Камера предварительного заключения (сокращенно ее называли КПЗ) представляла собой длинную комнату, в которой день и ночь горела неяркая электрическая лампочка. Было в камере зарешеченное окно с металлическим козырьком извне, оно едва пропускало дневной свет. На сплошных широких нарах, занимавших треть камеры, легко могло уместиться с десяток арестованных. Сейчас на них сидели две женщины — одна пожилая, другая помоложе. Та, что помоложе, вся в черном, напоминавшая монашку, ворожила пожилой, медленно отделяя от колоды замусоленные карты.
— Для тебя. Для сердца. Для дома, — серьезно говорила она, веером разбрасывая перед старухой «знаки судьбы». — Сами видите: на сердце — пикейный король. Военный, значит. Не отстанет он, не отступится, пока не признаетесь. Ну? Пожалста! Десятка бубен легла в ноги. Незаслуженно добытые денежки. О-ох, Севастьяновна! В могилу, что ли, богатство с собой возьмете? Для дома: две дороги. Одна дальняя, другая ближняя. Чего яснее? Признаетесь — скоренько домой соберетесь. Не признаетесь — отправят вас в тюрьму. Не зря казенный дом дважды у вас в головах был.
Монашка смешала карты, повалилась на нары.
— Лемона! — страстно зашептала ей в ухо Севастьяновна. — Как же признаться? Ведь засудют?! А разберись, какая я растратчица? Так, плевок один. Ежели вокруг тебя кладовая добра, как не взять по мелочи? Там урвешь, тут надбавишь. Мне мой начальник не раз говорил: «Ты, Севастьяновна, от рождения кладовщица». По призванию, то есть. И скажи: на чем споткнулась? На обыкновенной сарже. Метров десять, не более, с рук сбыла, а заактировала всю. Никак, память на тот момент отшибло. Бац: ревизия. Туда-сюда… обнаружила. Потянули ниточку, за нею весь клубок к ногам выкатили. — Она горестно вздохнула. — Так чего ты мне присоветуешь, Лемонушка?
— Не знаю, милая! Скроете правду, продержат бог весть сколько. Мы, греки, не любим запираться. Помолитесь да признайтесь.
Дина с любопытством приглядывалась к «товарищам» по заключению. Золотова, назвавшая себя Марусей, ходила по узкому проходу камеры, заложив руки за спину. Даже при тусклом освещении лампочки нельзя было не заметить красоты ее лица. Дерзкие глаза, дерзкий вздернутый нос, дерзкие губы. Каждый поворот ее головы говорил о гордом характере, о неумении уступать.
Кладовщица Севастьяновна с дряблым желтым лицом и торчащими, как у гончей, ушами, вызывала чувство брезгливости. Одежда на ней была замусоленная, под стать игральным картам, шея темна от грязи. Судя по тому, что Севастьяновна сверила в ужин пайку: не меньшую ли ей принесли, она еще была и до противности жадной.
Гречанка усиленно изображала смирение: опущенные глаза, молитвенно скрещенные на груди руки. Арестовали ее, если Дина верно поняла, за незаконное производство абортов.
— Не иначе, меня та негодяйка из Александровки выдала, — поделилась она с Севастьяновной. — Шел четвертый месяц, никто ей не брался делать.
Заснула Монашка мгновенно. Только, кажется, уговаривала кладовщицу: «Помолитесь да признайтесь», как послышался ее мощный храп.
— Тьфу, провались ты! — не выдержала Маруся и швырнула в спящую Лемону свой сапожок. — Довольно бока отлеживать, вставай.
Монашка раскрыла глаза, проговорила ничуть не смиренно:
— Будешь беситься, свяжу.
— Вяжи, если одолеешь, маломощная!
Севастьяновна угодливо хмыкнула, гречанка повернулась на другой бок, собираясь снова уснуть, но Маруся толкнула ее. Монашка вскочила.
— Чего хулиганишь? Управы, думаешь, на тебя не найду?
