– Как вы могли, простите за выражение, купиться на такую дешевку? – сердился Иван Васильевич, рассматривая бумаги, которые лежали перед ним на столе.
Человек, сидевший напротив следователя, выглядел сконфуженным. Совершенно было очевидно, что человека этого одурачили впервые в жизни и что этот новый опыт для него и странен, и тягостен.
Он развел руками:
– Все выглядело очень убедительно.
– Гражданин Аникеев, – сказал ему следователь, – давайте еще раз, по порядку. Вы даже не заподозрили, что действует банда?
– А вы бы заподозрили? – горячо возразил Аникеев. – Будь вы на моем месте?
– Я не ювелир и никогда им не был, – заметил Иван Васильевич. – Поэтому, очевидно, вы правы: у нас с вами разный склад ума и характера. Вы склонны проявлять подозрительность в одном отношении, я – в другом.
Аникеев обладал приятной наружностью такого рода, которая появляется у людей, никогда не сталкивавшихся с настоящей нуждой, заставляющей и агнцев напяливать волчью шкуру. Аникеев же всегда оставался упитанным, хорошо ухоженным овном. И не намеревался изменять свое обличье и впредь. Насилие, учиненное над ним бандой Пантелеева, было грубейшим посягательством на этот священный принцип, и Аникеев чувствовал себя растерянным, едва ли не оскверненным. Он даже не возмущался.
– С этими новыми властями никогда ведь не знаешь заранее, – сказал он. И тотчас покраснел, спохватился: – Виноват, я, кажется, вас задел.
– Отчасти я представляю новую власть, – согласился Иван Васильевич, – поэтому впредь рекомендую вам быть осмотрительнее в высказываниях. Вы хотели сказать, что намерение группы сотрудников ГПУ произвести обыск на вашей квартире не вызвало у вас удивления?
– Да.
– Почему?
– Потому что я богат, – просто сказал Аникеев.
– Резонно, – вздохнул Иван Васильевич. – А никакими незаконными делами вы, случайно, не промышляли? Скажем так, прибавочно к основному занятию?
– Что считать незаконными делами? – ничуть не смутившись, ответил Аникеев. – Вчера что-нибудь считалось почтенным занятием, а сегодня за то же самое арестовывают и топят на барже посреди Невы… Как можно предугадать? Как вам уже известно, я ювелир. Продажа и покупка ювелирных украшений.
– И больше ничего?
– Ничего-с, – отрезал Аникеев.
– Откуда же в таком случае подспудное чувство вины перед новой властью?
Аникеев отмолчался.
Иван Васильевич сказал:
– Ну хорошо. Оставим тонкости классовой борьбы в целом и вашего душевного устроения в частности и вернемся к фактам.
– Факты, – сказал Аникеев, – таковы. Посреди дня в мою квартиру в Чернышевом переулке позвонили. Домработница Стефания Ломакина открыла дверь. Вошли двое. Одеты чисто. У одного френч, у другого кожаная куртка. У обоих фуражки военного образца. Предъявили документы.
– Гражданка Ломакина посмотрела документы?
– Гражданка Ломакина вчера как из деревни и к тому ж неграмотная, – сказал Аникеев. – Запугать такую ничего не стоит.
– А они запугивали?
– Нет, напротив. Любезно ей показали печать и подпись самого товарища Дзержинского.
– Понятно, – сказал Иван Васильевич. – Положим, гражданку Ломакину убедить оказалось нетрудно вследствие ее неграмотности, но вы-то!
– А что я? – пожал плечами Аникеев. – Они и мне эти удостоверения предъявили. Я посмотрел – что я понимаю? Подпись, печать. Агенты ГПУ. И предписание у них с собой имелось. Мол, товарищам Рейнтопу и Пантелееву предписывается произвести обыск на квартире гражданина Аникеева, поскольку, по имеющимся сведениям, у него, то есть у меня, много золотой валюты, поскольку он, то есть я, имеет сношения с заграницей.
– А вы имеете? – спросил Иван Васильевич.
– У меня племянница в Сербии, – ответил Аникеев нервно. – Уехала сразу в семнадцатом году.
– Бежала от гнева революционного народа? – поинтересовался Иван Васильевич.
Аникеев вытер лоб платком, подышал, широко раздувая ноздри, и ответил наконец:
– Какое там – от гнева… За любовником она бежала, понимаете? Семейная трагедия, можно сказать.
