с объявления о запрете.
Исправленные и прошедшие цензуру протоколы публиковались в «Новом пути», идея создания которого также принадлежала Гиппиус. Заявленной целью было развитие диалога между теми представителями интеллигенции, которых все больше волновали вопросы религии, и представителями духовенства, стремившимися к обмену мнениями[11]. Несмотря на культурную значимость Религиозно — философских собраний, они мало изучены[12].
В числе тем, обсуждавшихся на собраниях, были: отношение к «девству» и браку в христианстве, роль пола и деторождения в современной жизни и критика церкви Розановым. Парадоксальным образом, непоколебимые сторонники монашеского безбрачия излагали взгляды, приближавшиеся к «противоестественному» повороту русской утопической мысли XIX века, нашедшему свое отражение в «Крейцеровой сонате» и «Смысле любви». На собраниях упоминались эти произведения, отчасти в русле тогдашнего дискурса вырождения. Ключевой фигурой в подобных дискуссиях был Розанов, выступавший против любых форм антипрокреативности и заявивший спустя несколько лет, что соответствующий идеал 1860–х, в том числе Чернышевского, вышел «из стакана homosexual’HOCTH»[13]. На собраниях он приписывал гомосексуальный подтекст христианскому институту монашества и девственным, духовным бракам, подобным браку Мережковских[14].
Моим основным источником информации о Религиознофилософских собраниях, помимо протоколов, является Гиппиус, проявлявшая свою активность только за кулисами, — не только потому, что она оставила самые подробные описания заседаний, но и потому, что они так тесно связаны с вопросами, ставшими предметом предыдущей главы. Мережковский — нам придется исходить из предположения, что они с Гиппиус были в этом согласны — поддерживал Розанова в критике церкви за аскетизм и неучастие в повседневной жизни.
Религиозно — философские собрания были важным событием в истории русской культуры. Зал заседаний, вмещавший около двухсот человек, обычно был забит битком. Где еще могли люди столь различных идеологических убеждений и социального происхождения в 1901–1903 гг. вступать в свободную публичную дискуссию о религии, поле и политике? Петербургская культурная элита, которую церковь считала сборищем опасных вольнодумцев, сталкивалась с духовенством, представители которого расходились во мнениях по богословским и политическим вопросам не только с интеллигенцией, но и между собой. Несмотря на взаимное недоверие, обе стороны пытались (особенно в первый год) обсуждать вопросы конструктивно и откровенно.
На Религиозно — философских собраниях присутствовал интеллектуальный и духовный бомонд Петербурга и приезжавшие из других городов — в том числе философы Н. Бердяев и П. Флоренский, поэты К. Случевский, В. Брюсов, Л. Вильки- на — Минская, П. Соловьева — Аллегро, А. Блок и его друг Е. Иванов, будущий редактор «Аполлона» С. Маковский, С. Дягилев и его мачеха Е. Дягилева, близкий друг Мережковских, композитор и критик В. Нувель, театральный критик С. Волконский, издатель «Нового пути» П. Перцов, основоположник «мистического анархизма» Г. Чулков, художник И. Репин, М. Новоселов — православный деятель и издатель, М. Меньшиков — автор статей в «Новом времени» и многие другие[15].
По крайней мере, поначалу представители «черного», монашествующего, духовенства преобладали над «белым», женатым, духовенством, в основном состоящим из приходских священников. Из известных деятелей церкви, помимо епископа Сергия и архимандрита Сергия, присутствовали архимандрит Антонин (Грановский) — бескомпромиссный, блестящий реформатор церкви, впоследствии получивший сан епископа; архимандрит Феофан (Быстров) — авторитетный специалист по аскезе (по иронии судьбы, именно он несколькими годами позже представил царскому двору Распутина); архимандрит Михаил (Семенов), доцент канонического права; священники П. Лепорский, Т. Налимов и С. Соллертинский — профессора и доценты духовной академии; священники Д. Якшич и Г. Петров — социалист, работавший со студентами и рабочими, впоследствии член Второй Государственной Думы. Собрания посещали большинство радикальных священников из «группы тридцати двух», деятельность которой относится к 1905 г. Из мирян — профес- соров и доцентов Духовной академии наиболее заметными были А. И. Бриллиантов, Н. М. Гринякин, А. В. Карташев и В. В. Успенский. Карташев и Успенский какое‑то время сотрудничали с Гиппиус, равно как и Тернавцев. Богословы, не принадлежавшие к духовенству, сидели с интеллигенцией.
Опубликованные протоколы собраний подвергались разного рода цензуре: правительственной, церковной и индивидуальной (участники часто сами исправляли свои речи). Доклады духовенства и профессоров — богословов должны были получить одобрение митрополита Антония. Когда молодой приват — до- цент Карташев зачитал на одном из собраний ответ Розанова, он получил выговор от митрополита. Тем не менее обсуждения кажутся искренними, хотя в них принимали участие люди с совершенно различным жизненным опытом. По словам Гиппиус, церковный мир Петербурга жил за «железным занавесом», начинавшимся от Николаевского вокзала на Невском и тянувшимся до Александро — Невской лавры[16]. По — видимому, таково было неофициальное разделение пространства между светским и клерикальным Петербургом, сыгравшее определенную роль в том, что они фактически ничего не знали друг о друге.
Гиппиус полагала, что основным результатом деятельности Религиозно — философских собраний было знакомство двух миров друг с другом, а оно должно привести к просвещению тех участников из церковного мира, которые были открыты переменам. Заседания помогли поднять «железный занавес», пишет Гиппиус в мемуарах «Живые лица» (1924)[17]. Хотя их миссия — найти сторонников Церкви Третьего Завета — провалилась, Мережковские считали себя реформаторами «исторической церкви» в эти годы. Некоторые современники называли Мережковского русским Мартином Лютером.
Самым противоречивым «реформатором» на собраниях оказался Розанов, а не Мережковский. По сути Розанов был самым откровенным критиком церкви на собраниях, хотя у него было намного больше связей с духовенством, чем у других участников — мирян. Розанов, тесно сотрудничавший с Мережковскими в начале века, отличался от остальных членов их ближнего круга, отчасти потому что не принадлежал к атмосфере fin de siècle с ее утопическими прожектами: ему не хватало искусно сконструированной биографии с мифологическим потенциалом — необходимого условия символистского жизне- творчества. Эксцентричный провинциал, Розанов был сыном мелкого чиновника, умершего, когда будущему писателю было четыре года. Как многие в его поколении, он прошел стадию радикального нигилизма, в том числе культ Чернышевского и изучение естественных наук, прежде чем открыть для себя религию. До переезда в Петербург в 1893 г. он работал учителем истории и географии в провинции. В Петербурге он стал журналистом, публиковался главным образом в консервативном «Новом времени», что тоже отличало его от остальных членов круга Мережковских, придерживавшихся либеральных политических взглядов.
