ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

Юлия Андреевна вторую неделю жила в районе, разбираясь в допущенных райпрокурором Аничевым ошибках. Ошибок было много, но жалоба, поступившая на него в областную прокуратуру — «берет взятки», — не подтверждалась, и Юлия Андреевна искренне этому радовалась, а ошибки бывают у каждого: нельзя работать и не ошибаться.

Ей рассказывали, что райпрокурор со дня ее приезда плохо спит, запоем курит. Давая ей объяснения, он поминутно пил воду, по нескольку раз принимался излагать одно и то же, и, глядя на его нервно подрагивающее веко, Юлия Андреевна с огорчением думала, как проигрывает человек, когда он теряется.

— Да успокойтесь, будьте мужчиной, — попросила она, досадуя.

— Хорошо советовать: успокойтесь. Н-ет, только вы со мной разберетесь, уйду на фронт. Жить среди людей, возводящих на тебя напраслину? Лучше под шальную пулю.

Она соглашалась, что клевета страшнее шальной пули, но требовала от него мужества и твердости. Сурово сводя брови, она спрашивала, вправе ли он ругать всех подряд? Сколько людей рассказали и написали о нем доброе! А он расквасился, слюной брызжет. От такого и на фронте не много пользы.

Он слушал ее молча, не споря и не защищаясь. Худой, длинноногий, с отчаявшимся мрачным взглядом, он вызывал к себе сострадание, а ей, ревизору, менее всего полагалось сострадать. И, хотя сведений о нем было собрано предостаточно, Юлия Андреевна продолжала ходить по учреждениям, осторожно выведывая мнение о своем «подследственном». Она не ошиблась: малый он честный. Кому же и за что понадобилось его очернить?

Укладываясь спать в душной неуютной гостинице, Юлия Андреевна подолгу думала о вреде, приносимом обществу анонимщиками. Кто-то прячется за листом бумаги, обливает тебя помоями, а ты не знаешь кто, не можешь призвать к ответу. Глупейшее положение! Отрываются люди от важных дел, получают командировочные, едут проверять… Летят на ветер денежки, так нужные фронту. Преступное разбазаривание государственных средств!

Она решила прибегнуть к почерковедческой и биологической экспертизам, надеясь, что по адресу на конверте, по самому письму те определят лицо и душу анонимщика. Заключение экспертов пришло скоро, и с его помощью Юлии Андреевне удалось отыскать виновного. Им оказался товаровед, представительный гражданин с буйной шевелюрой. Узнав об этом, райпрокурор шлепнул себя по лбу: «Точно. Как я мог забыть?» Он рассказал Юлии Андреевне, что месяца за три перед войной обратил внимание райфо на мелкие махинации товароведа, завышающего цены на приходящие в район товары. Завышение оказалось незначительным. Аничев посчитал возможным не привлекать товароведа, ограничиться предупреждением. А тот затаил обиду и отомстил.

Юлия Андреевна передала «представительного гражданина с буйной шевелюрой» районному следствию, а сама, прежде чем уехать, попросила заслушать ее на бюро райкома. Она считала необходимым реабилитировать не только прокурора, но и коммуниста Аничева.

Ее слушали с интересом. А ее мысли по поводу «заслона» анонимщикам — письме в ЦК с просьбой запретить расследование анонимок — были встречены горячим одобрением.

Утром она никак не могла проснуться. Слышала стук в дверь, голос Аничева, будивший ее, вспоминала вчерашний разговор в райкоме: «На станцию вас отвезет Геннадий Павлович», но, слыша и понимая все, не могла проснуться. Разбудила ее тишина. Юлия Андреевна вскочила, оделась, выбежала на крыльцо. Аничев уже отъезжал от гостиницы.

— Геннадий Палыч, я готова! — крикнула она.

Райпрокурор завернул лошадей.

Повалившись в мягкое душистое сено, которым было выстлано дно телеги, Юлия Андреевна весело приветствовала Аничева:

— Доброе утро. Что так плохо будили?

— Решил, вы ехать раздумали. Доброе утро.