– А кто ее полюбовник?
– Один офицерик, – сказал Аникеев презрительно. – Влюбилась без памяти, отца-мать и слушать не стала, тем более – дядю. А тут – такие события в стране. Она и сбежала. Что с ней там теперь?
– Что, и писем не пишет?
– Пишет, – нехотя сказал Аникеев. – Полный рай у нее там. В шалаше. Подумывает перебираться в Париж. Офицерик на ней обвенчался, а теперь ходит кислый, денег заработать не может, плетет какие-то заговоры в пользу покойного государя императора…
– Ясно, – сказал Иван Васильевич.
Аникеев посмотрел на него недоверчиво.
– Что вам ясно?
– Что семейная трагедия… Продолжайте про ограбление.
– Я прочитал все бумаги, – сказал Аникеев, – подделки не заподозрил. Держались грабители очень спокойно и доброжелательно. Им понравилось, что я готов сотрудничать. Я всегда сотрудничал с властями, между прочим, – прибавил Аникеев. – Хотя вы, вероятно, считаете, что это не относится к делу.
– К делу относится все, – ответил Иван Васильевич.
– Они произвели обыск, забрали золотую валюту и ювелирные украшения, которые, как они сказали, числятся в розыске.
– А вам случалось приобретать краденое?
– Опять же, что считать за краденое… Положим, нечто экспроприировали у буржуя, а потом этому буржую вследствие новой экономической политики вернули права. И вот теперь кому по законности принадлежит украшение? Экспроприатору или прошлому владельцу? Или другой случай. Принесут и скажут, что, дескать, унаследовали. А потом выясняется, что попросту украли. Так ведь тоже бывает.
– Да, – согласился Иван Васильевич. – Бывает абсолютно все. Итак?..
– В общем, они сложили в корзину все деньги и драгоценности, оставили у меня протокол обыска, расписались… Ну и ушли.
– Когда вам пришло в голову, что вас попросту обокрали? – спросил Иван Васильевич.
– Спустя пару часов, – ответил Аникеев. – И не то чтобы какие-то определенные факты, а просто детальки… Например, когда они вошли. Помню, я смотрел их документы, а они рассматривали меня с каким-то насмешливым любопытством. Тогда-то я счел это просто классовым признаком.
– Что вы имеете в виду? – удивился Иван Васильевич.
– Я объясню, – ответил Аникеев. – Для человека из высших слоев общества трудно бывает принять, что персонажи низших слоев принадлежат к тому же самому биологическому виду, что и они сами. Что они так же способны любить и ненавидеть, а если их приодеть, умыть и обучить грамоте – то они и вовсе не будут отличаться от тебя самого. Понимаете? Иногда через эту пропасть бывает трудно перешагнуть.
– Интересно рассуждаете, – задумчиво промолвил Иван Васильевич.
– Будто вам самому такое в голову не приходило!..
– Не в подобных выражениях, – ответил Иван Васильевич. – Вы излагаете слишком уж откровенно… Впрочем, оно и похвально, поскольку свидетельствует о вашей искренности.
– Исходя из этого предположения, я и решил, что для некоторых представителей победившего класса мы, так называемые буржуи, – точно так же нелюди… Возможно, думал я, эти молодые комиссары в кожаных куртках пытаются увидеть во мне, их классовом враге, человека, и их это весьма забавляет.
– Вас бы забавляло? – тихо спросил Иван Васильевич.
– Наверное… – Аникеев пожал плечами. – Но потом я подумал о другом. Потом я вдруг совершенно отчетливо понял, что они попросту потешались над моей наивностью. Им было весело видеть, как я серьезно рассматриваю эти поддельные документы, как начинаю волноваться и изъявляю полную готовность сотрудничать с властями. С мнимыми властями! Это поразительно. Затем пришли и другие воспоминания… Опять психологические мелочи. Например, как Рейнтоп потянулся к одному браслету, а Пантелеев ему сказал, что, мол, этот браслет не проходит по описаниям как краденый. И как Рейнтоп разозлился. Сейчас-то я понимаю: ему попросту хотелось прикарманить именно этот браслет, а Пантелеев не позволил.
– Почему? – спросил Иван Васильевич. – Почему, как вы думаете, Пантелеев ему этого не позволил?