Розанов, которого многие считают самым оригинальным писателем эпохи символизма, был парадоксалистом, его основной темой были философия и физиология пола и деторождения. Николай Бердяев, возможно, и по сей день самый известный за пределами России русский философ, утверждал, что он «мыслил не логически, а физиологически»[18].
Как пишет Бердяев, центральной темой собраний были пол и плоть[19]. Собрания с двенадцатого по шестнадцатое были посвящены учению церкви о безбрачии и жизни в браке: какой из этих путей выше. Ответы зачастую были двусмысленными, а подвижная линия фронта проходила между Розановым, монашествующим духовенством и интеллигенцией. Выступая против демонизации плоти в христианстве, Мережковские и Розанов, в частности, приписывали метафизическое значение «половому вопросу». Мережковские противопоставляли репрессивному подходу к половой жизни способность плоти стать божественной, для чего, утверждали они, она должна соединиться с духом. Это соединение, «святая плоть», как они его называли, может быть достигнуто только посредством эротической любви. Мережковские, как и их предшественник Владимир Соловьев, защищали тело главным образом дискурсив- но, не обращаясь к его физической реальности. Построения Розанова, хотя тоже дискурсивные, были, как мы увидим, гораздо более радикальными.
В социальном аспекте критики относили двойственность отношений между духом и плотью в христианском вероучении на счет ухода церкви от повседневности и насущных социальных проблем. Тернавцев — «пламенный Валентин», как его называли, — заговорил об этом на первом же собрании. Он произнес вдохновенный доклад о важности жизни в настоящем, которую он называл «правдой о земле»: «Для всего христианства наступает пора не только словом, в учении, но и делом показать, что в Церкви заключается не один загробный идеал. Наступает время открыть сокровенную в Христианстве правду о земле»[20]. Доклад вызвал возражения со стороны церкви и сподвигнул церковных реформаторов на разговор о необходимости гораздо большей вовлеченности церкви в реальную жизнь.
Пытаясь реконструировать историю Религиозно — философских собраний, мы должны учитывать роль, которую сыграл в ней круг дягилевского «Мира искусства». Влияние мирискусников на русскую культуру в целом хорошо освещено, и здесь не место его обсуждать. Однако гораздо менее известен тот факт, что многие из них в начале века так или иначе заигрывали с религией. Бурное развитие религиозной мысли стало одной из причин, по которым «Мир искусства» распался на две группы: тех, кто придерживался позиций радикального эстетизма, и тех, кто оказался втянут в русский «духовный ренессанс». В этом лагере и оказались Мережковские и Розанов, ранее ассоциировавшие себя с эстетами «Мира искусства», а также Философов, отдалившийся от этого круга из‑за своего интереса к социальным и религиозным проблемам. Но даже убежденные эстеты Бенуа, Бакст и Нувель пережили религиозный кризис и принимали участие в Религиозно — философских собраниях (в основном на раннем этапе)[21].
Имя Гиппиус не фигурирует в анналах Религиозно — философских собраний. Только ее близкие знакомые знали, сколь существенна была ее роль в их организации. Хотя она, очевидно, выступала на собраниях, ни в опубликованных, ни в архивных протоколах ее слова не зафиксированы[22]. Это не могло быть просто делом рук цензуры, поскольку именно на ней лежала обязанность публикации протоколов в «Новом пути». Как указывает Ютге Шерер, она, вероятно, сама вычеркнула свое имя[23].
Остается только задаваться вопросом, почему Гиппиус, пользовавшаяся в то время авторитетом в символистских кругах — ее провокационное платье на собраниях отражало склонность к эксгибиционизму, — решила исчезнуть с печатной страницы. На мой взгляд, Гиппиус выбрала для себя роль «чревовещателя», она хотела быть кукловодом, который дергает за веревочки за сценой. Она всегда любила тайны и мистификации. Ей нравилось манипулировать людьми, заставлять их исполнять роли, которые она им предназначала. Публичными жанрами самовыражения Гиппиус были лирическое стихотворение, художественная проза и философская либо критическая статья. Ее частные жанры — личное письмо и дневник; выбранной ею для личной жизни атмосферой была ее квартира, обстановку которой Андрей Белый неизменно описывал как коричневую, обволакивающую, с запахом корицы[24]. Плетение невидимой паутины вокруг различных людей было любимым занятием Гиппиус.
Как мы узнаем из ее дневника «О бывшем», подоплекой официальных собраний было для Гиппиус создание тройственного союза с Философовым как тайного ядра Церкви Третьего Завета. Замышляя внедрить свой эротический проект в сферу общественного сознания, она пишет о собраниях как о «внешней задаче» по отношению к их «внутренней задаче». Иными словами, она надеялась, что собрания станут катализаторами распространения их зарождающейся религии — амбициозный план, целью которого было поддержать конфликтные отношения с Философовым и содействовать расширению их церкви. Однако желание Гиппиус не осуществилась. Как она пишет в дневнике, «эта внешняя задача» была отделена от «внутренней задачи» уже на первом собрании[25].
Я уже указывала в предыдущей главе, что именно в это время у Философова был эмоциональный срыв, он отдалился от Мережковских и даже проходил лечение в клинике Крафт — Эбинга вместе с Дягилевым. Вернувшись к бывшему любовнику, он иногда посещал собрания вместе с ним, что очень расстраивало Гиппиус. Борьба за власть между Мережковскими и Дягилевым включала членов семьи последнего. Гиппиус удалось привлечь к своей секте мачеху Дягилева (она же тетя Философова), пыталась она заманить и брата Дягилева, Юрия, второразрядного писателя, публиковавшегося в «Новом пути» под псевдонимом Череда, но ему удалось ускользнуть из ее сетей[26].