— Кто много спит, тот быстрее старится, — издевательски-вежливо ответила Маруся. — Вас же оберегаю.
Обвисший подбородок Лемоны вздрогнул.
— Пошла отсюда.
Золотова расхохоталась, но в глазах ее блеснули слезы. Дина молча взяла ее за руку. Маруся вырвала руку:
— Не жалей. Терпеть не могу. Меня уже раз пожалели. У меня эта жалость вот где! — Она хлопнула себя по шее. — Я ее как мешок соли несу.
— Когда вы злитесь, вам легче? — тихо спросила Дина.
Золотова глядела, насупившись, в затянутое морозным узором окно. На ней была простенькая кофточка с открытым воротом, короткая, опять же не по моде, юбка. Казалось, она старается, чтобы все у нее было не как у других, не как у всех. Даже то, что она ходила в хромовых сапожках, а не в резиновых ботах, в платке, а не в берете.
«Что она написала на газетном клочке?» — в который раз спрашивала себя Дина.
С той минуты, как их привели в КПЗ, прошло около двух часов, но она так и не отважилась узнать об этом у Маруси. А та, переполненная своим, ничего не думала объяснять, лишь сказала:
— Втянула я тебя.
— Ничего! — с независимым видом ответила Дина. Словно Золотова наступила ей на ногу, извинилась, и она вежливо успокоила: «Ничего, ничего».
Тревога от сознания, что ее не собираются ни допрашивать, ни выпускать, росла с каждой минутой.
«Еще проторчу здесь всю ночь! — обожгла мысль. — Бабушка ума лишится».
Она забарабанила в дверь:
— Почему меня тут держат? Эй, слышите? Откройте. Ну!
Щелкнул замок отпираемой двери.
— Кузьмина!
Севастьяновна хлюпнула носом.
— Пресвятая дева Мария, услышь меня! — взмолилась она, выходя.
— Послушайте! — крикнула Дина дежурному милиционеру. — Нельзя же так. Схватить ни за что, ни про что и…
— Как же, как же! Вы тут, как одна, невиновные, — прозвучал спокойный ответ.
Дверь захлопнулась.
Под потолком раздражающе мигала лампочка, громко, с присвистом, храпела Лемона. Маруся окинула полным ненависти взглядом вытянувшуюся, как в гробу, гречанку.
— Всех, кто храпит, стреляла бы.
В камере долго соревновались два звука: Лемонин храп и шаги Дины.
— Знай я, что мильтон заметит, разве ж бы я бросила тебе записку?! — заговорила наконец Маруся. — Я, малохольная, поначалу хотела какого-то мужика просить, чтобы позвонил. Потом, гляжу, ты подходишь. Пока они с обыском орудовали, я раз, и нацарапала на газете, чтоб Золотову позвонила.
Маруся говорила тихо, словно не доверяла ни крепкому сну Монашки, ни стенам, по которым от неверного света лампочки разбросались фантастические тени.
— Понимаешь… как откинули они перину, увидела я, что там, веришь, по́том прошибло. И ведь не ужаснулась от того, что сызнова он, проклятый, подвел меня. За него испугалась. Думаю: если кто позвонит ему, скажет — домой не приходи, он догадается. А не сообразила, что его, надо полагать, прямо с работы уже взяли. Звони не звони — один толк.
Маруся остро посмотрела на Дину.
— Ты-то хоть поверишь, ничего не знала я?
— Конечно, — как можно убежденней ответила Дина. — Он кто вам — Золотов? Муж?
— Господи, — простонала Маруся. — Кто ж еще? Горе он мое. Страдание неизбывное. Как теперь быть? Они мне не поверят, это точно. Вор не тот, кто украл, а кто поймался. Для них: факты налицо. Какое им дело до остального? — Она роняла слова, как скупые слезы, тяжелые и редкие. Видно, откровение давалось ей нелегко, и чего больше было в ее рассказе — тоски, отчаяния или злости на самое себя, когда ум и воля разлажены, Дина определить не смогла бы.