Верно, оно было добрым, сегодняшнее утро. Добрым и совсем мирным. Луна, очень яркая вечером, сейчас в свете поднимающегося солнца поблекла.

Справа и слева колосились яровые, дорога петляла в них, проторенная пешеходами и ездоками, которым лень было обходить или объезжать огромное поле между райцентром и станцией.

Аничев понукал лошадей, не давая им переходить на шаг. В его опущенных плечах, поникшей голове Юлии Андреевне виделась все та же, не покидавшая его угнетенность. Она с сожалением подумала: «Никак не отойдет». Тронула его за рукав, попросила:

— Пожалуйста, поднимите голову.

Аничев поднял голову, но по-прежнему оставался невеселым. Подсаживая Юлию Андреевну в вагон, он сказал:

— Мне повезло, что на расследование прислали вас. Мне очень повезло, что прислали именно вас.


В кабинете областной прокуратуры ее ожидала записка:

«Заболел Сущенко. Просил позвонить».

Она сейчас же позвонила. Ответил женский голос:

— Квартира Сущенко.

— Что с Модестом Аверьяновичем?

— Заболел. Доктора ждем. Кто спрашивает?

— А кто со мной говорит?

— Соседка.

— Я сейчас приеду! — не представившись, крикнула Юлия Андреевна в трубку. — Валя, из района я возвратилась, но исчезаю! — так же крикнула она техническому секретарю, удивив привыкших к ее тихому голосу сотрудников.

«Неужели что-нибудь серьезное?» — волновалась она.

Врач, пришедший одновременно с Юлией Андреевной, поставил диагноз: крупозное воспаление легких.

— В госпиталь, в госпиталь, — энергично повторял он.

Лечь в госпиталь Сущенко отказался. Война, работы по горло, а он — на бюллетень? Пусть доктор выпишет ему покрепче снотворное, он отоспится, и конец болезни. Но доктор был неумолим.

— С крупозным воспалением легких, Модест, не шутят, — поддержала врача и Юлия Андреевна. — Об Игоре не тревожься. На время твоей болезни я перейду жить к вам, послежу за мальчиком.

С трудом уговорили.

Он болел тяжело, часто впадал в беспамятство. Юлия Андреевна извела врачей звонками, посещениями. Обычно щепетильная к просьбам, не терпящая надоедливых, она сама сделалась надоедливой, боясь, что говорят ей не всю правду, скрывают истинное самочувствие Сущенко.

Вечерами, накормив и уложив Игоря, она подолгу сидела у письменного стола Модеста, ничего не трогая на нем, а лишь глядя на бумаги и газеты, как смотрят на фотографии ушедшего из жизни дорогого человека. В ночь кризиса она стирала (испытанный способ прогонять тревогу), дождавшись утра, сейчас же позвонила:

— Девушка, алло! Алло, вы слышите?

Аппарат потрещал-потрещал, умолк. Издалека, нарастая, приближался монотонный вой сирены. Выбежал заспанный Игорь:

— Что с папой (он слышал тревогу, но спросил не о ней, а об отце).

— Не дозвонюсь никак. Видимо, переводят больных в бомбоубежище. Бери-ка рюкзак и тоже вниз.

— Не пойду.

Игорь уселся на полу, поджав под себя ноги. Во всей его фигуре, от поджатых ног до узких плеч, было такое знакомое ей Модестово упрямство, что она поняла: спорить бесполезно.

Из госпиталя на ее настойчивые звонки наконец ответили.

— Как самочувствие капитана из одиннадцатой? Да, да, Сущенко. Пришел в сознание? Это точно? Вы не перепутали? Спасибо. Большое спасибо. Передайте ему, дома все благополучно. На работе тоже… — она захлебывалась потоком слов.

Игорь стоял рядом, вытянувшись, чтобы лучше слышать. Губы его дрожали.

— Ну, младший Сущенко, разрешите поздравить вас. — Она протянула мальчику руку.

Не будь здесь Игоря, Юлия Андреевна поревела бы от радости, как ревут все женщины, облегчая душу, но рядом стоял сын Модеста, удивительно напоминавший отца, и она держалась.