Как я уже говорила, мое объяснение кажущегося молчания Гиппиус — ее желание быть «чревовещателем», стремление тайно порождать идеи, которые бы обретали второе рождение в устах ее партнеров. Гиппиус была убежденным платоником и прибегала к метафорам размножения для описания духовного потомства, детей «не от плоти». Многие ее современники полагали, что за теорией троичности ее мужа стояло ее творческое вдохновение и сила ее ума. Мы видели, как она играла роль третьего, или медиатора, в семейном триумвирате. Хотя на сей раз Философов и вышел из многообещающего тройственного союза, она продолжала бороться за то, чтобы вернуть его в лоно семьи. После первого собрания она настояла на том, чтобы на следующем Философов представил статью, которую они напишут вместе. Философов отнекивался, но в итоге работал над ней вместе с Гиппиус. Тем не менее, сказавшись больным, он не пришел на собрание и вместо него текст соавторов зачитал Тернавцев[27].
Под напором Мережковских Философов согласился, чтобы 2 января 1902 г. состоялось молитвенное собрание их тайной внутренней церкви. Мережковские тщательным образом подготовились к службе. Гиппиус сшила красное облачение с белыми бархатными крестами спереди — на такое одеяние согласились все трое — и красные ленты с красными пуговицами на лоб. Философов снова не пришел. На следующий день, на третьем Религозно — философском собрании, Мережковский выступал с докладом об отлучении Толстого от церкви, несмотря на провал их «внутреннего дела» накануне. Философов, бледный как смерть, явился на доклад в сопровождении Дягилева[28].
Выступления Розанова обычно зачитывались в его присутствии другими, сам он говорил редко. Очевидной причиной «чревовещательства» Розанова был тот факт, что он мог говорить только своим знаменитым интимным полушепотом. Его заинтересованность в собраниях тоже имела личный подтекст, который он, в отличие от Мережковских, и не скрывал. Его попытки реформировать устаревшие российские законы о разводе и борьба с нетерпимостью по отношению к внебрачным детям объяснялись тем, что сам он не мог развестись с первой женой и жениться на Варваре Дмитриевне Бутягиной, своей гражданской жене.
Бесспорно, самым интересным аспектом биографии Розанова были его отношения с Аполлинарией Сусловой, любовницей Достоевского 1860–х и прототипом его «инфернальных» женщин, например Настасьи Филипповны в «Идиоте». Роман Розанова с Сусловой начался, когда он был гимназистом, еще при жизни Достоевского; они поженились в 1880 г. Суслова, «хлыстовская Богородица», как он ее называл, будучи на шестнадцать лет старше его, мучила его, как до того терзала Достоевского. Розанов пишет, что она любит секс без пенетра- ции, так как «семя — презирала»[29]. Но настоящие проблемы начались, когда она отказалась дать ему развод, хотя сама его оставила.
Розанов познакомился с Варварой Дмитриевной, вдовой и дочерью приходских священников, в 1888 г., и вскоре они начали жить как муж с женой. Набожная Варвара Дмитриевна, родившая вне брака шесть детей, тяжело переживала отказ Сусловой дать развод. Таким образом, для Розанова основной мотивацией борьбы за реформу законов о разводе и права невенчанных матерей и внебрачных детей была «незаконная» сторона его собственной частной жизни, а не прогрессивные социальные воззрения. Остро осознаваемый Розановым личный интерес внес свой вклад в формирование нетрадиционного метафизического дискурса, соединявшего в себе религию, пол и повседневность. В эпоху, отдававшую предпочтение внутреннему переживанию, его литературным кредо стали интимные отношения.
Итак, как мы видим, помимо конкретных программ отдельных участников, Религиозно — философские собрания, посвященные девству и браку, были отмечены дискурсом сексуальной интимности, особенно заметным благодаря уникальной обстановке этих собраний. В отличие от Розанова, чья риторическая интимность имитировала нашептывание прямо в ухо собеседника, Гиппиус демонстрировала свой стиль менее публично. Дискурсивные маски обоих строились сознательно, в обеих сочетались личные интересы и абстрактные идеи, но его маска в гораздо большей степени определялась физиологией и повседневностью, а ее мотивы были, главным образом, умозрительными. Как я показала в предыдущей главе, для Гиппиус важно было создать речевую интимность прежде всего в любовных письмах и дневниках, которые стали для нее замещением физической близости. В тесном кругу она, напротив, нарушала границы частной жизни, полагая, например, что частная переписка и дневники являются общей собственностью[30]. У каждого члена ее тройственого союза, пишет Белый, была «книжечка», в которой остальные записывали свои мысли[31]. Ее представление о прозрачной коллективной интимной жизни и, по выра- жениею Белого, «коммунизме» дневников (сыгравшее не последнюю роль в уходе Философова) основывалось на том, что применительно к внешнему миру различия между общественным и личным сохраняются, и это позволяло ей манипулировать людьми, оставаясь в тени. Так было и с собраниями. Их связь с новой религией Мережковских и тем более с ролью Философова в тройственном союзе оставалась скрытой от глаз посторонних.
Если эксгибиционизм Гиппиус скрывал не меньше, чем открывал постороннему взору, интимность Розанова была прежде всего риторической, и в этой сфере она часто не соответствовала общепринятым условностям, а иногда была просто шокирующей. В его лучших произведениях порой изображены интимные части тела (скрываемые Гиппиус), в том числе имеются эксплицитные (хотя, как правило, лишенные эротизма) описания половых органов, полового акта, беременности и родов (см. Главу седьмую). В отличие от Гиппиус (и Вячеслава Иванова, еще одного мэтра символистской интимности), Розанов не делал различий между общественным и частным в своих сочинениях, возможно, потому, что не был сектантом и не имел охоты возглавить новую тайную религию[32]. Дневники Гиппиус были сугубо личными, доступными только определенным членам их общины. Имеющие исповедальный характер книги Розанова, такие как «Уединенное» и «Опавшие листья», предназначены для публики. Темой Розанова был «секс на публике», если воспользоваться удачной фразой Эрика Наймана, которой он описывал советские двадцатые годы[33].
Выведение пола в сферу публичного благодаря дискуссиям между духовенством и интеллигенцией привело к слиянию частного и публичного, которые духовенство предпочло бы не объединять. Пол стал темой публичного обсуждения даже в столь невероятных условиях, как Религиозно — философские собрания. Эти встречи стали частью проекта рубежа веков по созданию сексуального дискурса — того процесса, который Фуко назвал «бесконечно размножающейся экономикой дискурса [о сексе]» в современных европейских культурах[34].
В дебатах о превосходстве «девства» над браком и наоборот некоторые выступавшие обращались к Толстому и Соловьеву, позиции которых, как мы знаем, были двусмысленны. Новый Завет, самый авторитетный текст христианства, тоже противоречиво освещает отношения между безбрачием и браком; да и популярные в то время теории психопатологии, витавшие в воздухе собраний, отличались двойственностью в этом вопросе. Таким образом, вопрос оставался открытым для всевозможных интерпретаций, что обостряло конфликт между двумя сторонами и «размножало экономику дискурса секса».
