Есть люди, нестерпимо боящиеся старости, седых волос, морщин на лице. Бесспорно, старость не красит. Но если прожитые годы не похожи на запутанные заросли ивняка, и выбранный тобою друг — воистину тебе друг и спутник, старость станет тем спокойным финишем, к которому идет каждый.
Укладывая в чемодан смену белья, пару полотенцев, пирожки, испеченные Юлькой, Модест Аверьянович все больше настраивался на философский лад. Своего отъезда он трудно добивался, пока, правда, едет не на фронт, а всего-навсего в Москву, но именно его жизнь, не похожая на запутанные заросли ивняка, порукой ему в том, что на фронт он попадет. Вчера он написал сыну:
«Игорь! Я меняю адрес. До получения моего следующего письма не пиши мне. Но для меня важно, чтобы ты думал обо мне даже тогда, когда письма от меня будут задерживаться…»
Юлия Андреевна в эту ночь не ложилась, ходила нечесаная, растерянная. Все у нее валилось из рук, она подходила то к буфету, то к шкафу и подолгу стояла, обескураженная тем, что не может вспомнить, зачем подошла.
— Юля! — окликнул ее Модест Аверьянович. — Брось все к черту, посиди со мной.
Они сидели, обнявшись, готовые продлить эти минуты до бесконечности и прервать их по первому телефонному звонку. Прощальные минуты! Какой совершенный секундомер уследит за их спринтерским бегом?! Необходимо сказать так много, а слов нет. Слова куда-то исчезли, провалились.
— Юленька! — говорит Модест Аверьянович. — Моя самая умная, самая сознательная из всех женщин земного шара, Юленька! Ты не станешь убиваться, мучиться, понимая, что иначе я не могу.
Она молчит, складывая на коленях треугольничком истерзанный носовой платок. Сущенко гладит ее волосы и впервые замечает в них седину. Он прижимает к себе Юлькину голову и, не сдерживаясь, не боясь неискренности, произносит:
— После Игоря ты самый дорогой мне человек.
А минуты бегут…
Почему молчит Москва? Он заказал разговор еще до завтрака.
— Модя! — Юлия Андреевна высвобождается из его объятий.
Сущенко настораживается. Он догадывается, о чем сейчас заговорит Юлия.
— Я не имею права рассказывать. Но ты — это ты. Тебе можно. Дело в том, что… понимаешь, я никуда не эвакуируюсь. Меня оставляют здесь. Как Дину Долгову. Аркадия Обояна. Ты тоже должен понять. Мне нельзя было отказываться: я в совершенстве знаю немецкий. Для тебя главное — попасть на фронт. Для меня…
Он перебивает:
— На той неделе майор Зимин спросил, как я смотрю на то, чтобы ты осталась. Поначалу я был ошеломлен. Моя Юлька — в тылу у немцев? Но ответил я Зимину вот что: «Честнее человека не найдешь».
— Спасибо.
— Будь осторожна, Юленька. Помни, в городе тебя многие знают.
— Да, я перееду в район. Ты обо мне не тревожься. Себя береги.
Пронзительный звонок заставляет обоих вздрогнуть. Сущенко хватает с рычага трубку, но, увы, это не Москва.
— Модест! — кричит в трубку Куликов. — Ты дома, а я ломлюсь к тебе в управление.
— Дружище, здравствуй! — тоже кричит в трубку Модест Аверьянович. — Хорошо, что позвонил. Через час я уезжаю. Что? И ты? Ну, елки-палки, у тебя же бронь. А, молодец. Как отнесся к твоему решению Виктор? Ну, верно. Да, да, я знаю. Завод эвакуируется в Казахстан. Я дал Шерстобитову на всякий случай адрес Игоря. Он обещал его разыскать. Как твои? Еще не говорил? Нет, Юлии все известно, она одобряет… Будь здоров, старина! Жив и здоров. Обязательно. Спасибо. И ты своим.
