Согласно определению, собор — это церковь, в которой богослужение совершает епископ. С самого начала распространения христианства епископ избирался в каждом значительном городе. Собор, таким образом — это городской храм. Возведение множества великолепных соборов в Европе означало прежде всего пробуждение городов. Многие из созданных в это время витражей были даром ассоциаций ремесленников; тем самым они демонстративно посвящали Всевышнему начатки недавно пришедшего к ним благополучия. Эти жертвователи не были крестьянами. То были мастера-ремесленники, жившие в городах и непрерывно расширяющихся предместьях. Они пряли шерсть, выделывали кожу, обрабатывали металлы, продавали отличное сукно и драгоценности, бесчисленными вереницами переезжали с ярмарки на ярмарку. Этим ремесленникам и торговцам хотелось, чтобы в главной церкви их города, в ее витражах, запечатлелись, преображенные божественным светом, привычные жесты и орудия их трудов; чтобы их работа, их производительная функция были таким образом прославлены и увековечены в этом памятнике, где они собирались в дни великих праздников и который был столь обширным, что мог вместить все население города. Действительно, горожане приходили туда не только затем, чтобы молиться. Там собирались их корпорации, да и вся городская община. Собор был домом народных собраний — собраний горожан.
Собор возносится высоко над городом, устремляясь ввысь над этим островком продуктивного изобилия, следя за всем, что производится и продается в этом людском гнездовище, которое, стоит лишь выйти из стен храма, представляет собой лабиринт узких улочек с бесчисленными сточными канавами и скотными сараями. Это было тесное нагромождение построек, город был, по нашим меркам, маленьким. Сколько человек жило в Лане в XII веке, когда был построен собор? Несколько тысяч, не более. Но многие из них были богаты, и это было новое, денежное богатство. Конечно, жизнедеятельность городов зависела от сельской экономики; верно, что в город стекались из окружающих деревень, служивших ему щедрой питающей средой, новые жители, продукты и сырье, на котором работали все его мастерские. Источник городского богатства находился там, среди полей. И не были ли фигуры быков, вознесенные в качестве символических покровителей на вершину городских башен, данью сельскому труду? Ясно, во всяком случае, одно: деньги, все эти бесчисленные монеты, передававшиеся из рук в руки на строительство собора, вначале были заработаны трудами и потом крестьян.
Города, однако, стремятся выделиться из глади окружающей их нивы. Горожанин презирает деревенщину. Кроме того, крестьяне внушают ему страх. И он отгораживается от них. Каждый город имеет ук-репления, ворота, тщательно запираемые на ночь, стены, которые постоянно перестраиваются с учетом новейших усовершенствований, принимаемых на вооружение как военной, так и церковной архитектурой. Город становится замком еще более укрепленном, чем замки сеньоров (да и кем первоначально были эти торговцы и ремесленники, если не особыми слугами сеньоров, епископов, каноников, комендантов крепостей и рыцарей, составлявших гарнизон?). Город становится крепостью, потому что его богатства привлекают алчные взоры и ими легко завладеть, потому что те, кто властвует над ними, прекрасно сознают, что именно в городах собираются самые богатые подати и что необходимо защищать этот источник доходов: первой заботой короля Филиппа II Августа было укрепление Парижа, откуда поступала львиная доля его денежных доходов. А когда его внук Людовик IX Святой основал Эг-Морт на средиземноморском берегу своих владений, откуда он мог с большим удобством отправиться в Святую Землю, он повелел прежде всего возвести защитное ограждение вокруг этого опорного пункта, в котором сосредоточивалось большое количество различных припасов.
Будучи столь же ревностно охраняемы, как и другие крепости, города все же отличались от них тем, что были открыты для торговли. Она, собственно, и составляла основу их существования. Хотя в городах жили и рыцари, и священнослужители, именно буржуа обеспечивали их процветание, а иногда и безраздельно ими управляли. К городским воротам сходились все пути — наземные и водные. Между тем средства сообщения одновременно служили и средствами защиты: мост легко превращался в стену. Это хорошо видно на миниатюрах XIII века, иллюстрирующих житие Св. Дионисия. Парижские мосты, спасшие тремястами годами ранее город от норманских грабителей, по-прежнему находились на своем месте с укрепленными башнями по бокам и являлись частью организованной системы укреплений. Под их арочными пролетами располагались мельницы — нельзя было не воспользоваться энергией текущей воды. Кораблям здесь не пройти: поэтому приходилось на Гревской набережной выгружать вино, следующее из Оксера в Нормандию и Англию, и переправлять его через Большой мост. На этом мосту, застроенном домами, так как он считается самым безопасным местом в городе — такие дома можно и сегодня увидеть на Понте Веккьо во Флоренции, — был самый центр деловой активности, где встречались потоки товаров, перевозимых по воде и по суше, куда сходилось все, что где-либо производилось, все, чего можно было достичь с помощью наук или искусства, все, что могло служить предметом обмена и что вереницы повозок свозили из близлежащих деревень, самых богатых во всей известной в ту пору части мира. Выставляющий напоказ свое изобилие, кишащий людьми город был для моралистов из собора средоточием разврата. Они объявляли его погрязшим в алчности, обжорстве и похоти. Действительно, в городе можно было предаться удовольствиям, и многие рыцари стремились остаться там подольше. Радость жизни соседствовала там с крайней нищетой: за всем, что могло быть роздано, брошено в толпу, за всем, что можно было украсть или присвоить в промежутке между честными занятьями, жадно следила огромная стая тех, кто был принесен в жертву прогрессу — калек, бродяг, бедняков. Внутри городского пространства, в обществе, разделенном резкими контрастами, подвижном, плохо сдерживаемом еще недостаточно жесткими рамками, обнаруживается обескураживающая нищета.