Маруся работала в привокзальном буфете. Торговля шла бойко. Во-первых, буфет находился на людном месте, во-вторых, мимо Марусиной красоты мало кто мог пройти равнодушным. Однако никому не удавалось заслужить Марусино расположение. Не в меру расчувствовавшегося ухажера она немедленно обрывала: «Я, милок, сухарь черствый. Зубки обломаешь». Была у нее одна большая забота: отец. Он лежал второй год парализованный, к нему она и спешила с работы.
Однажды в буфет зашел парень. Невысокий, крепкий, одет обыкновенно. Ничего в лице примечательного, разве что крутые брови да цепкий ястребиный взгляд. Зашел он, выпил стакан вина (пока пил, не сводил с нее глаз!) и исчез надолго. Маруся самой себе удивилась, обнаружив, что думает о нем. Вторично появился он в буфете через несколько месяцев. Отозвал ее в сторонку, протянул сверточек, попросил: «Спрячь». Будто навязал ей свою волю: взяла сверток, не расспрашивая. Вечером взглянула, охнула: дамские золотые часы. «Как посмел, ворюга несчастный?». На другой день столкнулась с ним у ворот дома. «Кто ты? — спросила. — Что тебе надо?». — «Друзья зовут меня Беркутом. Зови и ты так. Полюбилась ты мне. Часы попросил спрятать, чтоб ты без всяких объяснений узнала, кто я». — «Ишь ты, — удивилась Маруся. — Я ж могла…» — «Могла да не сделала». Вынесла она ему часы, приказала, чтоб позабыл о ней. Не послушал. Зачастил в буфет. Возьмет вина или пива, потягивает молча, глазищами тревожит. Поняла она скоро: конец ее свободе. «Да он же вор, вор», — твердила себе. «А ты его человеком сделай», — шептал проклятый второй голос. Чего долго рассказывать? После смерти отца пришел Беркут к ней и остался. Пообещал бросить дурное занятие, забыть кличку Беркут. Имя-то у него теплое: Славка. Есть птичка певчая с таким именем. Маленькая, быстрая. Кричит: фьюить, фьюить. Славка — это поле, луг. Разве для певчей птички годится тюрьма? На работу Славка устроился, жалованье стал приносить приличное. Но однажды исчез на всю ночь, с рассветом вваливается — лицо темное, нехорошее. «Не ругай, просит, и прибери». Протягивает несколько сотенных пачек. Прикрыла она рот рукой, чтоб не закричать. Ей бы выгнать его, пойти в милицию. Не выгнала, не заявила. «Скоро он отцом станет!» — оправдывалась перед собой. Спрятала те горькие деньги, а потом отвечала наравне с ним. Прокурором по их делу была женщина. Как нынче Дине, так в ту пору ей все открыла. И добилась та прокурорша чуда: Марусю освободили. Славка отбыл положенное, вернулся. Увидел дочку — вылитую свою копию, заплакал. Да, видно, горбатого могила исправит. Через два года сызнова сорвался…
Маруся оборвала рассказ, заметалась по камере, пнула ногой парашу. Лемона, успевшая за это время опять повалиться на спину, вымучивающе храпела.
— Да проснись ты, идол! — крикнула Маруся, стукнув гречанку по пяткам.
Монашка села, бессмысленно глядя перед собой, поняв же, что спать ей не дает все та же Золотова, выругалась.
«Хороша монашка!» — удивилась Дина. Рассказанное Марусей не шло из головы. Чужая жизнь имеет то удивительное свойство, что в ней все необычно и странно. И как бы ни текла твоя собственная — дурно ли, хорошо ли, — кажется, будто так и надо, и пусть мал твой опыт, поверхностны суждения, а столкнувшись с чужой необычностью, чужой бедой, ты полагаешь, что в этакой же ситуации поступил бы и умнее, и дальновидней.
— Не стоило отдавать записку? — спросила Дина Марусю. — Хуже вам от этого не будет?