Сущенко опускает на рычаг трубку, подходит к чемодану и так же, как недавно Юлия, растерянно стоит над ним, не помня, что собирался в него положить еще.
Снова звонок. Продолжительный и настойчивый. Москва!
Куликов еще издали увидел худую фигуру сестры. Как всегда, Саня встречала его на улице. Они быстро вошли в дом. Лялька сидела на тахте, обхватив колени руками, Лена перебирала клавиши. Чемоданы, узлы, перехваченные ремнями, корзины с провизией были перенесены поближе к двери, чтобы их можно было без задержки выносить.
— Ну что? — спросила Елена.
Куликов натянуто улыбнулся:
— Все нормально. Завод эвакуируется в Казахстан. Переводить на платформы его начнут завтра. Да, не сегодня. Брать с собой можно многое: постель, всякую кухонную утварь, короче, не ограничивают. Но поедете вы без меня. — Он вытер со лба пот, перевел дыхание. Смотреть на своих женщин он не мог.
— Что значит — без тебя? — спросила Лена, держа руку на крышке, рояля.
Если бы она спросила не так спокойно!
— Меня призывают. Сегодня ночью я ухожу. И прошу вас…
Он не мог продолжать. Сестра изменилась в лице, Лялька вскочила, подбежала к ней. Лена не двинулась с места, не повысила голоса, не сняла руку с рояля:
— А твоя бронь?
— Леночка! Лариса! Я не могу говорить об этом с Саней, но вы не она. Пользоваться бронью, когда чувствуешь себя здоровым, сильным, когда знаешь, что на фронте ты во сто крат больше нужен, чем на заводе… Дорогие мои, вы же не захотите, чтобы я возненавидел себя, проклял… Ну, будьте благоразумны.
— Ваня! Что ты наделал, Ваня… — стонала сестра.
— Тетя, успокойтесь. Сейчас же… Папа прав. Папа совершенно прав. Мы должны гордиться им, а не распускать нюни. Когда провожали соседского Маркушу, вы не ломали рук, не причитали: «Маркушенька, что ты наделал?». А он так же — добровольцем… И у него похуже: двое сосунков осталось…
Куликов благодарно слушал дочь. Она стояла подле тетки, спиной к матери, с пылающими щеками, горящим взглядом. Как он любил ее такую! В гневе, равно как и в смущении, Лялька казалась красавицей.
Елена молчала.
«Что она, так и простоит истуканом? Так и не скажет ничего?» — думал он, обнимая и успокаивая сестру.
Но Елена заговорила:
— Давайте обедать. Ляля, достань вина. От пирога отрежь половину, в дорогу папе.
— Мне ничего не нужно. Я ведь с пайком. Вот только белых подворотничков бы.
Саню точно ветер поднял. Всхлипывая, она поставила на стол ручную машину, бросилась развязывать узлы, отыскивая, куда она припрятала полотно. Лялька убежала на кухню. Самый раз подойти к Лене, поговорить. Поговорить? О чем? «Я тебя всю жизнь любил без памяти, а ты меня — нет»? Спросить, отчего двое умных людей не смогли сложить нормальной жизни? О таком ли говорят при расставании?
Не впервые Куликов не знал, с чего начать разговор с женой, но впервые ему не хотелось разговора.
— Ванюша! — Елена увела его в Лялькину комнату, усадила. — Сколько у нас с тобой свободного времени?
Господи, олимпийское спокойствие!
— Через полтора часа я должен быть в военкомате.
— И больше не придешь домой?
— Не знаю. Отправляют нас ночью.