Действительно, в сельской жизни, где сильна взаимопомощь, она как бы рассасывается и не бросается в глаза. В городе же она выставлена напоказ. Ею хотят пробудить совесть тех, кто чрезмерно богат — банкиров, ростовщиков, менял, держащих лавки в Париже на Большом мосту, а также всех этих профессоров и адвокатов, чьи лавки расположены на Малом мосту, и которые также обогащаются, благодаря своему ремеслу. Между тем в течение XII века в городах усилилось ощущение, что для того, чтобы быть христианином недостаточно повторять несколько ритуальных жестов и читать несколько молитв, но необходимо помнить о том, что у богатого мало шансов войти в Царствие Небесное: об этом говорил Иисус, который сам жил среди блудниц и прокаженных и который любил этих отверженных. Это рождало беспокойство, подталкивавшее к пожертвованиям — пожертвованиям на строительство собора. Собор же — и об этом не следует забывать — при всем своем внешнем великолепии был памятником смирению, символом отрешения. Его этика, как и этика цистерцианской церкви — это этика добровольной жертвы от слишком быстро и легко полученного богатства. Если собор строился с таким размахом и нередко в столь короткие сроки, то это потому, что буржуа, обязанные своим процветанием росту городов, в стремлении спасти свою душу от проклятия, угрожавшего им как никому другому, жертвовали церкви огромные суммы. Собор возвышался над суетным возбуждением и греховностью мира городов. Он был их гордостью, их защитой, их прибежищем.
Монастырь был замкнут в самом себе. Собор — открыт миру. Это была публичная проповедь, безмолвная речь, обращенная ко всем верующим, но прежде всего демонстрация власти. Своими фасадами, похожими на крепостные, неприступными башнями, служившими им продолжением, собор говорил о верховной власти, о Христе-Царе. И стены его украшали скульптурные вереницы царей и епископов. Собор и в самом деле утверждал, что спасения достигают, соблюдая порядок и дисциплину, под контролем власти, или, точнее, двух сотрудничающих властей — епископа и государя. Кафедральный храм, возведенный в городе, этом источнике самого подвижного богатства с тем, чтобы управлять им и использовать его, устанавливает соглашение между обновленными и возрожденными Церковью и монархией.
Церковь, однако, утверждает свое господство не силой оружия, но силой слова. Она учит Святым догматам и указывает праведный путь, с которого никто не должен сворачивать, дает правила, нравственный закон, которому без колебаний и ропота обязан следовать каждый. Для лучшего убеждения она прибегает к наглядным картинам. Эти полные дидактики картины разворачиваются вокруг порталов* собора, на трех фасадах церковного здания: южном, северном, с обеих сторон утратившего свое первоначальное значение трансепта, поглощенного новообретенной гомогенностью внутреннего пространства, чья цель отныне состоит лишь в том, чтобы добавить две изобразительные проповеди к той, что по традиции располагалась с западной стороны и была обращена к солнечному закату, т.е. к той части мира, которую необходимо было любой ценой спасти от Зла. Здесь перед зрителем открывается застывший театр, подобный тому, что можно наблюдать в церкви Св. Михаила в Хильдесгейме, но значительно более обширный. Сцена не ограничивается двумя створками дверей, но продолжается с обеих сторон, переходя на стены, в широко открытые, зияющие проемы. Здесь предстает все творение во всей его полноте, избавленное от диссонансов, преобразованное, ведомое к добру порывистым движением, подобным тому, которое вызывало кружение роз витражей. Собор в действительности есть призыв. Он обращает к народу знаки подлинной веры, но с тем чтобы пленить, подчинить живые силы, двигавшие эту эпоху бурного развития. Он хочет дисциплинировать эти силы, заставив их действовать сознательно и целенаправленно. Призыв, который несут в себе его формы и его декор — это призыв к постоянству и подчинению порядку.