– А кто его знает? Может быть, хотел показать свою власть… В общем, я засомневался и обратился в ГПУ с вопросом: поступал ли на меня какой-либо донос и было ли распоряжение из ГПУ прийти ко мне с обыском и изъятием.
– И вам ответили…
– Именно, – уныло подтвердил Аникеев. – Впрочем, я уже почти был уверен.
– Подождите, я закончу записывать, – попросил Иван Васильевич. – Прочитайте свои показания и подпишите.
Аникеев прочитал и поставил подпись.
– Вы не единственный попались на эту удочку, – сказал ему на прощание Иван Васильевич. – Неделю назад было точно такое же ограбление. Не знаю, утешит ли вас это обстоятельство.
– Не утешит, – проговорил Аникеев и ушел.
У Алеши насчет Марусиной погибели сложилось собственное мнение, и Ольге это очень не понравилось. Ольга считала, что главный виновник всего – женатый командир, с которым у Маруси был роман.
– Если бы он голову покойной Марусе не морочил, ничего бы и не случилось, – уверяла Ольга. Слово «покойная» она произносила сквозь зубы, как что-то неприличное, например «проститутка».
Алеша, подумав, сказал:
– Нет, Оля, тут ты не права. Маруся была из тех людей, которые сами шли навстречу гибели.
По рекомендации Бореева он читал сейчас Шекспира и вовсе не скрывал этого обстоятельства. «Шекспир, конечно, много писал о королях, полководцах и прочем дворянском классе, – заметил между прочим Бореев, собственноручно вручая Алеше пахнущий крысами томик – с ятями, без обложки и первых двух страниц. – Но есть у него и глубоко верные наблюдения, а главное – абсолютно нет этого мещанского болота, которое грозит всех нас засосать».
– Маруся вообще, возможно, обладала шекспировскими страстями, – не вполне искренне прибавил Алеша, видя, как Ольга насупилась.
И вдруг Алеше так скучно стало уже в который раз обсуждать эту историю – просто сил нет. Лето цвело из последних сил, цветы уже увяли, листва покрылась пылью, но тепло и зелень, как казалось, утвердились в городе навсегда. Не верилось, что вся эта роскошь вдруг пожелтеет, облетит и останутся лишь сырые голые ветви. Лето как будто приоткрывалось в вечность, указывало на ее возможность – пусть ненадолго…
– Давай больше не будем о Марусе, – предложил Алеша примирительно. – Не то мне, в самом деле, захочется петь про «Маруся отравилась, в больницу повезут…».
– Как ты можешь! – вспыхнула Ольга. – Про нее даже писали в рубрике «Суд идет», а ты…
Алеша вовсе не догадывался о том, какую важную роль играет для Ольги эта рубрика в газете. Поэтому он бессердечно пожал плечами. Ему хотелось говорить о королях, о призраках, о Джоне Фальстафе и прочем дворянском классе. И если уж признаваться честно, то кисловато-сундучный привкус Марусиной драмы никак не тянул на шекспировскую страсть. Надо всей этой историей витал неистребимый мещанский дух. Так что покривил душой Алеша, пусть даже ради любви к Оленьке, когда пытался отыскать в Марусиной судьбе что-то эдакое…
– Бореев говорит, что, возможно, попробует в следующем году поставить «Генриха Пятого», – сказал Алеша.
– Это что? – спросила Ольга. – Ну, Генрих этот?
– Шекспир.
– Да нет, Генрих – это что?
– Король.
– Странно. – Ольга поджала губы.
– Там главное – не про короля, а про людей, – сказал Алеша примирительно.
– Если тебе интересно про людей, почему ты отказываешься говорить про Марусю? – спросила Ольга. – Она что, не человек? Может, потому что еврейка?
Такого поворота Алеша никак не ожидал. Он даже опешил.
– При чем тут – еврейка?
– При том! – отрезала Ольга сердито. И замолчала.
Алеша сказал:
– Да дело вовсе не в том, что еврейка, а в том, что скучная. Я вот думаю, Оля, в человеке должна быть важна не какая-то внешняя деталь, а он сам, отдельно от всего. Взять Шекспира. В Генрихе, скажем, интересно не то, что он король, а какой он человек. Или в Джульетте – не то, что ей четырнадцать лет, а ее характер. И Джессика тоже, в ней не еврейка главное, а другое.
– Что другое?
– Какая она.
– И какая?
– Любящая.