— Куда хуже, чем есть. Нет, не путайся промеж нас.
Вернулась Севастьяновна. Ее лицо напоминало лицо божьей матери, перед которой теплится праздничная лампадка.
— Послушалась я тебя, Лемона, — кротко сообщила она. — Призналась гражданину следователю. Во всем, как есть, призналась. Велел собираться. В тюрьму, наверное. А разберись, какая я растратчица? Так, плевок один.
Она поправила под платком седые лохмы, что-то выгребла из-под подушки и метнула за пазуху, застегнула кофтенку, достала из пристенного шкафчика оставшийся от ужина кусок хлеба, постояла, раздумывая, положила обратно:
— Тебе, Лемонушка.
Поклонилась:
— Не поминайте лихом!
И ушла.
— Сильна! — презрительно отозвалась Маруся. — Такие, когда подают нищему милостыню, кричат богу: «Видишь, какая я добрая?». От нее, паскуды, какая нам вера?
— Ай-ай, нехорошо покойников да заключенных оговаривать, — попеняла, снова натягивая на себя монашескую личину, гречанка.
Маруся негромко ругнула ее. Та не обиделась.
— Эпоха нынче! — сладко зевая, говорила она. — И днем, и ночью люди работают. Племянник у меня есть, в горторге кем-то. Так он детей своих почти не видит. Уйдет — они спят. Придет в час-два ночи — они опять спят. Вот и тут так-то.
Снова щелкнул отпираемый в двери замок.
— Выходите.
— Кто? — подняла от подушки голову гречанка.
— Все. К следователю. В коридоре подождете. Ходи за каждой.
Следователем оказался тот самый сержант со шрамом, что отнял у Дины записку. Первой он пригласил в комнату Лемону.
— Ну, так как, гражданка Дрангианова, — послышалось из-за неплотно прикрытой двери, — сегодня поведете себя умнее? Скажете правду?
— Я и вчера, гражданин Войко, говорила правду, — степенно, с достоинством отвечала Монашка.
Дина представила: руки ее молитвенно сложены на груди, глаза потуплены. Артистка!
— Да, да! Никто из вас не врет, — в голосе сержанта слышалась насмешка. — Кузьмина тоже… двое суток клялась-божилась, а сегодня, извольте, покаялась… Давайте и вы, Дрангианова, не тяните. Вам лучше будет.
— Чего тянуть, гражданин следователь? Тянуть нечего. Вы, пожалуйста, не сравнивайте меня с Кузьминой. Она сама по себе, а я сама по себе. Мы с нею разные.
— Полно врать! — повысил голос Войко и стукнул ладонью по столу.
— Гражданин следователь! — канючила Лемона. — Какой мне смысл обманывать? Мы, греки, не любим запираться. Мать моя была повивальной бабкой и меня научила облегчать муки женские. Но чтобы я убила зарождающуюся жизнь? Бога прогневила? Оклеветанная я. Одинокую простую женщину оклеветать, что плюнуть.
— Бросьте простотой прикидываться! — крикнул Войко. — Либо говорите правду, либо…
— Клянусь вам, клянусь.
Неплотно прикрытая дверь раскрылась пошире, и Дина увидела, как Монашка истово крестится, округляет глаза, бьет себя в грудь, и чем энергичнее она это проделывала, тем большим презрением проникалась к ней Дина. Увидев, как безнадежно махнул Войко рукой, она подумала, что на его месте тоже никому бы не верила, презирала клятвы. Сержант продолжал уговаривать Лемону признаться, а она твердила, что признаваться ей не в чем, и весь их разговор напоминал заколдованный круг, из которого ни один, ни другой не мог выбраться.
— Та-ак, — нараспев протянул Войко. — Не желаете по правде? Жаль. Ступайте.
Он вышел в коридор, пригласил Золотову. Маруся не двинулась с места.
— Не стану давать показаний, пока не отпустите девчонку.