Скульпторы, закончившие выполнение заказа Сюжера по украшению церкви аббатства Сен-Дени, в середине XII века принялись за Королевский портал западного фасада собора в Шартре, уничтоженного пожаром несколько десятилетий спустя. Здесь легко узнаются мотивы, унаследованные от не отошедшего еще в небытие романского периода. Речь идет прежде всего о центральной теме портала — видении Апокалипсиса: Господь, победивший силы тьмы, восседающий во славе, вершит Последний Суд. Между тем эта картина Страшного Суда уже лишена налета ирреальности. Господу возвращен человеческий образ, который Он принимал на краткий миг в истории сего мира. Ниже располагаются свидетели Его воплощения, а также ветхозаветные цари и царицы. Эти статуи еще имеют вид колонн, вырезанных в стене и еще не вырвавшихся из каменного плена; в их телах, узких и изборожденных жесткими складками сковывающих их одежд, пока не угадывается никаких признаков движения. Однако в лицах уже ощущается трепет жизни, они уже лишены той холодной симметрии, которая безвозвратно переносила их в область абстракции. Наконец, на правом тимпане впервые можно увидеть столь явно представленную сцену Рождества Христова — немой рассказ с его персонажами и бесхитростными декорациями: ложе роженицы, пастухи, похожие на пастухов из провинции Бос... Все полно жизни.
Жизнью наполнены и датируемые полувеком позже северный и южный порталы собора в Шартре. Черты персонажей стали значительно более определенными — факт, выражающий наличие уз братства между Богом и пророками, предсказавшими приход Мессии, апостолами, которые, оставив все, последовали за учителем, мучениками, пострадавшими за истинную веру, исповедниками, ставшими ее проводниками. Задолго до этого использовались все уловки сценографии, чтобы с помощью мимики и диалогов придать большую убедительность Библейским рассказам. Перед Рождеством декламаторы выступали поочередно в роли Исайи, Давида, Иоанна Крестителя, старца Симеона, Елизаветы, а также ветхозаветных персонажей: Адама, Авеля, Ноя, которые оживали и двигались перед прихожанами. Воплощенные в камне, эти представления сделались постоянными, не утратив при этом своей убедительности. Статуи вырвались из каменного плена стены, как бы задвигались, выдвинулись на авансцену. Каждый из персонажей приобрел большую индивидуальность. Их уже можно узнать не только по их традиционным атрибутам, их привычным знакам — Св. Петра по ключам, Св. Андрея по его кресту, Св. Павла по его мечу — но и по выражению их лиц. У каждого был свой характер, живое дыхание, их глаза не были обращены вовнутрь собственной души, а губы плотно сжаты — ими уже владели страсти, не умаляя, однако, подобающей им степенности, той возвышенности, что создавала дистанцию между ними и суетящейся внизу людской толпой. Предшествуемый этой когортой, Богочеловек возвышается над порталом собора в Реймсе, в Амьене. «Я есмь дверь, сказал Христос, кто войдет Мною, тот спасется». Через слово, наконец понятое: глухие да услышат, слепые да увидят! — Иисус предстает в позе учителя, законника, того, кто знает и учит. В его лице прославляется мудрость и искусство речи. Произнесенные им слова, те что он еще сейчас произносит, несут жизнь, ту самую жизнь, для которой восстанут люди после смерти.
Смерть это сон. Если возложить свои надежды на Христа, этот сон будет мирным. И таким же будет пробуждение на великой заре воскресения плоти. Готика XIII века уже не возвещает конец света как леденящую кровь катастрофу. То, что в тысячном году представлялось страшным катаклизмом, в эту эпоху князья церкви рисуют как радостное освобождение. Воскресшие на стенах собора в Реймсе, собора в Бурже восстают из могил подобно очнувшимся от освежающего сна — они сладко потягиваются, их движения неторопливы и безмятежны, а тела молоды, в полном расцвете сил и красоты, красоты подобающей преображенной плоти. Они окликают, узнают и вновь находят друг друга, соединенные в совершенную общину, которой не будет конца.
До того же как наступят времена всеобщего примирения [с Господом], главное — это довериться. Кому? Церкви. А значит, Деве Марии, являющейся [про]образом церкви. Над Королевским порталом Шартрского собора возвышается, открытая всем взорам, ее статуя; она еще весьма условна; выведенная за пределы времени, почти столь же далекая, как Сент-Фуа в Конке, Дева Мария здесь не столько личность, сколько знак, орудие воплощения, вместилище Божества, трон Господа. Сто лет спустя создатели Реймского собора помещали статуи Девы Марии повсюду. Она вознесена на вершину всей иконографической иерархии, и Сын возлагает на ее главу корону. Сцена этого апофеоза является простым переводом на язык пластики слов из литургии Успения: «Царица села по его правую руку в золотом одеянии, и Он возложил на ее главу корону из драгоценных камней». Непременное окружение этого празднества коронования составляют ликующие ангелы, напоминающие фигуры восставших из могил. Это сцена венчания, наделения верховной властью.