— Так вот, Ваня… слушай! Завод для нас без тебя не существует. — Она качнула головой, не давая ему возразить. — Не нужно. Что бы ты ни сказал, не поможет. Я достану эваколисты в филармонии. Уедем. — Она вздохнула, обняла Ивана Трофимовича. — Не умею я о таком, Ваня, а надо. Ты должен знать: с Виктором меня ничто не связывало. Почему я столько времени молчала? Ты подозревал меня, а подозрение оскорбляет. Но ты помнишь: когда меня в самом деле захлестнуло, я не лгала. Ушла, и все. А вернулась… Большая любовь, Ванюша, должна быть щедрой. Щедро простивший не смеет унижать недоверием. Нет, нет. — Она положила на его руку свою, прозрачную, с длинными пальцами. — Я тебя ни в чем не обвиняю. Разве в том, что ты чересчур меня любил… Виновата перед тобой я. Как ты, Ваня, любят не многие. И не многих. Меня мучает, что ты не был со мною счастлив.
Иван Трофимович слушал жену, потрясенный, с бьющимся, как у мальчишки, сердцем. Но сколько же горечи должно было лечь на его сердце, если в ответ не родилось ни одного благодарного слова!
— Надо ехать с заводом, Леночка! Так проще, легче… — сказал он.
— Все, Ванюша. Не трать время на пустые уговоры. — Она вышла в столовую. — Ляля, обед готов?
Он смотрел, как жена идет — неторопливо, спокойно. Он дивился ее тонкой девичьей талии, высокой прическе. Многие женщины за четыре военных месяца изменились хотя бы в том, что не очень следили за одеждой, прической, внешностью. Лена была верна себе даже теперь, даже накануне эвакуации. Теплый душ перед сном, зарядка и холодный душ утром. Она очень сильная. Однако уезжает он сегодня от нее без боли и тревоги. Словно опали путы, воздух очистился, легко дышится. Неужели он выздоровел?
Шерстобитов мчал машину на недозволенной скорости, остановил ее не перед домом Ивана, а далеко проехав. Лену он увидел во дворе. В легкой сиреневой блузке, в облегавшей бедра юбке, она походила на стройную девчонку. Сумасшедшая! Полотенца развешивает, значит, действительно не собирается уезжать.
— Ты в своем уме? — накинулся на нее Виктор после короткого приветствия. — У тебя дочь. Золовка не первой молодости. На что ты их обрекаешь? Не желаешь о себе, о них подумай.
Лена встряхнула последнее, седьмое, полотенце с широким русским кружевом по краям, перебросила его через веревку, осведомилась:
— Крик продолжишь в доме или здесь?
Она пропустила его первым в комнату, замешкалась в передней. Его злили ее неторопливость, ее спокойствие. Какое ей дело, что у него нет времени? Почему его привело в негодование известие, что она не едет? Его ли это дело, наконец? Сидя в машине, он задыхался от душивших его слов. О, он ей скажет. Он всей ей скажет. Эгоистка! Если ей хочется рисковать собой… Новый поклонник появился? С ним надо ехать? Будь добра. А причем дочь? Он скажет ей!.. Но она вошла, надменно-вежливая, с поднятой бровью, и он беспомощно залепетал:
— Из-за меня не едешь? Обещаю не замечать твоего присутствия. Ты видеть меня не будешь. Елена, образумься. Иван просил.
— Говори тише, Саня больна. Почему ты отпустил Ивана?
— Хо-хо! — Виктор взмахнул перед ее лицом ладонью, похожей на лопатку. — Твой Иван одержимый. Я ругался с ним до хрипа. Ему героизма захотелось. Думает на передовой быстрехонько заработать пару орденов. Слава, черт возьми, посильнее страха смерти.
Его остановил ее полный презрения взгляд:
— Уходи!
Он не понял, что ее возмутило:
— Лена…
— Убирайся.
Она стояла перед ним, сжав кулачки. Его потрясли эти белые сжатые кулачки.
— Лена! Я не заслужил. Было время, вспомни…
— Избавь меня от воспоминаний. Ты пришел попрощаться? До свидания. Передай Любе привет и мое уважение.
— Но…
— Извини, я должна пройти к Сане.
Он был взбешен:
— Эгоистка! Самонадеянная эгоистка!