В палату она входила, придерживая рукой наброшенный на плечи халат.

— Здравствуй, старший Сущенко, — поздоровалась она и принялась поскорее выставлять из корзинки свертки. Ей было трудно смотреть на него, еще труднее — разговаривать. Как всегда, на помощь пришел сам Модест:

— В этом доме пьют воду?

— Только по субботам, — отозвалась она, подавая ему стакан.

Он жадно пил, словно не видел воды много дней.

— Игорь пришел?

— Да. Мы бросили жребий, кто поднимется к тебе первым.

— Что на фронтах?

Ей не хотелось его расстраивать.

— Политинформации — по понедельникам. Ты кисель любишь? Клюквенный. Вот яблоки. Что принести еще?

— Газет.

— Будь по-твоему. Получишь газеты.

Помолчали.

— Тебе не трудно было с Игорем?

— Нисколько.

Он взял ее руку в свою:

— Все эти дни ты у нас ночевала?

— Да.

— Теперь уйдешь?

— Погляжу на твое поведение.

— Чтобы ты не уходила, оно должно быть плохим или хорошим?

Она погрозила пальцем:

— Хитрец!

Он попытался сесть. Она подложила под его спину подушку, почувствовала, какими чужими сделались от его взгляда собственные руки.

— Юленька!

Она испуганно оглянулась, будто ее могло тревожить, слушают ли их.

— Оставайся у меня, Юленька! Я буду тебе хорошим мужем.

Юлия Андреевна растерянно развела руками, произнесла первое, что пришло в голову:

— Проверю.

2

Он не спал. Почему медлит военкомат? Давно можно бы рассмотреть его заявление. Опять звонить райвоенкому? Похоже, на того «нажимает» старший майор Зимин: не торопись, дескать, брать Сущенко. Майор не плохой начальник милиции, но он плохо знает своего подчиненного. Решение уйти на фронт у него бесповоротно.

Как себя чувствуют украинские подростки-беженцы? Весь день устраивал их в семьи, в общежития, на работы. В короткий срок ребята лишились и родителей и крова. Модеста Аверьяновича преследовала их растерянность, беззащитность. Он поручил Аркадию Обояну усиленно за ними наблюдать. Как бы не попали под дурное влияние, не оступились.

Мальчишки, мальчишки! Трудно вам будет без отцов. Суровых, требовательных и добрых. А без матерей? Кто сказал, что мальчишкам отцы нужны больше, чем матери? Есть ли на земле что-нибудь, равное материнской нежности? А он взял и лишил своего Игоря этой нежности, увез, не спросив желания сына. Прав ли он? И как быть с Игорем, если придется уйти на фронт? Надо, пожалуй, написать Маргарите.

В горле запершило.

Стоило ему подумать о жене, как горло схватывала сухость. Он скосил глаза на спящую Юльку. Завтра месяц, как она перешла к нему и осталась, найдя здесь свое счастье. Юльку невозможно было узнать. Счастье изменило ее походку, прическу, голос, черты лица. Словно к топорно выполненной скульптуре прикоснулась рука истинного художника, и скульптура ожила, сделалась притягательной даже для неискушенного глаза. Говорят, поздняя красота недолговечна. Он готов на все, только бы чудесная Юлькина душа как можно дольше жила в покое. Но себе лгать он не мог: Юлька не заменила Маргариту, не тревожила, не волновала его, как та.

— Опять не спишь?

Он понял, что Юлька тоже давно проснулась и настороженно следит за ним.

— Модя, надо же хоть чуть поспать. Впереди много бессонниц.

Она тронула рукой его шею, нащупала пальцами губы, замерла в ожидании. Мир сотрясала война, где-то в этот час гибли отцы семейств, юные, не узнавшие жизни парни, сдавались населенные пункты, города, а она, Юлька Иванова, лежала в ожидании своего, поздно доставшегося ей счастья, и было оно превыше всего на свете, потому что любовь всегда эгоистична, требовательна, нетерпелива. Он повернулся на бок, прижал к себе ее горячее, ждущее тело, поцеловал приоткрытые губы и, как бы извиняясь, сказал:

— Игорь, наверное, не спит.