Если помнить, однако, что Церковь в XIII веке отождествляла себя с Богородицей, нетрудно понять смысл этой символики: высшая власть в этом мире принадлежит Церкви — до скончания времен. Стоящая за Папой, архиепископами и епископами, церковь претендует на царское достоинство, подобное тому, которым обладает Богородица на большом витраже Шартрского собора, и видит свою роль в том же, в чем видел свою император тысячного года — в посредничестве между природным и над природным мирами, между людьми и небом, куда все они смогут войти — при условии соблюдения церковных заповедей, следования прямыми путями, порядка и послушания.
Расцвет искусства соборов был необычайно быстрым: Шартрский собор был построен за двадцать шесть лет, собор в Реймсе еще быстрее — между 1212 и 1233 годами. Столь бурный рост объясняется быстрым подъемом благосостояния, зародившимся в деревне и затем охватившим городскую экономику. Но он обусловлен и другим фактором развития, неотделимым от предыдущего развитием знания. При каждом соборе имелась школа. Наиболее активные из этих школ были расположены в районах, где процветало искусство Франции, готическое искусство. Конечно, школы существовали и при монастырях, но монастыри означали замкнутость. Школы при соборах, как и торговая деятельность, на протяжении XII века все более освобождались от стягивавших их пут. В самом деле, миссия епископа состоит в распространении слова Божия. В результате реформы [католической] церкви эта его функция на тот момент возобладала надо всеми остальными. При этом она стала слишком обременительной, чтобы епископ мог ее выполнять в одиночку. Ему потребовались помощники, способные проповедовать это слово вместе с ним повсюду, и чтобы готовить таких проповедников,— хорошо оборудованные мастерские, а в них — хорошие книги и хорошие наставники, умеющие их комментировать. По мере того как путешествия становились все более доступной вещью, в лучшие школы устремились охочие до приключений интеллектуалы. В результате сформировались центры, в которых была сконцентрирована наука и учебная деятельность, причем в тех самых местах, где были воздвигнуты шедевры готического искусства — в Лане, Шартре, наконец, в Париже, который вскоре превзошел все остальные города. Наблюдалось, таким образом, совпадение очагов интеллектуальных поисков и передовых достижений в области искусства.
Круг изучаемых наук остался неизменным со времен первого возрождения античной культуры в каролингскую эпоху. Это были так называемые «семь свободных искусств»: три вводные дисциплины: грамматика, риторика — овладение красноречием, диалектика — овладение [правильным] рассуждением; четыре дисциплины высшего цикла, способствующие постижению тайных законов мироздания: арифметика, геометрия, астрономия, музыка. Эти семь путей знания вели к теологии, царице наук, с помощью которой можно было попытаться проникнуть в Божественные тайны, истолковывая промысел Господа, Его слово, другие рассеянные в природе и доступные для восприятия знаки. Своим замечательным успехом парижские школы, где во второй половине XII века учились все значительные епископы и все Папы, отчасти обязаны учению Абеляра. Его доктрина положила начало теологии, преимущественно основанной на диалекте. Для Абеляра отправной точкой исследования было слово. Он стремился высветить все его скрытые значения. При этом он, однако, не уподоблялся монастырским эрудитам, чья мысль мечтательно устремлялась вслед за любыми случайными ассоциациями слов или образов. Его мысль следовала строгим правилам логического рассуждения. Между тем средства логического анализа постоянно совершенствовались. Целые полчища клириков шли вслед за рыцарями, отвоевывавшими у мусульман Испанию и Сицилию; они с жадностью набросились на книги великолепных библиотек Толедо и Палермо, они развили лихорадочную деятельность по переводу с арабского на латынь трудов, некогда переведенных арабами с греческого. В Париже изучили эти переводы. В них открывалось знание древних, которым пренебрегли римляне: Евклид, Птолемей; в них открывалось биение мысли более привлекательное, чем все логические трактаты Аристотеля. Была выработана и утвердилась методика исследования. В его начале Абеляр ставит сомнение: «Мы приступаем к изысканиям, пребывая в сомнении, и с помощью исследования улавливаем истину». Самонадеянность и гордыня! Было немало людей, которых такая позиция устрашила, которые ее яростно осудили, как, например, Св. Бернар, одержавший в конце концов над Абеляром верх. Она, однако, вызвала по меньшей мере воодушевление в среде наиболее ученых школяров, основным занятием которых было уже не безмолвное восприятие урока, а дискуссия. Диспут, спор. «Мои ученики,- говорил также Абеляр, требовали убедительных доводов; им более необходимы были внятные объяснения, нежели утверждения. Они говорили, что нет пользы в словах, если не разъясняется сказанное, и что никто не способен верить, если он сначала не понял.» Именно отсюда вышла вся наша наука.