Войко сощурился, обидно рассмеялся.
— Садитесь за мой стол, Золотова. Ведите следствие.
Маруся не обратила внимания на иронию, повторила:
— Пока не отпустите девчонку, я не отвечу ни на один ваш вопрос.
— Ого! — воскликнул Войко. — Ультиматум за ультиматумом.
Он перевел глаза на Дину, и она неожиданно поняла, что все ее слова, как бы правдивы и честны они не были, потонут в сержантовом водянистом взгляде.
— Заходи, — пригласил он Дину. — Какие дела у тебя были под окнами Золотовой?
Дина через силу принялась рассказывать. Обстоятельно, точно решая труднейшую задачу, излагала она человеку со шрамом несложные события минувшего вечера. Войко слушал, постукивая по столу карандашом, с его лица не сходило насмешливо-ироническое выражение, которое Дина так презирала в каждом, кто хотел показать, что он умнее, выше другого. Ей уже не казалось, что сержант попал в заколдованный круг, она не осуждала теперь ни Монашку, ни Севастьяновну, изворачивавшихся, ловчивших, потому что правду открыть можно лишь тому, кто способен уважительно к ней отнестись. И сколько потом Войко ни задавал Дине вопросов, она отвечала, кидая на молодого следователя насмешливые взгляды. В конце концов сержант не выдержал поединка, шрам на его лице покраснел. Он закричал, что насквозь видит Дину, что они с Золотовой два сапога пара, и они у него попляшут. Кто-то заглянул в комнату. Войко метнулся к двери, плотно прикрыл ее.
— Добро! — процедил он сквозь зубы, растирая ладонью шрам. — Разговор на сегодня окончен. Обе отправляйтесь назад. Проспитесь — поумнеете. Спокойной ночи!
Он закатил манжету темно-серой рубашки, с деловым видом посмотрел на часы.
Если не спать, зимняя ночь длинна, как дорога от дома до бабушкиного хутора. Однажды они с Борькой решили пройти от города до хутора пешком. Вышли на рассвете, а добрались туда затемно. Ох, и горели ноги! Точно крапивой пожженные. Сейчас так же горит голова. От волнения, злости, обиды. Следователь называется! Тротуары ему подметать, а не с людьми разговаривать. Ничего не выяснил, не пожелал выяснить. Или она вела себя неправильно? Да не могла она иначе, не могла. Он заранее решил, что перед ним преступница, сообщница. Оправдываться? Просить: отпустите? Унижаться, не будучи виновной? Но бабушка…
Представляя, как бежит бабушка по снегу, припадая на больную ногу, будит школьную уборщицу тетю Полю, потом едет к классной руководительнице Ирине Михайловне, а от нее к Ляльке, как, ничего не узнав, возвращается, пьет валерьянку и сидит у печки, маленькая, несчастная, Дина сжимала кулаки.
Ради бабушки надо было вытерпеть любое унижение, прикинуться раскаявшейся, канючить, подражая Монашке: «Невиновата я», добиться, чтобы отпустили, прибежать домой, обнять бабушку, дунуть на ее волосы-одуванчики, шепнуть: «Вот и я. Видишь, незачем было волноваться». Но, думая так, Дина понимала, что и завтра она поведет себя на допросе с Войко, как сегодня, потому что унижаться не способна, не хочет, не будет.
Ей вспомнился отец. Как-то по его недогляду машина отрубила новичку в цехе палец. Что с ним тогда сделалось? Впервые в жизни он напился. Огромный, заросший, он метался по квартире, напоминая растревоженного во время спячки медведя, и крошил все, что попадалось под руку. Когда его волосатый кулак нацелился на круглое зеркало, приданое матери, бабушка повисла на отцовой руке. Он мог ее сбросить, как букашку, прилипшую к листу, но не сбросил, обмяк, позволил уложить себя. Утром бабушка сказала: «Виноват, стало быть, не буянить надо, а помочь человеку». И отец около года выплачивал тому парню часть своей зарплаты, пропадал с ним на заводе, обучая мастерству.