Он оделся, прошел в комнату сына.

Игорь, набегавшийся за день, крепко спал. Ему ничего не снилось, дыхание его было ровным. Загар изменил лицо, лишил его привычной детскости. Модест Аверьянович прикрыл ноги сына простыней, опять с горечью спросил себя: правильно ли он сделал, что увез сына от матери? Юлька превосходно к Игорю относится, но она много работает, а бывать у старика Иванова мальчишка почему-то не хочет. Для него война — «ух, ты ж!», это стрельба и налеты, это вершина романтики, он не признает бомбоубежищ, во время тревоги его не уговоришь опуститься в подвал, стоит, задрав голову, и тянет к кружащим «мессерам» свой кулак. Что тебя ждет, сын? Как и чем оградить тебя от надвигающихся ужасов? Лучше бы ты был с матерью. Лучше с матерью…

Игорь открыл глаза:

— Папа, ты уже на работу?

— Да, сын, скоро.

— Уй, а мне надо к Лешке Уварову. Нам пионервожатая дело поручила. Как я забыл?

Он быстро пересек двор и скрылся в подъезде, где жил Лешка Уваров.

В передней звякнул звонок. Звякнул и захлебнулся. Модест Аверьянович и Юлия Андреевна одновременно вышли.

— Кто в такую рань?

Оба, словно предчувствуя неладное, пошли открывать. Оба, открыв, испуганно переглянулись. На пороге стояла Маргарита. Она была в пестром открытом платье, ее светлые волосы, беспорядочно сколотые шпильками, грозились вот-вот рассыпаться, в одной руке она держала чемодан, другую протянула к открывшим ей людям, словно прося их не захлопывать дверь, впустить ее и выслушать.

Модест Аверьянович переводил растерянный взгляд со смертельно бледного лица Юлии Андреевны на протянутую руку Маргариты, и ему захотелось убежать, не быть ни участником, ни свидетелем того, что должно сейчас разыграться.

— Входите, — деревянными губами произнесла Юлия Андреевна.

— Я за Игорем, — прошептала Маргарита, переступая порог. — Ты отдашь мне его, Модест? Такие события… Раньше я не просила, вернее, не настаивала… Я уезжаю в Казахстан. Буду держать тебя в курсе каждого его шага. Ты должен пойти мне навстречу. Я так исстрадалась, Модест, за эти годы… столько слез пролила.

Сущенко молчал.

— Что же мы стоим в коридоре!? — с отчаянной храбростью воскликнула Юлия Андреевна и первая пошла в комнату, приглашая тех двоих либо последовать за ней, либо договорить без нее все, что близко ей по сердцу, но к чему ей нельзя прикоснуться ни словом, ни взглядом, ни тем же сердцем.

— Ты молчишь, Модест? — не заметив храбрости ушедшей, лишь видя застывшее лицо мужа, спросила Маргарита, и ее рука, уставшая держать чемодан, разжалась. Чемодан упал с таким шумом, словно в него были наложены камни. Сущенко поднял чемодан, услышал внизу смех сына. По лестнице затопали босые ноги.

— Мы потом решим, — поспешно сказал Сущенко Маргарите. — Пока скажи, что приехала в гости, навестить нас. Он очень впечатлительный.

Босые ноги замерли рядом.

— Мама!

Игорь повис на шее матери. Полные губы Маргариты что-то бессвязно шептали в ухо сыну, руки гладили его острые ключицы, напряженно выгнувшуюся спину, вздрагивавшие от непосильной радости плечи.

Модест Аверьянович, кашлянув, произнес:

— Отведи, Игорь, маму в свою комнату, покорми ее. Если будет тревога, спустись с ней в бомбоубежище. Днем я забегу.