До нас дошел устав одного из парижских коллежей, коллежа Юбан. Этот документ, довольно поздний, — он датируется XIV веком — полон подробностей, позволяющих судить о том, что собой представляла в то время школа. Это была дисциплинированная команда, вроде военного подразделения, возглавляемая наставником-командиром. Ученики — молодые люди, все до единого духовного звания, стриженые и носившие одеяние клириков; они жили одной общиной, совместно, как монахи, принимали трапезу, а их наставник был наподобие аббата. Не следует забывать о том, что все действия, которыми была наполнена их жизнь, это действия священнослужителей. Собственно учеба чередовалась с благочестивыми размышлениями и литургической службой. Учеба соединялась с молитвой и была неотделима от нее; учеба была лишь иным способом служения Господу. Однако, наряду с молитвой и церковным шествием, в школах получили распространение два других ритуальных действия, в которых проявлялось то, что составляло их отличие от монастырей — открытость миру; это была забота о несчастных, которых в городе было не счесть, иными словами, практика евангельской милостыни; это было также внимание к тем, кто обладал богатством и могуществом, но кому следовало передать знание и подать достойный пример, т.е. овладение мастерством проповеди.
Из подобных школ исходил дух, наполнявший эстетику соборов. В нем все берет начало — и символика света, и смысл воплощения, и представление об умиротворении смерти, и эта набирающая силу склонность внимательно присматриваться к окружающей реальности и тщательно переносить ее в изобразительную пластику создаваемых произведений. Подобные же школы подтолкнули развитие техники возведения сооружений; вышедшее из них учение о равновесии позволило в 1180 году с помощью аркбутанов поднять сразу в полтора раза выше, чем это делалось когда-либо ранее, хоры Собора Парижской Богоматери, а с помощью угольника, циркуля и расчетов — все более и более облегчать стены, подчинять замыслу материал, побеждать его тяжесть. В XIII веке появляются первые архитекторы, гордые своим званием и оставляющие на камнях свой личный знак. Они пользовались уважением и, подобно наставникам школ, называли себя докторами — докторами каменных наук. Из альбома одного из них, Виллара де Оннекура, видно, чем обязано было их высокое искусство упражнениям из «тривия» и «квадривия». Собор творит разум, именно он объединяет в упорядоченное целое наборы разрозненных элементов. Пронизывающая здание логика становится все более и более строгой, а само здание все более и более абстрактным. И поскольку архитектор одновременно является руководителем декоративных работ, поскольку он определяет план, которого придерживаются скульпторы, высекающие из камня статуи, он сознательно трактует природу, как хотел это сделать Сезанн, с помощью квадрата и круга, сводя ее к рациональным формам. Разве замысел самого Создателя не был опосредован разумом? Не следует ли искать в беспорядочном нагромождении скрывающих их форм геометрические схемы подробного плана [мироздания], если хочешь изображать все живые существа и предметы такими, какими они должны быть, такими, какими они были первоначально и какими они вновь станут когда пройдет беспорядок, внесенный в мир его земной историей. Вместе с тем, школа учила смотреть на мир открытыми глазами. Интеллектуалы того времени не были затворниками, они жили среди лугов и садов, и природа,— это творение Божие, данное им во всей своей свежести и разнообразии, представлялась им все менее и менее заслуживающей укоризны. Пристальное внимание к действительности передалось и строителям соборов. Благодаря ему жизненные соки постепенно поднимались по уходящим ввысь стволам колонн Собора Парижской Богоматери — до капителей и их растительного декора; эта флора была еще плодом фантазии на хорах Собора, законченных в 1170 году, однако на колоннах нефа, сооруженных десятью годами позже, она оживает, и можно уже определить по правдиво переданной форме листьев каждый вид растений.
Это искусство невозможно также понять без учета того, что в него привнесли крестовые походы, заморские путешествия, постоянно возобновлявшиеся в надежде — так и не оправдавшейся — отвоевать гроб Господень, снова оказавшийся во власти неверных. Борьба с ними не принесла успеха. Но по крайней мере восточные христиане, считавшиеся раскольниками, были побеждены, а Константинополь захвачен в 1204 году. Этот великолепный город был полон сокровищ. И его разграбление было замечательным и незабываемым событием. Вместе с золотом и женщинами были захвачены и святые реликвии — их было великое множество в этом священном городе — реликвии Страстей Господних и ковчеги, в которых они хранились, украшенные сюжетными изображениями. Эта сказочная добыча внезапно усилила проявлявшуюся в течение вот уже более века склонность христиан Запада к размышлению о земной жизни Христа. Им открылись те формы, в которых плодотворное искусство византийских мастеров сумело выразить нежность и страдание. Скульптуры Шартрского собора, созданные после разграбления Константинополя, изображают Христа в сцене Страшного Суда уже не в виде царя, восседающего во славе, а как страдальца, показывающего свои язвы и окруженного орудиями пыток. В Реймсе надо всей композицией помещено распятие. Тело распятого Христа в альбоме Виллара де Оннекура, освобожденное от гвоздей, обвисло и вывернулось, а жесты святых жен, оплакивающих его смерть, явно унаследованы от искусства на этот раз поверженной Византии. Всего несколько десятилетий отделяет эту щемящую сцену от гладких аркад Сенанка и Ле-Тороне: история, и в частности история христианской духовности, в то время шла вперед очень быстро.