Ольга сказала:
– Ты – собственник и антисемит.
Алеша даже опешил от такого обвинения:
– Почему ты делаешь подобные выводы, Оля?
– Мы не на собрании, чтобы делать выводы, – сказала Ольга. – Просто ты так говоришь, что… мне неприятно. – И прибавила: – До свидания.
Он остался стоять, глядя, как она убегает.
Наступал вечер. Белые ночи уже отошли, но на улицах все еще было светло, и в тяжелом пыльном воздухе как будто навсегда завис запах сирени. Не той милой провинциальной сирени, которая так хороша рядом с барышнями, прудами и гусями, переходящими через дорогу, – нет, городской сирени, пропыленной, пропитанной духом человечьего жилья, сирени, пахнущей резиной, а не цветами. Наверное, это резина сейчас и пахла, но казалось – кусты еще не отцвели…
Беловатый молочный сумрак поглотил Ольгу. Алеша стоял теперь один и думал: почему Оля так часто и так сильно на него обижается?
Друзей – таких, чтобы поговорить по душам, посоветоваться, – у Алеши не было. Обычно он вообще избегал близких отношений и с товарищами держался особняком, но сейчас позарез требовался собеседник, и Алеша направился прямиком в подвал к Борееву. Преимущественно, впрочем, для того, чтобы обсудить Шекспира.
Чем дальше Ольга уходила, тем сильнее душили ее слезы. Глупо все складывалось, глупее некуда. Вроде бы хороший парень Алеша, но вот чего-то ему явно не хватает. Ольга вспомнила вдруг, совсем некстати, как мама готовила блюда из овощей. Посолит, прибавит чеснока, уксуса, потом позовет младшую дочь: «Рахиль, иди попробуй – чего не хватает». Рахиль прибегала, вытягивала губы и облизывала протянутую мамой горячую ложку. «Всего хватает». «Всего? Точно?» – озабоченно спрашивала мать. «Точно. Всего». И Рахиль поскорее убегала обратно в сад.
Ей нравилось пробовать еду, нравилось и то, что мама и вся ее судьба как будто зависели от решения младшей дочери: как скажет Рахиль – так и будет. Скажет, что не хватает чеснока, и сразу вся судьба мамы разом переменится, надо будет докладывать чеснок, тушить дольше. Рахиль обычно бывала милостива и ничего такого не говорила.
Наверное, мама хотела таким образом заинтересовать дочку, постепенно приучать к хозяйству. Показывать ей, как готовить разные блюда, объяснять, какие продукты сочетаются между собой, какие нет. Но Рохе было все равно. Она даже сейчас, став самостоятельной и взрослой, не сумела бы отварить картошку – просто не знала как.
«Если бы Бог лепил Алешу и позвал меня попробовать, всего ли хватает, я бы не церемонилась, – думала Рахиль. – Я бы сразу сказала: много чего не хватает…»
«Чего, например? Соли, перца, чеснока? Может быть, петрушки? – спрашивал встревоженный Бог маминым голосом. – Как твое мнение – чего?»
«Всего!» – сказала бы непреклонная, жестокая Рахиль.
А Бог бы ответил, совсем как мама в подобных случаях: «Все и ничего – это пустое место».
Вот теперь думай… Но ничего не придумывалось, и в сердце Ольги вползла горькая обида, так что к себе на Лиговку Ольга подходила уже чуть не плача.
Она срезала путь проходными дворами. Ей нравились эти дворики, где по целым дням и до ночи сидели мужчины – беседовали, выпивали; встречаясь, здоровались за руку или молча разглядывали друг друга, прежде чем заговорить. Здесь никто их не мог тронуть, даже домоуправ или милиция. Иногда они зазывали проходивших мимо женщин – посидеть с ними, предлагали угощение. Те шли с гордым видом, как бы не замечая, и тогда мужчины беззлобно смеялись им вслед. А бывало, что женщины подходили и впрямь угощались. Этих они шумно одобряли, но потом провожали ехидными взглядами.
Ольга знала некоторых постоянных сидельцев по имени.
– Здрасьте, дядя Миша, – поздоровалась она с одним из таких знакомцев.
– Фью, запомнила старика! – обрадовался дядя Миша. – Что ты смурная, красавица? Кавалер обидел?
– Сильно я позволю кавалеру себя обижать, – гордым голосом ответила Ольга и зашагала прочь.