Лялька лежала на тахте, чутко прислушиваясь к дыханию тети Сани. Проводив брата, Саня слегла. Ничего у нее не болело, но она не имела сил ни говорить, ни есть. Мать только что звонила из филармонии, где получала эваколисты, спрашивала, как тетка?
Словно навязчивый мотив или строки стихотворения, преследовала Ляльку фраза, нечаянно услышанная ею в день отъезда отца: «Я тебя ни в чем не обвиняю. Разве в том только, что ты меня чересчур любил?». Войдя тогда, Лялька немедленно скрылась. Нельзя мешать им. Пусть объяснятся. Но все в ней воспротивилось словам матери. Винить человека за сильную любовь! Нет уж, мама. Положи руку на сердце и признайся: не могла ты на сильное чувство ответить таким же. А вот я своего Мишку…
Неожиданно стало тревожно. Что, если она любит Мишку больше, чем он ее? Нет, его письма полны откровенной тоски по ней. Не бывает «чересчур», если любовь обоюдна.
Так Лялька доказывала себе, а оброненная фраза с липким «чересчур» продолжала преследовать. Чтобы избавиться от нее, она принялась за письмо к Михаилу. Начала его словами:
Все, что слишком, —
плохо, конечно,
слишком радоваться,
слишком грустить,
слишком бодрой быть,
слишком беспечной,
слишком нежной, слишком любить.
Мера!
Где же ее граница?
Как узнать,
что вот он, предел?
Как идти и не оступиться,
чтоб ты сам за себя не краснел?
Обычно рожденные строки приносили поначалу радость. Через какое-то время Лялька разочаровывалась в них, рвала, швыряла написанное в корзинку. Сейчас она прочитала новое стихотворение и поморщилась. Стоит ли его отсылать? Не поймет Миша, встревожится. Да и причем он? Матери нужно прочитать. Конечно, ей. Что же не идет Динка? Обещала и не идет.
Вчера они забежали в школу. Попрощаться. Поднялись в свой класс (из него выносили раненых), обошли все этажи, постояли у кабинета истории, посидели на подоконнике в буфете, где столько раз спешно дожевывали перед звонком бутерброды, спустились в спортзал, оттуда во двор. Из флигеля к ним вышла уборщица тетя Поля, помогавшая Борьке выходить Рекса. Глаза ее были красны.
— Уезжаете, девочки? — спросила она, высморкавшись. — Все уезжают. А я остаюсь. Иметь столько девчат, парней, — она кивнула в сторону школы, — и на старости — никого. Немец придет — пропаду.
Дина и Лялька расцеловались с нею, она заплакала. Вышли они из школы расстроенные.
— Тебе не кажется, Дина, — спросила Лариса, — все, что происходит, еще не главное? Главное впереди. Мы хотим от него скрыться, убежать, а оно не пускает. Тебе так не кажется? Странно. Раньше мы всегда чувствовали одинаково. — Они постояли у тонкой молодой березы. — А тебе не кажется, что жизнь — вечное ожидание? Зимой ждем лета, летом зимы. Ждем писем. Конца экзаменов. Погода тихая, а мы ждем бури. Вот налетит. Вот закрутит. Как ты себя поведешь, когда налетит? Когда закрутит? — Лялька заломила над головой руки. — Ой, Динка! Счастливые те люди, кто эту войну переживет. Они будут жить долго-долго, и ничего им не понадобится — ни денег, ни роскоши, — все их богатство в том, что они живы.
Дина сказала:
— Лялька, мы с тобою выживем. Ты напишешь много стихов о войне, о жизни. Хороших стихов. Я буду учить мальчишек и девчонок. Хорошо постараюсь учить. Мы же оптимисты, Лялька. А оптимисты выживают. Завтра я приду к тебе. Провожу Бориса и приду.
…Проводит Бориса и придет. Где же она?