Он прошел к Юлии. Она сидела на диване с таким несчастным лицом, какого он у нее никогда не видел. Подняла на него глаза, полные отчаяния, отвернулась. Он сказал:

— Юля! Ты ни о чем не думай. Как приехала, так и уедет. У меня есть ты. Поняла?

И ушел, оставив открытой дверь, словно уже не был хозяином квартиры, порог которой переступила Маргарита.

Конечно, он отпустит в Казахстан мальчишку, какой разговор! Это лучшее, что можно было придумать для него, для Игоря, для Маргариты. Но как же скрытен и умен сын, если ни разу за два года не выдал своей тоски по матери, не спросил о ней, словно понимал, как трудно отцу отвечать. А мать, оказывается, постоянно жила в его сердце. У тебя недюжинная для девяти лет воля. Это здорово, сын! Просто здорово.

4

Воздушная тревога застала Андрея Хрисанфовича выходящим из аптеки. Третьи сутки болела квартирантка-беженка, а участковый врач явился на вызов только сегодня, да и какой это врач! Безусый молодой человек, вчерашний студентик. Где ему поставить верный диагноз? Ожидая, пока приготовят лекарство, Иванов мучительно соображал, что же могло случиться с квартиранткой? Три дня назад бегала, как всегда, энергичная и вдруг к вечеру притихла, поскучнела, стала зябнуть, а утром не смогла встать. Коли простуда, где ж она ее подхватила? Коли инфекция… Ах, боже мой, откуда могла взяться инфекция? Безусый врач определил бронхит. Истая галиматья. Человек с трудом глядит на свет, жалуется на адскую головную боль, а он — бронхит! Надо позвонить Юльке.

Сирена выла, подгоняя, Иванов ускорил шаг.

«Два часа готовить лекарство! — возмущался он, забыв, что, сидя в аптеке, печально думал о красных глазах провизора, работавшего, может быть, вторую или третью ночь без сна. — Порядки! Ничего не скажешь».

— Прошу, папаша, сюда! — остановил Иванова у гостиницы милиционер. — Спускайтесь в бомбоубежище. Быстро, быстро.

Иванов не сразу сообразил, чего от него требуют:

— Извините. Мне нельзя. Больная квартирантка лекарства ждет.

Он поднес к лицу милиционера пузырек с темной жидкостью.

— Никаких разговоров, вниз, вниз.

Милиционер решительно взял Андрея Хрисанфовича за локоть.

— Но, позвольте, уважаемый. Я только сверну за угол — и дома.

— Давайте, отец, не будем нарушать. Говорю, вниз, значит, подчиняйтесь.

— Но, позвольте, и под нашим домом есть убежище. Нельзя же бросить больную женщину.

— Вы русский язык понимаете? Идите вниз. Осторожно, здесь крутые ступеньки.

Иванов, возмущенно подняв плечи, спустился в слабо освещенный подвал, где уже приглушенно гудели голоса.

«Я ли не понимаю русского языка или вы, сударь?» — молча выговаривал он милиционеру, покрикивавшему наверху: «Вниз. А ну-ка, не задерживайте. Вниз, вниз».

Если он чего и не принимал в новой России, то этого вот покрикивания младших на старших, отсутствия благоговения перед сединами, перед жизненным опытом, vor dem alter, как любила говорить покойная Паула. По его мнению, человек с человеком легко договорится, стоит одному внимательно выслушать другого и захотеть понять. Главное, захотеть понять. Милиционер не захотел понять, что в большой квартире осталась больная женщина, ей надо поскорее дать лекарство, у нее температура. Не захотел понять молодой человек, и все тут. Ах ты, нелепость, господи! Ах ты, нелепость! Разве вчера не было тревоги? Так же налетали. Но он сидел у постели больной, читал газеты, а ее сынишек забрала с собой в убежище старуха Долгова.

Как жадно он следил за газетами!

— Почитайте речь Идена, — торжественно предлагал он кому-либо из соседей. — Ни при каких обстоятельствах англичане не станут вести переговоры с Гитлером.