Вслед ей летели смешки и шумные голоса, но она не поворачивалась. И только оставшись наедине с собой, в следующем дворе, где были голые стены до самых небес и ни одной лавочки, Ольга расплакалась. Ну чего же ей в Алеше не хватает? Чего?
Бореев ничем не показал своего удивления, когда Алеша постучал в подвальное окошко, а потом вошел в незапертую дверь.
– Будь как дома, красноармеец, – приветствовал его Бореев.
Алексей вошел, озираясь чуть настороженно, как всегда делал, очутившись в чужом жилище. Бореев кивнул ему на связанную бечевкой стопку книг.
– Садись пока. Стульев нет и не предвидится.
Алеша устроился.
– Что в корзине? – спросил Бореев.
– Так, немного сушек достал.
– Хорошо. Давай.
Бореев взял сушку и начал жадно грызть, но тут же сморщился.
– Тьфу ты, забыл, что зуб болит.
– Зуб? – обеспокоился Алеша. – Надо доктору показать.
– Доктор сразу скажет: рвать. Или того хуже, начнет лечить, а от этого никакого толку. Опять же, денег нет.
Тут Бореев окончательно сморщился, а Алеша сильно огорчился.
– Я тебе нарочно сушки купил, – сказал он, – думал порадовать.
– Ты меня порадовал, – усмехнулся Бореев. – Только вот воспользоваться этой радостью я совершенно сейчас не в состоянии. И такова, полагаю, общая метафора всей моей жизни, и личной, и творческой.
– Возможно, это так потому, что ты отказался от собственности, – предположил Алеша.
Бореев нахмурился.
– А ты разве не отказался?
– Подумав хорошенько, я пришел к выводу, что такое невозможно. Например, кое-что из одежды или еды. Особенно еды. Я не могу отдать свою еду.
– В каком отношении – свою?
– Ту, которую я ем. Еду или я ем, или кто-то другой. Третьего не дано.
– Логично. – Бореев был мрачнее тучи. – Я все же попробую осилить сушку. Полтора дня точно не ел.
– Чем ты здесь занимался? – изумился Алеша.
– Я думал.
– Ты умрешь от чахотки, если будешь так много думать, – сказал Алексей.
– Ничего, скоро ночь, и можно будет выйти на улицу прогуляться. Надоело, в самом деле, дышать здешним воздухом, – решил Бореев.
– Ночь еще не скоро, – возразил Алексей.
– Разве? Мне показалось, уже почти полночь.
– Ночь – это еще через месяц, – объяснил Алеша. – Светло же на улице.
– Ничего, для моего променада как раз, – ответствовал Бореев.
– А при солнечном свете ты почему не выходишь? – заинтересовался Алеша.
Бореев глубоко вздохнул.
– Жаль, что ты не чувствительная барышня с воображением, Алексей, – сказал он. – Таковой барышне так просто бывает объяснить, что ты плохо переносишь яркий солнечный свет. Тут можно также разные причины привести. Например, связь с «детьми ночи». Ты читал про «детей ночи», красноармеец?
Красноармеец превозмог грамотность не слишком давно и до сих пор осилил только пару выпусков Ника Картера, подшивку журнала «Природа и люди», выпущенного еще при царе и даже до войны, а теперь вот осваивал Шекспира. Бореев ничего не стал объяснять, только махнул рукой.
– Вот я и говорю, с барышней было бы проще… Другое объяснение – что мое лицо обезображено шрамом, который можно разглядеть только при солнечном свете…
– Коль скоро я не барышня, – улыбнулся Алексей, – так скажи правду.
– Какой бы ужасной она ни была? – подозрительно осведомился Бореев.
– Точно.
– Я дурно одет.
Сказав это, Бореев тяжко замолчал и сделался мертвецки бесшумен. Он почти не дышал и избегал глядеть в сторону Алексея.
– Носи полувоенное, – предложил Алеша как ни в чем не бывало. – Сейчас многие носят.
– Глупо, – отрезал Бореев.
– Что глупо? – опешил Алексей.
– Прятать свою бедность под френчем или шинелью – глупо. Архиглупо. Я ведь не госслужащий, тем более не армейский. Мне подобает другое одеяние…
– Носи реквизит.
– Костюм шерифа Ноттингамского? – страшным голосом осведомился Бореев.
Алеша подумал немного и признал, что это тоже идиотизм.