Между тем произошел очень важный поворот. Иннокентий III, умный и дальновидный Папа, понял, что для того, чтобы ответить на ожидания верующих, жаждавших простого учения, мучимых своим обогащением и мечтавших избавиться от тлетворного влияния денег, а также для того, чтобы обезоружить многочисленных и очень активных еретиков, необходимо поддержать деятельность двух молодых людей. Люди эти, впрочем, некоторым казались подозрительными: они обращались непосредственно к народу, стремились жить в полной бедности; они шли со своими учениками по дорогам Европы босиком, одетые в грубую мешковину, подобно ученикам Христа, и говорили на народном наречии, понятном местным жителям. Эти двое, Св. Доминик и Св. Франциск, выражали глобальную тенденцию к обновлению; первый был выходцем из Бурго де Осма в Испании, где учился в школе при местном соборе, другой — из торгового города Ассизи в Италии.
Через столетие после смерти Франциска [Ассизского] Джотто запечатлел в живописи житие этого добровольного бедняка. Художник выполнял заказ римской курии и конечно же внес произвольные искажения в реальные события в целях пропаганды — искажения, впрочем, не были слишком большими. В молодости Франциск был очень богат; его отец вел торговлю сукном; юноша, получив воспитание в рыцарском духе, увлекался куртуазной лирикой, сочинением песен. Вдруг он услышал, как к нему обратился Распятый и повелел реформировать церковь, отказавшись ради этой цели от всех благ. Здесь возникает драматическая сцена: на большой площади в центре города Ассизи, перед патрициями, облаченными в богатые наряды, а еще более — в собственную гордыню, Франциск раздевается донага и заворачивается в мантию своего епископа, указывая тем самым, что он не отступник, не еретик, как многие адепты бедности, что он не противостоит клиру и сохраняет подчинение церковным властям. Папа Иннокентий III видит во сне как он поддерживает своим плечом рушащуюся церковь. И он доверяет проповедь Евангелия этому человеку, не являющемуся ни ученым-теологом, ни священником — и не стремящемуся им стать. Человеку, разговаривающему с птицами и поющему хвалебную песнь всей природе, называя ее также благой, поскольку она вышла из рук Господа. Между тем слово, которое Франциск и следовавшие за ним друзья сеяли в городах Умбрии и Тосканы, призывало к покаянию, к жизни, подобной жизни Иисуса, к подражанию Ему — и Франциск так преуспел в этом уподоблении, что сподобился носить на своем теле стигматы Страстей Господних. И когда он умер, изможденный постом и оплаканный своей нищенствующей братией и своей сестрой Св. Кларой, подобно тому как изображалось оплакивание Христа на византийских фресках, все считали его святым и многие думали, что это был новый Христос. Церковь против воли вынуждена была признать его святым, стараясь, по мере возможности, нейтрализовать элемент радикального протеста и посюсторонних притязаний, содержавшийся в призыве, брошенном этим Божьим безумцем.
Доминика чествовали несколько менее громко. И не потому, что в его деятельности было меньше глубины. Миссия созданной им конгрегации — ордена Проповедников, также представлявшего собой нищенствующее братство, была сосредоточена в слове. Орден прежде всего принялся за искоренение ереси катаров; он дал Римской церкви недостававшую до сих пор жесткую систему догматов, обеспечившую победу над сектами еретиков: сам Фома Аквинский, этот столп католической теологии, также был доминиканцем. Однако доминиканцы были интеллектуалами, схоластами, аналитиками, они обращались к разуму — в то время как францисканцы апеллировали к сопереживанию и той совершенной радости, которую оно рождает. Затрагивая более непосредственно чувства простых людей, они привлекли к себе большее число сторонников. Однако и те, и другие — и доминиканцы, и францисканцы — были нищенствующими братьями, добровольно отказавшимися чем-либо обладать, и в течение XIII века они превратили христианство в нечто такое, чем оно никогда до того не было — в народную религию. Я готов сказать больше: то, что сегодня в нас осталось от христианства, берет начало в этом обновлении, предпринятом в решающий момент, в годы, когда перестраивался Шартрский собор, — обновлении, совершенном силой слова и примера Франциска Ассизского.
«Желая усилить свою армию против Шотландии, король объявил по всей Англии, чтобы все, кому, в силу наследственных прав предстоит принять рыцарское звание и кто, следовательно, обязан будет служить королю своим мечом, явились на Троицу в Вестминстер на праздник, где каждый из них получит из королевского гардероба полное рыцарское снаряжение, за исключением коня. Так собрал он триста юношей — сыновей графов, баронов и рыцарей. Они получили пурпурные одежды, драгоценные ткани, шитое золотом платье — все это раздавалось им по рангу каждого из них и с великой щедростью. Несмотря на свои размеры, королевский дворец оказался слишком тесным для такого числа гостей: поэтому пришлось у нового Лондонского Храма срубить фруктовые деревья и снести стены, чтобы возвести временные палаты и разбить шатры, в которых будущие рыцари могли бы нарядиться в свои золоченые одежды. И поскольку лишь там они смогли разместиться, именно там они и провели в ритуальном бодрствовании ночь перед посвящением в рыцари.