Отчасти такая ситуация возникла в результате смешения «пуританских» и апокалиптических представлений о целомудрии. «Пуритане» — последователи позднего Толстого и часть черного духовенства — поддерживали воздержание по нравственным причинам. Декаденты — утописты, ожидавшие нового Откровения, проповедовали воздержание как одну из ступеней на пути к преображению тела и пришествию нового человека в этой жизни. И, что дополнительно осложняло определение границы между этими группами, церковники с апокалиптическими и одновременно аскетическими воззрениями в каком‑то смысле разделяли взгляды Соловьева. Причиной тому было объединявшее их ожидание «последнего пришествия», как у первых христиан. Однако ключевым различием между ними и сутью конфликта было то, что сторона церкви не рассматривала эротическую любовь как катализатор апокалиптического преображения. При этом обе стороны болезненно реагировали на обвинения в вырождении, несколько раз всплывавшие на собраниях. Стоит ли говорить, что брак обсуждался главным образом с позиций мужчины, хотя женщины, подобные Гиппиус, как мы видели в предыдущей главе, естественно, считали его и женской проблемой. Тем не менее она никогда не писала о нем с позиции женщины. В социально — экономическом и идеологическом смысле брак рассматривался как женский вопрос с 1840–х гг.
Розанов подготовил три доклада, в которых выступал поборником детородного брака и резко критиковал культ девства в христианстве. В каждом докладе он исходил из тезиса, что церковь терпит брак лишь как неизбежное зло, и обвинял Христа в предпочтении смерти перед жизнью («С рождением Христа, с воссиянием Евангелия все плоды земные вдруг стали горьки. Во Христе прогорк мир, и именно от Его сладости», — провозгласил Розанов на собрании в позднейшем Религиознофилософском обществе.)[35] Поэт В. В. Бородаевский, один из оппонентов Розанова на собраниях, иллюстрировал ссору Розанова с Христом цитатой из его «В мире неясного и нерешенного»: «Есть религия Голгофы, но может быть и религия Вифлеема; есть религия “пустыни”, “Петрова камня”, но есть и религия “животных стад”, окружавших “ясли”». Идея Борода- евского заключается в том, что Розанов отвергает распятие, основной символ Христа, а вместо него прославляет животное тело человека[36]. Действительно, в фаллической религии Розанова предпочтение отдается началу, а не концу жизненного цикла, и потому писатель считает ясли онтологически и культурно более значимыми, чем распятие. Краеугольным камнем его религии стал Ветхий Завет, почему и Минский на одном из собраний назвал его новым Моисеем[37]. Розанова не привлекало ни монашеское, ни декадентское умерщвление плоти.
Несмотря на свой позднейший откровенный антисемитизм, на Религиозно — философских собраниях Розанов явно предпочитал иудаизм, поскольку считал его жизнеутверждающей религией. Его первый доклад был посвящен древнему иудейскому обряду, согласно которому, в его представлении, молодожены совокуплялись в храме: он предлагал и Православной церкви ввести подобную практику. Это был характерный пример розановской провокации: он предлагал, чтобы после венчания пары оставались в церкви, пока не зачнут ребенка, как бы принимая на веру слова свадебного ритуала, что «брак честен, ложе не скверно». Объединяя образы Ветхого и Нового Заветов, Розанов так описывает то, к чему приведет подобная практика: «пелена фата — морганы спала бы с глаз мира» и «раздралась бы завеса церковная»[38]. Образ фата — морганы в интерпретации Розанова представляет собой покров иллюзии, заслоняющий от христиан правду половой жизни, а занавес символизирует девственную плеву, которая должна быть разорвана: нужно пролиться крови, дабы восполнить природу. Розанов обращается к стиху Нового Завета, где в момент смерти Христа раздирается завеса в храме, и это символизирует конец старой религии и победу новой[39]. Его выступление было откровенно полемическим: в противоположность христианскому, духовному смыслу разодранной завесы розановский образ обожествляет дефлорацию и половой акт.
Подобные интерпретации библейских образов помогали ему мотивировать использование в присутствии духовенства образов крови дефлорации, менструальной крови, материнской груди, гениталий и родов. В первых двух образах нашел отражение его фетиш крови, принимавший многочисленные формы, как положительные, так и отрицательные, но всегда связанные с одной и той же областью дискурса. То же касается и фетишизации груди. В 1913 г. он снова обратился к этому образу в попытке реформировать позицию церкви по отношению к деторождению: «Я отрастил у христианства соски… Они были маленькие, детские, неразвитые. “Ничего”. Ласкал их, ласкал; нежил словами, касался рукой. И они поднялись. Отяжелели, налились молоком»[40]. Что вдвойне поразительно в этом типично розановском образе, это его авторефлексивность: заявление, что он ласкает соски словами, обнажает осознанную дискур- сивность Розанова как представителя русского fin de siucle.
Розанов был не просто писателем, смешивавшим секс и религию: он был журналистом с очень специфической социальной программой и поднимал различные юридические вопросы, имеющие отношение к семейной жизни. Каждый его доклад на Религиозно — философских собраниях, посвященный полу и браку, был выстроен на конкретном примере бесчеловечности церкви по отношению к не освященным ею брачным союзам и к трудному положению детей, рожденных вне брака. На тринадцатом собрании он посвятил свою речь убийству младенца в поместье Толстого: женщина задушила своего внебрачного ребенка, поскольку незаконнорожденный ребенок — это позор. На четырнадцатом говорил о деле псковского чиновника времен Николая I, женившегося на своей племяннице и имевшего с ней шесть или семь детей. Когда церковные власти узнали об их близком родстве, Святейший Синод аннулировал брак и объявил детей незаконными. На шестнадцатом собрании он излагал мрачную историю московского Калитниковского кладбища, которое, по его словам, своим возникновением обязано массовым захоронениям незаконнорожденных младенцев из местного приюта.
Первое из пяти собраний, посвященных теме брака и целибата, началось с доклада со стороны церкви о супружестве как христианском идеале. Доклад под названием «О браке: психология таинства» был прочитан иеромонахом Михаилом Семеновым, одним из самых интересных представителей духовенства, принимавших участие в собраниях (обращенный из иудаизма, впоследствии он стал епископом старообрядческой церкви). Предупредив, что он не собирается рассматривать брак в связи с девством, он произнес апологию брака в контексте канонического права Русской православной церкви. Семенов несколько раз заявлял, что брак священен и что, вопреки некоторым интерпретациям «Послания к коринфянам» апостола Павла, брак — это не «компромисс <…или> учреждение, регулирующее “похоть”». Христианское таинство, благословляющее продолжение рода, освящает половые отношения в браке[41].