Конечно, виноват — повинись. Но когда в вину возводят пустяк, случайность, смехотворное совпадение… Тут держи голову выше, не смей унижаться, не смей.
Бессонница чего не напомнит!
Дина увидела себя девчушкой: крохотной и худой. Над ее худобой потешалась даже бабушка, называя ее Кащеихой. И никто не знал, что Кащеиха с самого того часа, как помнила себя, мечтала совершить героическое. В пять лет она перебила о стену целую корзину яиц, привезенных из деревни бабушкой, сражаясь со Змеем-Горынычем. Через год она проникла за изгородь к злейшему кабану, несмотря на то, что все домашние твердили: «Туда не ходи. Кабан не любит детей. Он съест тебя!» Кабан ее не съел, но здорово измял новое розовое платье. Платье было все в рюшах и бантиках, и отец, один взгляд которого приводил Дину в трепет, заявил: «Теперь ты всю жизнь будешь ходить в рубашке».
Дина понимала, что ходить в рубашке стыдно, и залилась слезами. Отец посадил ее в темную комнату. Темноты Дина боялась смертельно. В темноте у нее останавливалось сердце. Остановилось оно и тогда, но Дина не заплакала, а широко раскрыла глаза и протянула вперед руку. «Оно» не наступало. Тогда двинулась в наступление Дина. Еще шире раскрыв глаза, она пересекла темноту от двери к окну, от окна к комоду, хватая дрожащими пальцами воздух. «Оно» не подавало признаков жизни. «Ага! — злорадно подумала Дина. — Прячешься?»
С того дня Дина уяснила простую истину: боишься — наступай!
В первом классе Дина не училась. Завуч, проэкзаменовав ее, решил, что в первом классе ей будет скучно, и направил сразу во второй. Она бегло для своих девяти лет читала, знала тьму стихотворений. В ее голове навечно укладывались отрывки из толстенных книг, и скоро это сделалось ее бедой. Мать возомнила, будто ее дочь вундеркинд. Как только приходили гости, она хлопала в ладоши, словно выпускала на арену умнейшего пуделя, протягивала друзьям книгу, заговорщически просила: «Назовите ей страницу и первую строчку». Дине называли страницу, говорили: «Дарья Михайловна изъяснялась по-русски…» — «Она щеголяла знанием русского языка, — бойко продолжала Дина, — хотя галлицизмы, французские словечки попадались у нее частенько. Она с намерением употребляла простые народные обороты, но не всегда удачно».
Дина цитировала страницу за страницей, гости переглядывались, пожимали плечами, а лицо матери светилось восторгом. Отец хмурился, однако не мешал матери веселиться. Дина же после каждого такого «номера» убегала на улицу с чувством облегчения, смешанного со стыдом.
Да! Дина знала на память отрывки из «Рудина», «Оливера Твиста», «Барышни-крестьянки». Она произносила слова: «галлицизмы», «антр-ну, «пасьянс», но понятия не имела, что они означают. Скоро ей надоели цирковые представления, и она начала строить план побега. Наверное, она была злой девчонкой. Иначе как объяснить то, что она сделала? Обед стоял в летней кухне (они гостили у бабушки в деревне). Дина открыла крышку кастрюли. Из отливавшего золотом бульона торчала ножка курицы. Дина схватила ножку, извлекла на свет курицу, выгребла из поддувала золу, высыпала ее в бульон, а курицу засунула в поддувало. Ясно, после такой агрессии ей уже нельзя было оставаться под гостеприимным кровом бабушки, и она убежала в степь, где пахло чабрецом и мятой, а небо было много выше, чем в городе. Ее долго разыскивали. У матери опухли глаза от слез, лицо отца сделалось каменным. На этот раз ее не наказали и уже никогда больше не заставляли читать страницы из книг.