Словно личной победой, хвалился он тем, что посольства Ирана и Турции обещают сохранять нейтралитет. Отзывают из Ливии командующего германскими войсками генерала Роммеля? Прекрасно, прекрасно. Следовательно, туговато здесь, в России. Генералы Браухич и Кейтль отстранены от руководства? Еще бы! Гитлер надеялся закончить войну в течение месяца, а она затягивается, изматывает немцев, дай боже!

Иногда ему возражали: «Однако сдаются не немецкие города, а русские. И наш готовится к эвакуации. Уже заполняются эваколисты». Он всплескивал руками, словно неэрудированность собеседника причиняла ему боль. Да, да, все так. Но разве Вильгельм в четырнадцатом не начал с того же стремительного наступления? Он выставил на поля сражений свыше ста дивизий, включая кавалерию. А потом? К концу третьего года вильгельмовская Германия ощущала недостаток не только в обученных резервах, но и в людских ресурсах.

— А махина стран, завоеванных Гитлером? Людские резервы потекут от них, — возражал ему дотошный собеседник.

— Да? — кипятился Иванов. — Что делается в Болгарии, Чехословакии — вам известно? Гитлер не решается вести там вербовку добровольцев, опасается измены. В Югославии, слышали? Сербские четники напали на войска оккупантов. Не-ет, дорогой товарищ, можно заставить работать на себя всю промышленность завоеванной Европы, но нельзя заставить воевать в своей армии солдат побежденных армий. Это вам говорю я, Андрей Иванов, поживший и среди немцев, и среди французов.

Сидя в бомбоубежище у бочки с песком, прижав к груди склянку с лекарством, Андрей Хрисанфович в десятый раз перебирал в памяти говоренное вчера, позавчера, неделю назад. Легче было думать о политике, чем о брошенной больной квартирантке и ее сыновьях.

В мысли врывался и раздражал неуместно громкий голос:

— В общем масштабе что получается? Сидим в окопе. Вижу, в руку он себе целится. Я его ляск. Под ногами лежит совок. Хватаю его в обе руки. Ну, думаю, отучу тебя, идиот, от дезертирства. Замахиваюсь. Р-раз! Кто-то меня в плечо — хлоп. Лечу я, летит совок. То меня замполит ротный саданул, помешал убийству. Остался жив трус, скотины кусок. Жаль, ранили меня. Я б его притянул к ответу.

Близкий глухой взрыв потряс подвал. Вскрикнула сидящая рядом женщина в валенках, заплакали дети.

— Спокойно, граждане! — сказал Иванов, хотя его сердце так сильно забилось, что он вынужден был положить на грудь руку. — Ничего нет страшнее паники. Возьмите детей на руки. Успокойте их.

Он поднялся, но сейчас же сел. Дрожали колени, по телу разлилась слабость.

«Как они там, бедняжки?» — подумал он о больной квартирантке и ее детях, которые испуганно, наверное, плачут и зовут «деду Андрюшу».

Второго взрыва Андрей Хрисанфович уже не слышал. Он мягко сполз со скамьи, не выпуская из рук пузырька с коричневой жидкостью, а на месте, где он только что сидел, разговаривал, образовалась гора камня, кирпича, покореженного железа, курилась пыль. И откуда-то из земных недр вырывался отчаянный крик, рожденный ужасом, рождавший ужас.

5

Как только прекратилась бомбежка, Лиза Чуксина помчалась звонить своему ненаглядному Гаврюшеньке. Обычно она названивала из автомата гостиницы. Сейчас на месте гостиницы полыхало зарево, бегали пожарники, врачи «Скорой помощи», стоял невообразимый крик.

— Ужас, ужас! — воскликнула Чуксина и бросилась к аптечному автомату. — Ты жив? — кричала она в трубку, хотя уже слышала голос мужа. — Я спрашиваю, ты жив? Ну, слава богу. Гавринька, в гостиницу бомба попала. Там такой ужас, такой ужас. Ничего не знаю. Осторожно переходи дорогу. Сумасшедшее движение. Да, да, не беспокойся.

Все часы, пока тушили пожар, пока шли раскопки, Чуксина металась Между пожарной машиной и «Скорой помощью», помогая укладывать на носилки раненых.