В примирительном докладе отца Михаила отразилось стремление иерархов церкви найти общий язык с мирянами и продемонстрировать свою верность «правде о земле», как ее назвал Тернавцев. Чтобы произвести впечатление на светскую сторону, отец Михаил обращается к психологическому подходу. Он называет Розанова, которого сам же постоянно именовал еретиком, потенциальным братом по вере, что говорит о политике сглаживания противоречий, а также о большей терпимости самого иеромонаха. За этим стояло стремление церкви донести до мирян, что ей свойственна широта воззрений и она готова принять даже Розанова. Но эта попытка начать примирение между церковью и интеллигенцией провалилась. Розанов настаивал на том, что у него нет союзников, ни в церкви, ни среди мирян. Мережковский, другая ключевая фигура собраний, тоже не был готов идти на компромисс, разве что с Розановым. Основатель подпольной церкви Третьего Завета, он имел свои основания критиковать историческую церковь. Выступая против «позитивистского», как он выразился, подхода к браку отца Михаила (согласно которому святость брака заключается в деторождении), Мережковский утверждал, что для иерарха брак не духовная, а плотская жизненная практика, которая просто служит продолжению рода — а это Мережковскому, в отличие от Розанова, казалось проблематичным.
Желание отца Михаила приблизить друг к другу враждующие стороны было скорее всего искренним, но тем самым он проигнорировал двойственность учения церкви о браке. Он просто умолчал о культе безбрачия в своем выступлении. Канонический статус брака в истории и его отношения с «девством» так и остались неясными, прежде всего для Розанова; именно поэтому в течение последующих четырех собраний он полемизировал с иеромонахом.
Одним из вопросов канонической истории, вызвавших оживленную дискуссию, был момент, когда брак был институ- ционализован христианством. Скворцов заявлял, что некоторые апостолы были женаты, а Меньшиков настаивал на обратном. Розанов говорил, что брак был узаконен постепенно, между VI и XI веками, предполагая, таким образом, что до того многие христиане жили в «естественных», не «освященных» семейных союзах. Консервативный профессор Духовной академии Н. М. Гринякин поставил под сомнение розановское изложение истории, заявив, что таинство брака существовало уже в первые века христианства[42]. Доцент Петербургской духовной академии Петр Лепорский начал следующее заседание с еще одного опровержения. Он говорил, что еще до III века Тертул- лиан, один из первых отцов церкви, писал, что браки вне церкви — нарушение церковного права[43]. Вместо того чтобы прояснить картину, это обсуждение только еще больше запутало ее, обнажив противоречивый характер самой догматики — которая, собственно говоря, и складывалась в сложном процессе дискуссий по каноническому праву и сектантству в течение многих столетий.
Канонический подход к иерархии отношений брака и безбрачия, обсуждавшийся на собраниях, предполагал две возможности: пожизненная девственность или периодическое воздержание. Те, кто решал посвятить свою жизнь Богу и сделать свое тело «храмом <…> Святаго Духа» [1–е Коринфянам, 6:19], жили в воздержании, остальным предлагалось вступать в брак и размножаться («Плодитесь и размножайтесь, и наполняйте землю» [Бытие, 1:28]) в соответствии с ограничениями, налагавшимися на половую жизнь.
Однако главным вопросом оставалось то, действительно ли «девство», выстроенное по подобию жизни Христа, было выше брака. В этой связи важно помнить, что, помимо морального превосходства, практика безбрачия имела и политический смысл, связанный с институтами власти. Продвижение по чинам церковной иерархии было возможно только для черного духовенства, а белое духовенство (приходские священники) было фактически обязано жениться. Решение о браке должно было приниматься до рукоположения — на молодых выпускников семинарий оказывалось серьезное давление, чтобы они принимали это решение быстро, а в случае положительного ответа подыскали жену. Такая система приводила к тому, что священник фактически не имел веса в высших делах церкви, а его служение ограничивалось повседневной сферой. Иными словами, безбрачие, символизировавшее отстраненность и отказ от естества, было более престижно и давало власть.
Большинство представителей духовенства и богословов, выступавших на собраниях, о своих идеологических предпочтениях высказывались противоречиво, а иногда и путано. Возможно, что некоторые из них просто не выдавали своих истинных убеждений. Полагаю, что большинство монашествующего духовенства верило в идеалы безбрачия, но из политических соображений удостоило той же чести и брак. В конце концов, многие из них видели в этих собраниях возможность проповеди в среде интеллигенции и, вероятно, проявляли максимальную либеральность.
Поддержка брака со стороны черного духовенства была, конечно, естественным следствием биологической необходимости. Позитивное отношение к браку возникало и в контексте страхов по поводу демографического спада и возникавшей в их русле одержимости вырождением — fin de race, если вновь процитировать Макса Нордау. Некоторые духовные лица на собраниях напрямую ссылались на теорию вырождения, как мы знаем, занимавшую умы как декадентов — утопистов, так и политических публицистов левого толка. Как я указывала ранее, Нордау, ссылаясь на экстремистскую религиозную секту скопцов, утверждал, что русская версия вырождения — это само- оскопление. На рубеже веков члены секты все чаще подвергались гонениям со стороны церкви и государства. Скворцов, один из активных участников собраний, вел битву с сектантами на страницах «Миссионерского обозрения»[44]. Скопцов уже долгое время считали еретиками. Возможно, рост гонений на них на рубеже веков был связан и с тем, что в их религиозных практиках почувствовали «декадентский» подтекст.
Скопцы упоминались на собраниях в разных контекстах. Самый частый из них — слова Христа о воздержании: «есть скопцы, которые сделали сами себя скопцами для Царства Небесного» (Матфей, 19:12). В статье 1901 г., обрушиваясь с гневной критикой на жестокое обращение со скопцами со стороны православных миссионеров, Розанов сравнивает их с монахами и заявляет, что вместо психологической кастрации они оскопили себя физически. В действительности, пишет Розанов, скопцы просто воплощают в жизнь христианский идеал девства. Именно это отрицательное отношение к идеалу монашества церковь стремилась искоренить среди представителей теоретизирующей интеллигенции. Епископ Сергий осудил сектантскую практику самооскопления как «карикатуру» на идеал безбрачия, настаивая, в отличие от Нордау и Розанова, на разнице между сдерживанием сексуального желания и хирургическим вмешательством. Именно с этой целью епископ заговорил о медицинской процедуре кастрации на пятнадцатом собрании, назвав ее «ампутацией, которую переносит масса больных в каждой больнице[!]»[45].