Второй побег Дина едва не совершила в седьмом классе. События в Испании взбудоражили не одну ее. Она потихоньку начала сушить сухари в дорогу, покупать банки с консервами. Но пыл ее охладила Ирина Михайловна. Позвала в учительскую, предложила:
— Организуй девочек. Напишите ко дню Восьмого марта письмо Долорес Ибаррури. Впрочем, привлекай и мальчиков. С ума все посходили: в Испанию рвутся. Разве можно всем в Испанию? Да и не пустят туда. Испанцы своих детей к нам вывозят.
Дина недовольно спросила:
— Думаете, письмо дойдет?
— Почему нет? Пошлем его через газету.
Лялька, узнав о просьбе Ирочки, загорелась:
— Письмо к Долорес? Идея! Привлечь надо Аркию Татукову. Отличница. Гордость школы. И Шурку. Да-да, Диночка, не крути носом, обязательно Шурку Бурцева. Это же здорово — письмо Ибаррури!
Лялька развернула бурную деятельность, словно не Дине, а ей было поручено «организовать». Она посвятила в затею половину класса, отыскивала портрет испанской героини, всем наказывала: «Думайте, думайте над текстом».
Сочиняли письмо мучительно. Спорили из-за каждого слова, а они, проклятые, рождались топорными, неуклюжими, ни дать ни взять цитаты из нудного доклада.
«Дорогая Долорес! В день, когда женщины Страны Советов высоко поднимают знамя свободы и равноправия…»
— Стандарт! Сухомятина! — кипятилась Лялька.
Письмо с грехом пополам закончили, отправили в редакцию областной газеты. Накануне Восьмого марта его опубликовали. Сухое, казенное письмо. Кому от него польза? Ой, зря отдала она бабушке сухари и консервы…
…Гудит за окном ветер, шебуршит поземка. Сладко похрапывает, развалясь на нарах, Лемона, чуть заметно колышется высокая грудь Маруси. И кажется невероятным, что эта камера, эти несколько часов назад еще не известные Дине люди существуют на самом деле, не во сне, не в книге, и что теперь судьба ее, хочет она того или нет, переплелась с их судьбой, и опять же, хочет она того или нет, а встреча с ними, как и с сержантом Войко, оставит в ее душе след, пока еще туманный, неясный, но, несомненно, что-то открывший в самой Дине, в людях, в их поступках и характерах, вообще в жизни.
Войко вышел из управления вместе с Матвеем Головатым, жадно глотнул холодного воздуха, почувствовал, что успокаивается. То обстоятельство, что он «заводился с полоборота», как говорил о нем Матвей, здорово ему мешало.
«С утра все началось», — огорченно подумал Александр.
Утром, после совещания, его задержал новый начальник, ни с того ни с сего, спросил:
— Давно увлекаетесь футболом?
— Лет с пятнадцати.
— На оперативную работу пошли не случайно?
— Ясно, нет!
Восклицание получилось до противного бодреньким, родило чувство неловкости. Неловкость росла еще от того, что начальник не садился, надолго замолкал. К своему ужасу, Александр обнаружил: он забыл его имя-отчество. Не называть же официально: товарищ капитан!
— Как прошла вчера встреча с осоавиахимовцами?
— Хорошо, Вня… Вня… (Вня-Вня должно было заменить забытое имя-отчество. Все складывалось против Войко). Три — один в нашу пользу.
Начальник одобрительно кивнул:
— Вы капитан команды? — (Теперь кивнул Войко). — Идете на футбольные встречи, отключаетесь начисто? Никакой я не работник уголовного розыска?
— Н-нет, не отключаюсь.
— А шуганули вчера головой мяч на центральной улице, будто вам по-прежнему пятнадцать.
Войко густо покраснел.
— Понятно. Учтено на будущее. — Он хотел опять промямлить «Вня-Вня…», но вспомнил, как зовут капитана. — Будет учтено, Модест Аверьянович, — выпалил он облегченно.
— Меня интересует дело с кражей пишущей машинки. Больше у инженера в квартире ничего не взяли.