Белую голову Андрея Хрисанфовича она узнала сразу. Громко вскрикнув, она устремилась к убитому, но не за тем, чтобы сказать несшим его людям: «Этого человека я знаю», а чтобы исключить возможность ошибки. Не чувствуя под ногами земли, бежала она домой, стремясь первой, первой сообщить всем о гибели старика Иванова.

Когда она ворвалась к Долговым, Дина и бабушка укладывали белье в чемоданы, вязали узлы. Решение ехать на Урал было наконец принято.

— Бедняжка, бедняжка! — крикнула Чуксина, выдавив из глаз несколько слезинок.

— Кто? — вскрикнули в один голос Дина и бабушка. Обе подумали о Борьке.

— Старик Иванов. Лежит на тротуаре, серебряные волосы по асфальту рассыпаны. То ли его придавило то ли…


Дина выбежала, не дослушав.

Так вот чем все кончилось! Жил-жил хороший человек, и нет его. И захоронили-то наспех, не до пышных похорон нынче. Приближается фронт, участились налеты, город эвакуируется…

Не забыть Дине последних минут, последних слов Андрея Хрисанфовича. Врач определил ему секунды жизни, а он вопреки предсказанию пришел в себя, попросил пить.

— Посади меня, Юля! — потребовал он, отдавая стакан.

Его посадили. Он смотрел на всех ясными глазами, в них не было ни боли, ни страдания. Смотрел, смотрел, повел недоуменно плечом, прошептал:

— Неужели правда?

Пока умирающий прощался с живыми, никто не решался сделать движение, кашлянуть, всхлипнуть. Ослабев, Андрей Хрисанфович начал заваливаться на бок. Его уложили. И тогда он коченеющими губами произнес:

— Глупость.

Что — глупость? Жить-жить и исчезнуть? Или глупость, если смерть насильственна? Не пойди Андрей Хрисанфович за лекарством… Нет, прежде всего, не начни немцы войну… Война — это постоянная смерть. Смерть каждый час, каждую минуту. Смерть везде. На фронте, в мирном городе… Война — страшная человеческая мясорубка. Об этом хотел сказать Иванов словом «глупость?» Или глупость — вся жизнь, бессмысленная хотя бы потому, что за нею стоит смерть?

Заполняя эваколисты на сотрудников госпиталя (госпиталь готовили к эвакуации), Дина не переставала думать о жизни и смерти, о краткости человеческого существования, об ответственности живых перед мертвыми. Например, она, Дина Долгова? Живет или существует? Делает ли в трудное для Родины время то необходимое, что предопределено ей от рождения? «Предопределено!». Будто кем-то свыше. Не кем-то и не свыше, а условиями. В данном случае — войной. Нет, нет! Человек, сам человек определяет свое место среди других, свою полезность. Пусть короток его путь. Важно, проползет он его или пройдет. Человек — хозяин условий.

За такими мыслями застал Дину Сущенко. (На похоронах Андрея Хрисанфовича Дина поздоровалась с ним, но он не ответил: верно, не узнал).

— Ой, Модест Аверьянович, здрасте! — растерялась при его появлении Дина.

— Здравствуй. Ты свободна? Зайдем к комиссару.

Толстой-не-Лев энергично пожал протянутую Модестом руку, бегло оглядел Дину, как бы к чему-то прицениваясь, указал на стулья.

Сущенко начал издалека. Хорошо ли знает Дина немецкий язык, способна ли свободно, без словаря, разговаривать? Поинтересовался ее планами: она намерена эвакуироваться с госпиталем или поедет к родным? Дина не скрыла удивления. Разве нужно выбирать? Она и не думала о госпитале. Работала, пока не увольняли, пока отец не прислал денег, пока бабушка не приказала: «Собирайся».

Дина задумалась. Что им ответить? Не будет ли ее уход из госпиталя приравнен к дезертирству?

И вдруг Сущенко произнес такое, от чего Дина задохнулась, как от сильного ветра.