Хотя Розанов был самым яростным защитником института брака на собраниях, некоторые представители белого духовенства выступали в том же ключе и поднимали те же вопросы[46]. Самой смелой и неожиданной была критика со стороны молодого приват — доцента Духовной академии Василия Успенского, называвшего девство «чистой доской». Для Успенского безбрачие означало «отрицание индивидуальной любви между мужчиной и женщиной»[47] — оно, в отличие от брака, отрицает творческий, индивидуализирующий потенциал человечества. Как и Розанов, Успенский считал, что по природе своей все люди прокреативны[48].
Любопытно, что, несмотря на многочисленные нападки, защищали девство с гораздо меньшим рвением. Возможно, представители церкви полагали, что защита и не нужна, поскольку, с их точки зрения, брак и безбрачие долгое время сосуществовали в русском православии и противопоставляются только в критике со стороны. Но это сосуществование было неприемлемым для самых влиятельных представителей светского общества на собраниях — Розанова и Мережковского. Несмотря на несогласие по другим вопросам, оба настаивали, что для церкви безбрачие выше брака. Корни этой позиции были в общем для них отрицании христианского аскетизма и недоверии к церкви. К их рядам примкнул и Карташев, тоже приват — доцент Духовной академии и друг Успенского. От Карташева потребовалось огромное мужество, чтобы намекнуть, что официальная церковь действительно отдает предпочтение безбрачию.
Розанов даже заявлял, что антипатия иерархов церкви к браку — «как “дикое мясо” на организме, выньте его из церкви, и вам для этого не придется разрывать риз церковных», применяя к воззрениям церкви на брак одержимость fin de siècle болезнью и телесным распадом[49]. Смысл метафоры заключался в том, что церковь как институт больна, поскольку она рассматривает секс и деторождение как нечто сомнительное. Первый программный доклад Розанова по теме начинался с замечания, что церковь считает брак болезнью: «это как “кохов- ская палочка”, капсулировавшаяся в заболевших было, но выздоровевших легких. Она есть, и она болезнетворна, смертоносна для существа легких: но она капсулировалась, т. е. со всех сторон окружилась непроницаемою тканью»[50].
Хотя на собраниях Розанов и Мережковский были союзниками, отношение последнего к идеалу «девства» было двойственным. Мережковский, как и Соловьев, был мыслителем апокалиптического толка, то есть по сути он выступал против прокреативной религии. В обсуждении программного доклада иеромонаха Михаила Розанов заявил о своем расхождении с Соловьевым, напомнив аудитории, что философ отдавал эротической любви предпочтение над деторождением. Несколькими годами позже в «Уединенном» он критиковал Мережковского за то, что тот отвергает «“семью” и “род”, на которых все построено»[51]. Но как духовенство, вероятно, отказывалось от идеала «девства» ради сближения с интеллигенцией, так и Розанов не обращал внимания на расхождения с Мережковским, борясь с церковью.
В действительности Мережковский, по всей видимости, гораздо ближе был к архимандриту Антонину, взгляды которого на деторождение определялись Апокалипсисом. Развивая ссылку Антонина на Откровение на первом собрании о браке, Мережковский сказал, что «абсолютный, хотя еще и не открывшийся, а только апокалипсический идеал христианства — есть девство»[52]. Это было на двенадцатом собрании, а на шестнадцатом и последнем он напрямую заявил о своем несогласии с Розановым: «В чем сущность Апокалипсиса? В откровении о конце мира. Мало того, Розанов ставит вопрос с точки зрения продолжения рода человеческого. И это позитивное самоощущение бесконечного продолжения мира — коренная неправда Розанова, коренная неправда многих»[53].
Мережковский ввел в дискуссию критику других «прокреационистов». Обратившись к художественной литературе, он обрушился на одержимость романистов XIX века генеалогией и прежде всего на роман Эмиля Золя «Плодовитость» (1899), хотя и не утверждая напрямую, что не согласен с негативной оценкой автором персонажей, отказывавшихся производить население для будущего. Избрав своей мишенью озабоченность французского писателя наследственностью, Мережковский критиковал его «позитивистское» увлечение прогрессом, опиравшееся на приверженность общества деторождению и продолжению рода. Мережковский упомянул Золя в контексте полемики с иеромонахом Михаилом, которого обвинял в одержимости прогрессом[54]. Однако «Плодовитость», как и цикл романов о Ругон- Макарах, описывает вырождающуюся, а не «здоровую» семью, которой предстоит вымирание.
Другим светским оппонентом Розанова на собраниях был Минский, литературный союзник Мережковских в 1890–е гг. и партнер Гиппиус по любовным треугольникам. Минский противопоставлял ветхозаветному прославлению брака у Розанова идеал романтической любви в европейской литературе, отдавая предпочтение христианскому мистицизму над библейским как одному из источников куртуазной и романтической любви. Минский считал куртуазную любовь (как правило, целомудренную и бездетную) светским эквивалентом христианского безбрачия. Его взгляды на «девство», под которое он подвел светский базис, оказались неприемлемы для духовенства, поскольку они ниспровергали чистоту идеала монашества. Особенно их беспокоил эротический подтекст целомудрия в рыцарский век, связанный с культом Мадонны. Минского, по — видимому, оскорбляло отсутствие эстетической утонченности у Розанова: он заявил, что Розанов, может, и понимает Ветхий Завет, как никто другой, но он не в состоянии понять «мистическую розу добродетели на груди церкви». Добавим, что вместо метафорического осмысления женской груди как розы Розанов предпочитал фетишизировать набухшие женские соски — как источник питания, а не красоты. Несмотря на чувствительность Розанова к запахам, он не в состоянии ощутить мистический аромат розы, говорил Минский, вероятно иронически намекая на одержимость Розанова запахом половых органов и телесных выделений[55].