– Проще дождаться ночи, – заключил Бореев. – А у тебя какая беда?
– Женщина, – вздохнул Алексей.
– Плохо, – сказал Бореев. – Куда ни посмотри, везде беды и несчастья. Что будем делать? Напьемся?
– Не хочется, – отказался Алеша.
– Точно, – подумав, признал и Бореев. – Не хочется. И чаю, проклятье, нет! Никакого.
– Спроси у хозяйки, – предложил Алеша.
– Ага, а хозяйка спросит денег за квартиру. Я ведь не собственник, и денег у меня тоже не водится.
– Послушай, Бореев, ведь это же невыносимо! – не выдержал наконец Алеша. – Ты здесь страдаешь почти до смерти, и все из-за принципа, который тебя же и убивает. Смысла в таком принципе я лично не вижу.
– Я не женщина, чтобы сегодня – всем сердцем за Революцию, а завтра – с тем же сердцем в нэпмановский ресторан и полное стяжательство, – заявил Бореев. – Впрочем, и мужчины так многие делают, – присовокупил он, желая быть справедливым.
Алексею нравились в нем эти порывы к справедливости.
– Такие как я – гумус и удобрительная почва для произрастания нового искусства, – продолжал Бореев. – Мы сами по себе – экспериментаторы и эксперимент. Мы ставим опыты на живых людях, но начинаем всегда с самих себя! Отказ от собственности – хорошо! Начнем с себя – собою же и закончим, потому что другие не выдерживают. Другие – слабы. Но художник, творящий новое искусство, должен быть готов к тому, чтобы погибнуть, лечь под ноги тем, кто придет следом, чтобы наши потомки казались выше. Но не забывали при этом, что стоят они на наших спинах. Пусть еще пока согбенных – однако уже выпрямляющихся! У искусства, Алексей, всегда должен быть выбор. Выбор, по какому пути пойти. И мы предоставляем ему этот выбор. Может быть, наши искания тщетны. Может быть, искусство лишь несколько шагов пройдет по дороге, которую мы прокладываем собственной кровью, а потом свернет на проторенный тракт, на широкую дорогу, утоптанную Чеховыми и Островскими. Что ж! Мы все-таки жили не зря.
– Мы еще живы, – напомнил Алеша. – Мы еще не умерли, Бореев. И искусство еще не бросило нас, чтобы вернуться к Чехову.
– И опять ты чертовски прав! – вскричал Бореев. Слезы блеснули на его глазах.
Он приподнялся, вглядываясь в тьму за окном.
– Кажется, уже ночь, – сказал он. – Выходим.
На улице оказалось куда светлее, чем хотелось бы Борееву, но все-таки достаточно сумеречно. У Алеши так же сумеречно было сейчас на душе. Хотелось посоветоваться насчет Ольги, да и тревожно за нее было. Где она сейчас? Не попала ли в беду? Больно уж своевольная, а времена сейчас неспокойные. Но как скажешь об этом Борееву? Того мало заботят частности – судьбы отдельных людей или его собственная. Вон, у человека зуб болит, а он только об искусстве печется. Алеша бы так точно не смог.
Бореев втянул ноздрями воздух и затрепетал.
– Люблю здешнее лето! – проговорил он. – Здешнее отвратительное питерское лето. Говорят, будто оно слишком пыльное и будто бы в городе ужасно душно, все рвутся на дачи. Для чего эти дачи? Буржуйское изобретение. Да только тогда и можно жить в Петербурге, когда белая ночь и тепло, так нет же! Непременно нужно закопаться в деревню, в навоз по самые уши, и там наслаждаться сельскими красотами. Тогда как самая красота – здесь, дома… Здесь я живу, здесь кипит мысль! – Он нервно зашагал по тротуару. Алексей поспешил за ним. Бореев говорил, как в полусне, словно думал вслух и сам не понимал, беседует он со своим спутником или же лежит у себя в подвале и грезит наедине с собой. – Говорят, нет благородства. Говорят, каждый благородный поступок прячет под собою нечто неблаговидное, нечто такое, о чем лучше бы и не знать. А я тебе так скажу: единственный способ воду пройти яко посуху – это не видеть подлости, видеть одно лишь благородство. Это не даст утонуть, только это! Взять хотя бы Робин Гуда. Что только не говорят!