Однако принц Уэльский, по приказу короля, его отца, провел эту ночь вместе с несколькими избранными товарищами в церкви Вестминстерского аббатства. В эту ночь там звуки труб и рожков и крики радости были так сильны, что песнопения одного из хоров не доходили до другого.
«Наутро король в своем дворце повязал своему сыну рыцарскую перевязь и дал ему во владение Аквитанское герцогство. Став рыцарем, принц направился в Вестминстерскую церковь, чтобы, в свою очередь, украсить знаками рыцарского отличия своих наперсников. Однако перед большим алтарем произошла такая давка, что двое рыцарей оказались задавлены насмерть, а с несколькими случился обморок; надо заметить, что каждого из будущих рыцарей сопровождали и охраняли по меньшей мере трое рыцарей.
«По причине этой давки принц повязывал меч своим товарищам не перед большим алтарем, а прямо на алтаре, рассекши толпу с помощью норовистых боевых коней.»
Они достигли крепости Брам, осадили ее и взяли приступом менее чем за три дня без осадных машин. Защитникам крепости, числом более сотни, выкололи глаза и отрезали носы, но одному из них оставили один глаз, чтобы он смог отвести остальных в Кабаре...»
Мы не можем предать забвению чудо, свершившееся в этой крепости в присутствии графа. К нему подвели двух еретиков: один из них имел в этой секте сан «совершенного», другой же был еще новообращенным или учеником первого. Посоветовавшись со своими людьми, граф решил предать обоих огню. Однако второй еретик, тот, что был по-видимому учеником первого..., принялся каяться и пообещал отречься от ереси и во всем повиноваться Римской Церкви. Из-за этого среди наших возникло великое несогласие: одни говорили, что его не следовало предавать смерти, другие, наоборот, доказывали, что его необходимо казнить, ибо было ясно, что он еретик, а что до его обещаний, то можно было предположить, что они скорее продиктованы страхом близкой смерти, чем любовью к христианской вере. И что же? Граф согласился, что его следует сжечь — на том основании, что если он и в самом деле раскаялся, то огонь послужит искуплению его грехов, если же он солгал, то он будет наказан за свое вероломство. И вот их обоих крепко-накрепко связали, пропустив толстые и прочные веревки вокруг ляжек, живота и шеи, а руки связали за спиной. Затем у того, кто казался покаявшимся, спросили, в какой вере он хочет умереть; и он ответил: «Я отрекаюсь от безбожной ереси и хочу умереть с верою в Святую Римскую Церковь, и молюсь, дабы огонь сей послужил мне чистилищем.» Тогда вокруг столба был разведен большой костер. Тот, кто был «совершенным» в среде еретиков сгорел в одно мгновение; другой же вышел из огня невредимым, связывавшие его весьма крепкие узы мгновенно расторглись, и он вышел из огня без малейшего следа ожогов, слегка пострадали лишь кончики пальцев.»
«Из крепости вывели Эмерика, бывшего сеньором Монреаля, и примерно восемьдесят других рыцарей. Благородный граф предложил всех их повесить; но когда повесили Эмерика, бывшего крупнее других, виселица обрушилась, так как из-за большой спешки ее стойки были недостаточно глубоко врыты в землю. Граф, видя, какая из этого может выйти задержка, приказал перебить тех, кто еще остался. Паломники набросились на них с превеликим усердием и всех перебили в мгновение ока. Владелицу укрепленного замка, приходившуюся Эмерику сестрой и бывшую закоренелой еретичкой, бросили в колодец, и граф приказал забросать ее сверху камнями. Несметное число еретиков наши паломники с великой радостью сожгли на костре.»
«Мы нашли там (в Морлоне, вблизи Роде) семь еретиков из секты вальденсов; их тотчас же привели к легату, они вполне определенно сознались в своем неверии и были схвачены нашими паломниками, которые их с великой радостью предали огню.»
«Ни один еретик, даже возвратившийся в лоно Церкви, не может быть прево, ни бальи, ни судьей, ни судейским присяжным, ни свидетелем, ни адвокатом, то же касается и любого еврея, разве что один еврей может свидетельствовать против другого (Статья 14). Ни один раскаявшийся и возвращенный к истинной вере еретик не имеет права оставаться в той деревне, где он исповедовал ересь (Статья 15).