О «бедном рыцаре» Пушкина («Жил на свете рыцарь бедный…») на Религиозно — философских собраниях заговорил, тем не менее, не Минский, а иеромонах Михаил. Он обратился к этому самому знаменитому в русской литературе стихотворению о куртуазной любви в ответ на многочисленные нападки Мережковского в свой адрес и рассуждения о «Плодовитости». Иеромонах отмел их, заявив, что роман Золя не о наследственности, а о сексуальной распущенности, заклеймив изображение секса у французского писателя за «психопатическую жажду наслаждения для наслаждения». От Золя он перешел к стихотворению Пушкина: «Искажают природу до содомского греха, <который> возможен и в девстве». У Пушкина причина воздержания рыцаря — его эротическая любовь к деве Марии, но отца Михаила не устраивало стандартное прочтение стихотворения. Вот что он имел сказать по этому поводу: «Рыцарь, который пишет на щите А. М. Д. — тоже впадает в грех содомский. Он возможен и в области брака. Искажение инстинкта засвидетельствовано в половой психопатии (курсив мой. — О. М.). Нужно излечение, и это излечение церковь видит в таинстве»[56].
Споры вокруг «бедного рыцаря» разгорелись в конце двенадцатого — начале тринадцатого собрания. Стихотворение, первоначально имевшее заглавие «Легенда» (1829), полностью так и не было опубликовано при жизни поэта, так как его содержание и тон были сочтены кощунственными. Вместо того чтобы посвятить себя Христу, рыцарь хранит целомудрие из любви к Деве Марии. Предпоследняя строфа, напоминающая пародийное изображение Пушкиным Благовещения в «Гаври- лиаде», откровенно кощунственна:
Разговорное именование объекта желания «матушкой Христа» контрастно противопоставлено почтительному «матерь Господа Христа» в одной из предыдущих строф. Энклитическая частица «де», маркирующая чужую речь, подчеркивает грубость и разговорность тона. Рыцарь еще больше отдаляется от церкви тем, что умирает без причастия. Однако несмотря на все его проступки, Богородица — подразумевается, что их отношения окрашены эросом, — заступается за своего паладина и впускает его в вечное царство.
Мережковский был потрясен интерпретацией Михаила: «Что А. М. Д., которое рыцарь своей кровью начертил на щите, он считает содомским грехом? <…> Это содомский грех?»[58] Перепалка продолжалась и на следующем собрании. За исключением первого упоминания рыцаря отцом Михаилом она была изъята из опубликованных протоколов предположительно потому, что была сосредоточена на сексуальной патологии, а отец Михаил явно связывал отпадение рыцаря от идеала безбрачия с гомосексуальностью. Епископ Сергий, председательствующий на собраниях, вмешался в спор Семенова и Мережковского, вступивший на зыбкую почву. Он согласился с Мережковским в том, что если пушкинский рыцарь «содомит», то и все лучшие русские писатели: Пушкин, Достоевский, Соловьев, а также рыцарство в целом связаны с грехом содомии[59].
Иеромонах Михаил не сдавался. Он настаивал, что религиозные чувства рыцаря патологичны. Продолжая словесную перепалку с Мережковским, он заявил, что Св. Тереза Авильская, испанский мистик XVI в., одна из главных католических святых, была одержима бесами, а ее любовь к Христу была «нечистой», а не целомудренной: «Ангел прокалывает сердце насквозь. Она испытывает боль. Она старается смотреть в глубину его глаз. Это религиозно — половая психопатия. Это извращение девственности. Это же извращение и у рыцаря, которого рекомендует Мережковский. Рыцарь <…> который пишет на своем щите А. М. Д., выступает на войну в женской сорочке, но любит платонически, т. е. извращенной любовью. Половое наслаждение сдержано. Это любовь Платона»[60].
Интерпретация иеромонахом пушкинского рыцаря сосредоточивается на гендерном аспекте: женоподобный, он идет на войну в женском одеянии, испытывает платоническую любовь, что на рубеже веков означало гомоэротизм. Трактовка, конечно, нетрадиционная, как и сам подход, и пушкинское стихотворение не дает почвы для таких заявлений.
Гомоэротическая «платоническая» любовь, в основе которой лежит сублимированное желание, приписывалась монашескому идеалу девства, и это соотношение обеспокоило клир. Я бы сказала, что заявления отца Михаила сами соскальзывали в декадентское мироощущение, связывавшееся с монашеской практикой в конце XIX века: идеализация женщины, маскирующая однополое желание, и соединение вожделения с религиозной экзальтацией. Иеромонах Михаил проецировал это мироощущение на стихотворение Пушкина и прочел его сквозь призму декадентства и психопатологии. Его неожиданный подход можно понять как опосредованную реакцию на обвинение в содомии, выдвигавшееся против церкви Розановым.
Я столь подробно описываю эту не столь важную, по сути, перепалку не просто потому, что она была изъята из опубликованных протоколов, но и потому, что она связана с теорией вырождения. Изъятие дискуссии о психопатологии куртуазной любви было бы банальной цензурой, если бы выступавший был мирянином. Использование иеромонахом Михаилом Семеновым термина «половая психопатия» для описания любви рыцаря к Деве Марии и экстатической любви ко Христу Св. Терезы было отсылкой к «Psychopathia Sexualis» Крафт — Эбинга, которую, как мы знаем, активно читали в начале XX века (по — рус- ски она называлась «Половая психопатия»). По — видимому, отец Михаил, как и другие присутствовавшие на собраниях представители духовенства, либо читал Крафт — Эбинга, либо был знаком с основными положениями исследования. В сноске к описанию религиозного мазохизма Крафт — Эбинг особо выделяет Св. Терезу и художественные изображения истеричной святой в «изящных искусствах времен упадка». Он цитирует описание скульптуры испанской святой у Джованни Лоренцо Бернини, в котором Св. Тереза «в истерическом изнеможении опускается на мраморное облако, в то время как влюбленный ангел вонзает ей в сердце стрелу божественной любви»[61]. Психопатологи XIX века, изучавшие извращения и их отношение к религиозному рвению, особенно в католицизме и у женщин, как правило, упоминают Св. Терезу в качестве примера религиозной истерии (символом которой является стигматизация, чуждая православию). Религиозная истерия и садомазохизм характерны для католического декаданса, отличавшего некоторые художественные произведения французского и бельгийского fin de siècle.
Впервые заговорив о бедном рыцаре, Семенов упомянул «излечение», как будто эротическая идеализация Богородицы рыцарем — это болезнь. Как Крафт — Эбинг прописывал пациентам лечение — например, лечением от «половой инверсии» и истерии были гипноз и гидротерапия, — так и отец Михаил предлагал заблудшему рыцарю терапию в виде возвращения в лоно церкви, к таинствам брака и причащения.