На днях они расстанутся. Уедет Динка — настоящий верный друг. Разметет их война, как они потом отыщут друг друга? Почему известно, куда эвакуируют завод, а куда госпиталь, нет? Что-то спать хочется. Последние дни ей все время хочется спать…
Летит на пол страничка со словами: «Все, что слишком — плохо, конечно…», отлетают, как ненужные, тревоги и сомнения, будто нет войны и не грозит каждую минуту смерть Мишке, и не отправился воевать отец, и не уезжает неизвестно куда с госпиталем Динка, и мать не заполняет эваколисты, и не заболела тяжко тетя Саня, все, все прекрасно, как та, еще не известная Ляльке жизнь, что уже зародилась в ней — ее продолжение, ее беда и боль, радость и несчастье.
Станция была забита составами. Шерстобитов охрип, доказывая начальнику станции необходимость пропустить его эшелон.
— У меня завод на колесах, — кричал он, размахивая документами перед красным носом путейца. — Целый завод на колесах, понимаешь? И люди. Лю-ди. Зеленую улицу даешь лесу, а мы стоим.
Путеец отирал потное лицо грязным платком, зло кашлял, сплевывал черную мокроту.
— А у меня график, ясно тебе? — тоже кричал он. — Ты полдня стоишь, а они поболе. Куда тот лес идет, знаешь? Не знаешь? Так не лезь под горячую руку. — Он выругался.
По радио объявили воздушную тревогу, и Шерстобитов побежал, спотыкаясь, по путям к своему составу. «Справа и слева от нас цистерны с горючим. Цистерны с горючим… — выстукивало в мозгу. — Начнет бомбить, все взлетим». Увидев бегущего ему навстречу Зархина, он еще издали закричал:
— Оставаться на местах. Передайте по вагонам: оставаться на местах.
Машинист, заслонив ладонью глаза, смотрел в небо. Оно было чистым, без единого облачка, высвеченное солнцем, едва голубело, казалось попросту бесцветным, ниоткуда не слышалось рокота моторов, но где-то уже били зенитки.
— Слушай, друг, — задыхаясь от быстрого бега, крикнул Шерстобитов машинисту, — давай рванем, а? Горючее вокруг, сам видишь.
— Вижу, — ответил тот, не меняя позы. — Что начальник станции?
— Его не прошибешь.
— Без разрешения не могу. — Машинист поднялся в паровоз.
— Я отдаю тебе приказ. Я, начальник эшелона.
— Во время тревоги движение запрещено.
— Тревога только началась. Эка махина горючего вокруг, а он рассуждает. Всю ответственность беру на себя, слышишь? Отправляй.
И тут ударило. Станцию охватила паника. Люди убегали подальше от составов, в воздухе стоял сплошной крик, тонкий и изматывающий.
Шерстобитов побежал к вагону, где была жена, но неподалеку разорвалась бомба, его отшвырнуло, он потерял сознание. Пришел он в себя, ощутив удушье. Голову и грудь давило. Он дернулся, тяжесть с головы и груди свалилась, и он увидел, что сбросил с себя мальчика. Мальчику было лет четырнадцать, из-под руки, зажимавшей рот, еще сочилась кровь, в открытых глазах застыл ужас.
Шерстобитов попытался встать, не смог. «Неужели ноги перебило?» — подумал он. Спереди и сзади рвались бомбы. Он пополз. Он полз, подтягиваясь на руках, видя перед собой одну цель: глубокую канаву. Добравшись до нее, замер. Силы покидали его. «Еще немного, еще…» — приказал он себе и перевалил тело в канаву. Ощупал ноги. Целы. Почему же он не может на них встать?
Станция горела. Взрывались цистерны с горючим, те самые, между которыми затерялся их состав. «Никто не уйдет отсюда живым», — подумал Шерстобитов, впервые в жизни сознавая свою беспомощность, свою подчиненность обстоятельствам. Обычно он подчинял обстоятельства себе. Он их гнул, крутил, перекраивал и добивался желаемого. Сейчас он лежал в канаве и ждал смерти.