Алеше было немного дико узнать о том, что о Робине Гуде, оказывается, говорят и спорят до сих пор. Некоторое время он вообще полагал, что Робин Гуд есть измышление самого Бореева; однако чуть позднее оказалось – нет, народное предание, правда английское. И до сих пор оно будоражит умы.
– Считают, к примеру, что не был он никаким народным защитником, а был дворянином, землевладельцем, у которого отобрали поместье, а он, не будь дурак, собрал своих крепостных и подался в разбойники, вроде нашего Дубровского… – Бореев покачал головой. – Но разве это так важно, кем был Робин Гуд на самом деле и чего он на самом деле добивался? Да в этом ли смысл нашей, к примеру, драмы? Вот приходил ко мне на днях один бывший профессор. Умный такой, лысина, в очках. Пиджак на нем засаленный, но когда-то хорошего покроя. Посидел на репетиции, потом ко мне: дозвольте с текстом ознакомиться. Я говорю: на что вам текст, придете на спектакль – из первых рук все узнаете. Нет, говорит, желательно бы ознакомиться. Я чисто теоретически. Вы, говорит, практик, потому что спектакль делаете, а я, говорит, чистый теоретик. Ну, думаю, не такой уж ты и чистый, а, напротив, очень даже засаленный. Ты слушаешь, Алексей?
Алексей вздрогнул.
– Да, да.
Ему вся эта сцена в Бореевском изложении представлялась очень живо. Так живо, что он даже утратил на время представление о том, где в действительности находится.
– В общем, – продолжал Бореев, мрачно кривя губы, – пролистал этот теоретик мои листки и раскритиковал в пух и прах! Нарочно задержался, пока народ с репетиции разошелся, вынул из кармана конфетку, сам же ее и съел (для умственной деятельности, по его словам, полезно), и так, с конфеткой за щекой, давай объяснять! А у самого слюна липкая изо рта течет. А он мне – про классовую борьбу и про сценическую неправду.
– А ты?
– Я его слушал и ничего ему даже говорить не стал. Потом он выдохся, я говорю: закончили, господин профессор? Ну так и до свидания.
– Ловко, – восхитился Алексей.
– Я это к тому, что не важно, кем или чем был Робин Гуд. Нам важна – идея, и притом идея, поданная революционно и романтически. Иначе в нашем театре совершенно не будет смысла, а будет одно только достоверное сценическое сморкание, как у господина Лярского-второго, о котором любит вспоминать наша Татьяна Германовна. Нам, быть может, даже психологическая достоверность не важна… Впрочем, я глубоко убежден в том, что любое психологическое действие, хорошо отыгранное на сцене, непременно, слышишь ли, непременно потом отыщется и в жизни… Чего нельзя достоверно сыграть, того нельзя и отыскать в натуре, а если что-то, пусть даже кажущееся совершенно невозможным, все-таки было представлено на театре – это верный показатель того, что и в натуре оно существует и даже благоденствует.
– Например? – тихо спросил Алеша.
– Например, благородный разбойник, который отбирает ценности у богатых и раздает их бедным… Думаешь, такого не было и быть не может? А вот теперь и в газете пишут, что имели место точно такие же случаи.
Вообще, если принять приглашение дяди Миши, например, и посидеть рядом с ним на лавочке, это не разрушит идеалов гордого поведения, рассудила Ольга. Поэтому она вернулась и сказала, немного поломавшись:
– Я ни пить с вами, ни курить папиросы не буду, а немного посижу.
И устроилась сбоку, на самом краешке.
Дядя Миша подмигнул своим приятелям и объявил:
– Вот это наша девчонка, лиговская! Сразу видать – приличная, фабричная. – И пропел: – Чики-брики нам не надо на высоких каблуках, будьте личиком поглаже – мы полюбим в лапотках…
Ольга глубоко вздохнула:
– Это у кого как. Кому-то точно надо чики-брики.
– Кавалер все-таки обидел, – проницательно сказал дядя Миша. И предупреждающе прибавил: – Ты ему не позволяла, это мы понимаем, а он все же обидел. Кавалеры – они такие.
– Он красноармеец, – сказала Ольга. – Какой он кавалер, в самом деле!
Она покраснела, зажмурилась и все-таки заплакала.
– Ну, ну, – сказал дядя Миша, не сделав даже движения, чтобы вытереть ей слезы, – ты это оставь. Еще надумала – плакать. Вот гляди-ка, я что тебе подарю. Ты ведь, говорят, на театре теперь играешь? Я тебе цацку подарю, а ты не плачь.