«И только-то?» — весело подумал Александр.
Он принялся излагать свои соображения по поводу ясного для него дела, и вдруг понял, что оно не такое уж ясное. Капитан внимательно слушал, изредка ронял вопросы. Вопросы походили на крючки с приманкой, уготованные для зазевавшейся рыбки. Войко терял логику, нервничал.
Пытаясь исправить невыгодно сложившееся о нем мнение, он, уходя, полез все с тем же бодреньким:
— Я, товарищ капитан, пять лет в милиции. На оперативной работе полтора года. Обещаю в самый короткий срок доказать вам…
И тут-то новый начальник хлестанул:
— Не торопитесь обещать, сержант. Будьте скупее на слова.
А, пропади ты пропадом!
— Недавно ты ко мне заглядывал? — спросил он Матвея.
— Нет.
«Кто ж тогда?» — не без тревоги подумал Александр.
С тех пор как новый начальник заявил, что с криком в отделах пора кончать, что опросы и подследственная работа должны соответствовать нормам, Войко старательно следил за собой, ан нет-нет и срывался. Ну, какая разница, «товарищем милиционером» его назовут или иначе? Нет же: кровь из носа, а подавай ему «товарища следователя»! И будто знал эту его слабинку паразит Золотов. Самым что ни на есть вежливым образом, даже как бы конфузясь, сказал: «Один я ходил на дело, товарищ м и л и ц и о н е р, совсем один». И испортил на весь день настроение. Он ему покажет «один»! С Маруськой орудовал.
— Скажи, погодка! — вздохнул Матвей, замедляя шаг. — Чего торопишься? Давай помалу. Я сегодня шестнадцать часов в помещении. Башка разламывается.
Войко не очень верил, чтобы у Головатого разламывалась башка, но пошел медленнее. Матвея он уважал, хотя втайне завидовал его авторитету, гибкому уму, закалке. Матвей мог не спать сутками, и ничего, держался, даже шутил, а он после одной бессонной ночи валился, как прибитая муха.
— В такую погодку, Сашок, я бы до самой матушки-Москвы — пешочком. Чуешь, морозец?
Головатый всех называл уменьшительными именами: Сашок, Бориска, Аркаш. Войко предпочитал, чтобы его называли Александром, терпел «Сашу», оставался глухим, заслышав «Саня». Если же кто позволял вольное «Сашка», он сухо обрывал: «Сашка на базаре папиросами торгует».
Сегодня он опять сорвался. И хоть бы из-за кого стоящего, так из-за девчонки. С Золотовым выдержал, а с нею… У, белобрысая! Ничего, поелозит ночь на жестких нарах, подышит запахами КПЗ, научится отличать работника уголовного розыска от простого смертного. Одно дрянно: дернула его нечистая разораться. Кто ж к нему в это время мог заглянуть?
— О чем молчишь, Сашок?
— Да так.
— Сегодня письмо пришло от Веры. Представляешь, всю сессию на «отлично». Даже боязно на такой жениться. — Матвей рассмеялся, а Саша недовольно засопел. До сих пор он не мог привыкнуть к тому, что Головатый так запросто говорит с ним о Вере Ступак, бывшей их сотруднице, теперь студентке юрфака Московского университета, с которой Войко прежде встречался. Неужели Головатый думает, что ему безразлично? Тогда между ними состоялся короткий мужской разговор. «Любовь, Сашок, — сказал Матвей, — дело известное: выросла, захватила, и нет тебя. Ни я, ни Вера не виноваты. А дружбе нашей от того не умереть». Дружба действительно не умерла, но Александр не понимал Матвеевой глухости.
— Она довольна? — насилуя себя, задал он первый пришедший в голову вопрос.
— Учебой? Мать честная!
Матвей принялся было рассказывать, что ему пишет Вера, но Александр оборвал его:
— За малым не забыл. Мне к отцу зайти, на дежурство.
Он кивнул Головатому.
— Наше вам с кисточкой!