Само заглавие «Psychopathia Sexualis» было упомянуто на пятнадцатом собрании, причем вновь церковной стороной, и снова вычеркнуто из опубликованного протокола. Отец Димитрий Якшич, эрудит с широким кругозором и защитник брака, сказал, что хочет процитировать Крафт — Эбинга на тему психологических преимуществ брака, но продолжить ему не дали. Вместо «Psychopathia Sexualis» он назвал книгу «Психопатия эксессуаров», по крайней мере, именно в таком виде заглавие фигурирует в протоколе. «Эксессуар» — по — видимому, искажение и соединение двух иностранных заимствований: «эксцесс» и «аксессуар». Подобное употребление характерно для необразованной речи, но Якшич был человеком образованным. Он мог намеренно исказить заглавие для комического эффекта, но в протоколах нет больше никаких его каламбуров. Скорее всего, это ошибка записи: не зная латыни, стенографист мог услышать «эксессуаров» вместо «Sexualis» — и то, и другое иностранные слова, изобилующие «с». Кроме того, «эксессуар» звучит, как «будуар» — личное пространство, в котором в «сомнительных» романах предаются сексуальным излишествам. Реплика Якшича была прервана общим разговором и шумом, как если бы аудитория выказывала свое неодобрение. Председательствующий попросил его сменить тему и вернуться к обсуждению воззрений Христа[62].
Таким образом, как выясняется, представление, что брак является своеобразной лицензией на сексуальные отношения, распространялось и на область воздержания. Монашествующее духовенство подозрительно относилось не только к браку, но и к целомудрию. Как мы видели, секта скопцов бросала тень на обет безбрачия черного духовенства. В трактовке «Бедного рыцаря» отцом Михаилом и демонизации Св. Терезы как мазохистки отразился страх, что целомудрие может быть прикрытием половой перверсии. Эти подозрения усугублялись сексологией того времени и мазохистскими декадентскими произведениями, которые, по — видимому, проникли и за церковные стены.
Самое поразительное в Религиозно — философских собраниях — это не дебаты о каноническом вероучении, но общий культурный климат декадентства, проявившийся в них. Смесь эротизма и религии с целью кощунственного возбуждения была, по словам Жана Пьерро, «одной из самых заметных составляющих декадентского воображения», как правило, представлявшего эротическое и религиозное возбуждения взаимозависимыми[63]. Декадентское искусство, особенно в католических странах, но также и в России, изобиловало примерами переплетения религиозного и сексуального желания. В русской литературе того времени очевидным примером такого смешения была поэзия Валерия Брюсова, заимствовавшего бодлеровскую манеру обращения к католицизму в эстетических и чувственных целях. Именно это дополнительное измерение дискуссии о девстве и браке — заманчивое соединение религиозной экзальтации и декадентского дискурса — сделало Религиознофилософские собрания столь примечательными. В крайнем своем проявлении это соединение подкрепляет представление интеллигенции о церкви как декадентском институте.
В речевых стратегиях Розанова и Мережковских, их попытке перекинуть мост от физической к духовной реальности на Религиозно — философских собраниях отразился их проект соединения духа и плоти. В отличие от Розанова, привносившего в духовное физиологию пола, Мережковские (как до них Соловьев) сторонились грязной физиологии и взамен предложили девственно чистую метафору «святой плоти». В их дискурсе духовный потенциал тела стоит выше его физиологической сущности. Апостол Павел осуждал физическое тело как греховное, полагая, что единственное идеальное тело — «храм Святого Духа». Святое по сути, оно становится земным, если не профанным, в эмпирической реальности. Хотя Мережковские стремились освободить тело от аскетического учения Павла, им не удалось этого добиться. Святость плоти оставалась на уровне теории, что не означало освобождения тела от тогдашней сексуальной тревоги. Основное идеологическое расхождение между Розановым и Мережковскими заключается в том, что супруги осуждали природное тело, поскольку оно питает природный цикл, а Розанов с упоением прославлял его. Ему гораздо лучше удавалось срывать покровы, скрывавшие тело — пусть даже только на бумаге, — чем его порой невольным союзникам, желание которых освободить тело от биологических пут было главным образом умозрительным.
Идеи Фуко о разжигании и размножении дискурса секса в fin de siècle могут пролить свет на Религиозно — философские собрания, посвященные полу и деторождению. Говоря о сексе в современных культурах, Фуко приходит к выводу, что «они [общества] обрекли себя на постоянное говорение о нем, делая так, чтобы его ценили как тайну». Язык секса не был «обреч[- ен] <…> пребывать в тени», а, напротив, быстро стал господствующим дискурсом, пишет Фуко[64]. Он даже проник в публичную сферу столь необычного сообщества, каким были Религиозно — философские собрания. Иными словами, от его вторжения не было застраховано ни одно место, «зараза» передалась даже церкви.
Такая перспектива помогает нам понять множественные смыслы девственности, которая в декадансе лежала в основе умозрительной сексуальности: восхищение Соловьевым, заметное у некоторых юных современников, подхлестывало вероятность того, что за его целомудренной репутацией скрывается сексуальный подтекст. Подобное любопытство окружало и репутацию девственницы Гиппиус. Хотя на Религиозно — философ- ских собраниях Розанов никогда напрямую не увязывал монашеское безбрачие и однополое желание, впоследствии он высказывал такие идеи. В «Людях лунного света» (1911) он называет христианскую мораль «содомитской», а эротическую философию Соловьева считает гомоэротической, величая его богиню Aphrodita Sodomica, которая страстно желает «разбить детей [земной Афродиты] о камень»[65].
Таким образом, полемика вокруг девства и брака на Религиозно — философских собраниях имела гораздо более широкий круг значений, чем просто девство vs брак. Она стала частью споров между «натуралами», которые считали целью своей жизни восполнение природы, и утопистами — визионерами, искавшими преображения тела; между практикующими и умозрительными сенсуалистами; между патриархальными традиционалистами и декадентами — утопистами, боявшимися вырождения.
В розановском понимании наследственности она была заражена христианским извращением половых инстинктов, которое подорвало здоровье нации. Именно таков был идеологический подтекст его выступлений на Религиозно — философ- ских собраниях в 1901–1903 гг. В то время Розанов связывал свои надежды с возрождением ветхозаветных ценностей, которые должны были стать противоядием от вырождения. Спустя десять лет он расширил свой список вырождающихся религий, добавив к нему иудаизм, а во втором десятилетии XX века заменил христиан евреями в соответствии с возросшим националистическим беспокойством о здоровье русского народа.