Ольга открыла глаза.
На заскорузлой ладони дяди Миши лежало ожерелье. Оно переливалось и сияло в сумерках белой ночи, совершенно как живое и мокрое, будто бы из морской пучины.
– Ндравится? – спросил дядя Миша. – У меня еще есть, а это ты бери. Мне не жалко.
Ольга поневоле потянулась к ожерелью и в какой-то миг все позабыла: и печали свои, и разочарование в Алеше и себе, и даже неопределенность своего будущего… все. Она видела, конечно, украшения на нэпманшах, мелькавших в витринах или входящих в рестораны, но издалека, вскользь, как что-то ненастоящее. А тут оно лежало совсем близко, и можно было потрогать.
Она коснулась камней. Они были теплыми, живыми, так и льнули к пальцам.
– Ндравится, – удовлетворенно произнес дядя Миша. – Я старик, мне и то ндравится, а ты же молодая и красивая, ты по таким вещам помирать должна.
Ольга долго смотрела на ожерелье.
– Да бери, – дядя Миша двинул к ней ладонь, – и не бойся, я не обижу.
– Откуда оно у тебя?
– Подарили, – сказал дядя Миша загадочно. – Чтобы мне или, к примеру, тебе такую вещь купить – это всей жизни не хватит заработать. Честным трудом такие вещи не зарабатываются. А в подарок, я думаю, принять вполне даже можно.
– А кто… подарил? – спросила Ольга, замирая окончательно, потому что дядя Миша почти совершенно ее убедил.
– Ленька Пантелеев, – ответил дядя Миша. – Он мне полушубок подарил для зимы, хороший очень, а то мой-то пообносился. Ты думаешь что? Ленька меня еще с зимы заприметил. Хороший парень, да. Встретит и смеется. Ты, говорит, дядя Миша лохмач такой, просто как медведь, вся одежонка на тебе клочьями, но ты, говорит, не печалься, поскольку Революция скоро подарит тебе новую шубу. Век, говорит, мерзнуть не будешь. Я ему говорю: такие, говорю, обещания протухли еще восемнадцатым годом, а уж теперь и подавно, так что жить и помирать мне в старом моем тулупчике. А он только смеется… И вот смотри ты, обещанье выполнил. А в кармане эта цацка лежала. Ну, думаю, подарю какой-нибудь графине, какая подвернется поласковее.
– Я не графиня! – Ольга вспыхнула.
– Так я не в дурном смысле, – вздохнул дядя Миша. – Мне уж поздно во всех этих смыслах рассуждать… А вы, кобели, не смейтесь! – цыкнул он на своих соседей по лавочке, которые подслушивали беседу и веселились. «Цацка» мало их интересовала, поскольку ни продавать такую вещь, ни тем более связываться с Пантелеевым никто охоты не имел.
– Я возьму для театрального реквизита, – решила Ольга. Она взяла украшение и завязала его в платок. Затем встала. – Ну, спасибо, дядя Миша. Ты помог революционному театру.
– Иди, иди, – добродушно сказал дядя Миша. – И не плачь боле. Другой кавалер найдется. Особенно теперь…
Ольга ушла, провожаемая взглядами. Ей было не по себе: а ну как догонят и отберут! Но никто даже не пошевелился, чтобы встать и пойти следом.
И вдруг ей стало так тепло и хорошо! Это было ее место на земле – место, где все ее знали, где о ней заботились, где, может быть, и жили злые люди, но не было незнакомцев… Ей не хотелось сейчас думать о том, что когда-то таким местом был ее родной городок. И тогда тоже казалось, будто и мельница, и сад, и самый городок с его жителями всегда будут защищать Рахиль, младшую дочку мельника, всегда будут для нее убежищем и надежным укрытием от любой беды; а повернулось все иначе… Она тряхнула головой, отгоняя воспоминание о том, как отец выл над искалеченной матерью, и о том, как старший брат Моисей уезжал из дома на войну, такой красивый и строгий. Теперь и сама Ольга уехала, и у нее новая жизнь. И здесь, на Лиговке, все останется как было, здесь не произойдет ничего такого, о чем страшно будет вспомнить потом. Здесь ее дом, и она на удивление хорошо себя чувствовала.