— А если мы тебя оставим у немцев? С определенным заданием? Сможешь?

Когда-то, девчонкой, Дина мчалась на санках по Соляному спуску прямо в замерзшую реку — страшно было. И сейчас дух захватило от страха.

Она прикрыла глаза.

— Мы не торопим себя с ответом. — Дина не поняла, кто сказал: Толстой-не-Лев или Сущенко. — Обдумай хорошо. Не на прогулку приглашаем. Можешь отказаться. Но согласишься…

Это говорил комиссар.

— А что я скажу брату, бабушке? — не открывая глаз, спросила Дина.

— Им скажешь, что едешь с госпиталем.

Это ответил Сущенко.

— Я подумаю.


О чем думать? О том, что сам человек определяет свое место среди других, свою полезность? Что не важно — длинен ли, короток его путь, важно, проползет он его или пройдет? Она может отказаться? Нет, она не может отказаться. Не смеет. Готова ли она перебороть страх? Способна на риск? Она еще не знает. В таких случаях бабушка говорит: «Не слепые горшки лепят». Бабушка ты моя, бабушка! По тебе больше всех буду томиться, тебя-то в трудную минуту мне недостанет…

Город погружался в темноту.

И все же, напряги немного зрение — и легко прочитаешь устарелый зазывный крик пестрых афиш. «Смотрите в «Буревестнике» фильм «Профессор Мамлок», в драмтеатре — спектакль «Фельдмаршал Кутузов».

Стоит всмотреться, и за темными окнами явственно проступит жизнь — люди едят, укладывают спать детей, слушают последние известия. Жизнь бесконечна, она не имеет ни начала, ни конца. Можно оборвать ее у одного старого человека, у сотни молодых, у тысячи, десяти тысяч молодых и старых. Но жизнь целого народа не уничтожить, не оборвать, не остановить, как не остановить вращения Земли вокруг Солнца.

Потеря близких — боль тяжелейшая, но излечимая. Потеря себя — боль неизлечимая. Когда-то Дина сказала Ляльке: «Важно не то, какие наши родители. Важно, какими мы с тобой будем. Через пять лет, десять… через двадцать».

О чем же еще думать?


Бабушка, узнав, что Дина не поедет к родителям на Урал, стала распаковывать чемоданы.

— Ты что, бабунь? — испуганно остановила ее Дина. — Вы-то с Борькой от меня не зависите.

— Зависим, — отрезала бабушка.

Никакие уговоры не помогали. Бабушка стояла на своем: либо ехать всем, либо всем оставаться. Дина была в отчаянии.

«Что же мне делать, что делать?».

Помог незначительный случай. Дина разрезала руку. Заливая ранку йодом, она попросила бабушку перевязать. Бабушка наложила повязку на зависть любой медицинской сестре. У Дины вырвалось:

— Быть бы нам с тобою вместе, ба, и ничего мне не надо.

Бабушка уставилась на нее поверх очков. Сообразив, что ляпнула неположенное, Дина проговорила с намеренным спокойствием:

— Чего смотришь, ба?

— Думаю: пока свадьба сгоится, болячка загоится.

Она думала, конечно, не об этом, но Дина не стала допытываться. «Ну, простофиля, — ругала она себя. — Первого пустякового испытания не выдержала».

Дождавшись, когда Дина легла, бабушка подошла к ней:

— Ты мне скажи, внучка, правду. Я на язык крепкая, знаешь.

— Ты о чем, бабунь?

— Знаешь, не хитри, — бабушка рассердилась.

Сколько Дина себя помнит, она не хитрила с бабушкой. Она не могла ничего от нее скрыть. У бабушки было редчайшее свойство — глядеть в душу. Дина не захотела хитрить и на этот раз.

— Бабуня. Не могу я сказать правды. Не обижайся.

Бабушка помолчала, подавила вздох, сказала с решительностью:

— Заруби себе, внучка: где ты, там и я. Мы с тобой, как две лошади, которых связали хвостами. Хотим разбежаться, да хвосты не позволяют. Так-то!

Загрузка...