«Никакая вдова или наследница благородного звания, владеющая укрепленными замками и крепостями, не имеет права в ближайшие десять лет выходить замуж за жителя сих мест без позволения графа. Они могут, однако, выходить замуж за любого уроженца Франции по их выбору, не испрашивая согласия графа или кого-либо еще. По прошествии же десяти лет они смогут выходить замуж согласно обычаю.»
«...Случилось так, что в следующую зиму (1219-1220 гг.) Фуко и брат его Жан, а также многие другие рыцари снова отправились за добычей и взяли ее немало. Их преследовал сын графа Тулузского, он разбил их, захватил в плен и отправил в Тулузу в качестве приношения отрубленные головы обоих братьев, нанизанные для всеобщего обозрения на колья. Казнь сия была отнесена на счет Господней справедливости, так как означенный Фуко был человеком весьма жестоким и заносчивым. Говаривали, что у себя он установил обычай убивать всякого пленника, захваченного на войне, если он не уплатит сто су. В подземных застенках он пытал своих узников голодом, и время от времени мертвых или едва живых их выбрасывали из темницы на навозные кучи. Рассказывали и до сиз пор говорят, что, когда он в последний раз захватил добычу, он повесил двух несчастных пленников, отца и сына, заставив при этом отца повесить сына собственными руками... Невозможно сказать, сколько отвратительных преступлений совершалось в его доме. Ибо большинство [из его людей] имело и открыто содержало сожительниц, а некоторые жили с чужими женами. Все это и многое другое творилось совершенно безнаказанно. Ибо они не заботились о том, ради чего они пришли сюда... и Господь стал извергать и гнать их с земли сей, каковую они приобрели с Его помощью.»
«... Итак, аббат приказал, чтобы сеньор укрепленного замка и все, кто находился внутри, даже посвященные еретики, если они желают примириться с Церковью и отдать себя в ее руки, вышли наружу и оставили замок на попечение графа; даже «совершенные» члены секты, число которых было весьма велико, могли выйти, если они согласны были обратиться в католическую веру. При этих словах один благородный рыцарь из ревностных католиков, по имени Робер Мовуазен, узнав, что еретики, ради чьей погибели и пришли сюда паломники, могут быть отпущены, и опасаясь, как бы страх не заставил их выполнить то, что от них требовали наши, — ведь они были уже пленниками — принялся возражать аббату. Он сказал, что наши ни в коем случае не последуют за ним, на что аббат ответил: «Ни о чем не беспокойтесь, я думаю, что очень немногие обратятся». После того как это было сказано, наши, неся впереди процессии крест, а позади — знамя графа, вошли в город с пением Те deum laudamus и направились к церкви; освятив ее по католическому обряду, они воздвигли на ее вершине крест Господа, а в другом месте подняли знамя графа: ведь это Христом был взят город, и по справедливости его символ должно было нести впереди и установить на самом высоком месте, в ознаменование победы христианской веры. Граф же еще не вошел в город.
«Свершив это, почтенный аббат де Во де Серне, бывший вместе с графом во главе осаждавших и с великим рвением служивший делу Иисуса Христа, узнав, что в одном из домов собралось множество еретиков, направился туда со словами мира и спасения и с желанием обратить их к добру; те, однако, оборвали обращенную к ним речь, вскричав как один человек: «Что вы нам проповедуете? Мы не принимаем вашей веры. Мы не признаем Римской Церкви. Ваши старания напрасны. Мы верны братству, от которого нас не отторгнет ни жизнь, ни смерть.» Услыша это, досточтимый аббат тотчас покинул этот дом и пошел к женщинам, собравшимся в другом жилище, дабы обратиться к ним со словом проповеди. Но как ни были тверды и упрямы в своем заблуждении еретики-мужчины, он нашел женщин еще более упрямыми и еще глубже погрязшими в ереси. Затем в укрепленный город вошел наш граф и, как добрый католик, желающий, чтобы каждый получил спасение и приобщился к знанию истины, он пошел туда, где были собраны еретики, и принялся уговаривать их обратиться в католическую веру; но поскольку не последовало никакого ответа, он приказал вывести их за укрепления; там было сто сорок еретиков в сане «совершенных», если не больше. Был разведен большой костер, и их всех в него побросали; нашим не было даже необходимости их туда бросать, ибо, закоренелые в своей ереси, они сами в него бросались. Лишь три женщины избегли огня, спасенные одной благородной дамой, матерью Бушара де Марли, которая вернула их в лоно Церкви.»
«Внутри [крепости] была камнеметательная машина, сооруженная плотником.
Машину притащили волоком из Сен-Сернена и подняли на дощатый настил [на крепостном валу],
И стреляли из нее благородные дамы, девицы и женщины из простонародья.
И ударил камень прямо туда куда был направлен искусной рукой,
И поразил графа с такою силой в шлем, выкованный из стали,
Что разлетелись в разные стороны, подобно брызгам и осколкам,
Глаза, мозг и зубы обеих челюстей;
И граф упал замертво на землю, черный и залитый кровью.» (205, ст. 122-129)