Однажды с такой же защемленной душой он ждал смерти матери. Но тогда он готовился к сопротивлению. Это было в восемнадцатом году. В городе орудовала банда. Среди ночи она ворвалась в дом, стала грабить. Главарь схватил за косу не успевшую одеться мать, приставил к ее виску наган. «Жидовка?» — крикнул. (Мать выдавали ее темные глаза, темные волосы и нос с горбинкой). Пока Виктор соображал, чем бы потяжелее ударить бандита, к тому подошел отец. Высвободив волосы матери из медвежьей лапы грабителя, отец сказал спокойно, нарочито не по-русски: «Хиба ж бы я на жидивке женився?». Забрав перину и подушки, бандиты ушли, а Виктор долго не мог сладить со вздрагивавшими от напряжения мышцами. Не опереди его отец, он бы ударил бандита. Ни мальчишкой, ни в зрелом возрасте он не пасовал перед трудностями. Каково же ему было валяться в канаве и чувствовать свою беспомощность?
Неподалеку гибнет (или уже погибла) Люба, уничтожается (или уже уничтожен) завод (его завод!), гибнут люди, с которыми он столько лет вместе проработал (он и не представлял, как они дороги и нужны ему!), гибнет все, самое дорогое, а он не может никому и ничем помочь.
Он снова попробовал подняться, вскрикнул, упал на колени. Подобно ястребу, высматривавшему добычу, над ним закружил немецкий самолет. С каждым кругом он опускался все ниже, как бы прицеливаясь, чтобы убить наверняка. На лице Шерстобитова выступила липкая испарина. Минута — и его не станет. Что же он — примет смерть, стоя на коленях?
Он уперся руками о землю, выровнял непослушное тело, встал в полный рост. Его пальцы плотно приникли один к другому, ладонь превратилась в лопатку. Так он и стоял, держа руки по швам, как по команде «смирно». Это было единственное сопротивление, которое он мог в своем положении оказать.
Самолет опускался все ниже, но не сбрасывал смертоносного груза.
— Стреляй, гад, ну! — крикнул в исступлении Шерстобитов, взмахнул рукой и упал.
Раздался взрыв. В Шерстобитова полетели комья земли, его наполовину засыпало. Он выплюнул попавшую в рот землю, закрыл глаза.
Не убило. Его не убило. Радоваться или огорчаться? Если погибли те, кого он должен был привезти в Казахстан, имеет ли он право оставаться в живых? Но если они живы… если свершится чудо и они останутся живы…
Шерстобитов, не веривший ни в бога, ни в черта, полузасыпанный, давал себе чудовищные зароки, вымаливая у судьбы снисхождение к тем, к кому не всегда был снисходителен сам.
«И ее сбереги, и ее, — цыганил он у судьбы, подумав о Елене Куликовой. — Какое счастье, что она не эвакуировалась с нами».
До его сознания не скоро дошло, что налет прекратился. Понял он это, увидев над собой склоненную женскую голову.
— Вы ранены?
— Не знаю.
Женщина помогла ему встать. Опираясь на ее руку, он сделал несколько шагов. Ноги не сгибались в коленях, но двигались. Важно, что двигались.
— Вы из какого состава?
— Я здешняя. Брата разыскиваю. Он начальником тут. Жив ли?
Она оставила Шерстобитова, побежала к горевшему зданию вокзала.
Шерстобитов немного постоял, раскачиваясь на несгибающихся ногах, медленно двинулся в ту сторону, где находился их состав. Шел осторожно, обходя трупы и вывернутые рельсы, оберегал ноги. Голову мутило, к горлу подступала тошнота.
Свой состав он нашел по номеру паровоза. Первые четыре вагона были целы, остальные превращены в груду развалин. Люба ехала в девятом вагоне. Он прошел еще несколько метров, увидел на торчащей из обломков полке свой чемодан. Чемодан обхватила рука с обручальным кольцом на безымянном пальце. Он узнал эту руку…