Разом как-то все перекосилось. Зима на дворе, декабрь месяц, снег вовсю лежал, и вдруг распогодилось, потеплело, Дождь прошел, развезло, размесило землю, будто осенью. Дня три еще так постоит, мясо солить придется — вкус уже не тот и цены никакой. И на душе от этой слякотности, мозглости — тоскливо, маетно. А тут еще кобель начал выть ночами. Прокопий даже просыпался, выходил во двор, цыкал на пса, швырял в него, что попадалось под руку. Вулкан утихал, но потом снова принимался за свое. Нюра уж тревожиться начала: не с детьми ли что? Но старик отмахнулся: «С непогоды дуреет». С непогоды же и ноги у старухи разнылись, опять намазала их какой-то вонючей дрянью, Прокопию самому пришлось идти за хлебом, заодно и пустые бутылки прихватил — давно уж из кладовки просились. Пришел в магазин, а там об одном только разговор: ночью сперли свиную тушу. Да у кого? У директора школы! «К тому все и шло», — почему-то подумалось Прокопию.
Что-то стали баловать. Не первый уж случай. Внук Прокопия Васька рассказывал — рыбачил он, зашел в кусты по нужде, а впереди, у дороги, коза пасется. Глядит, останавливается легковуха — и только копыта у козы мелькнули, поминай как звали. А разве узнаешь, кто пакостил — машин по тракту за день тьма-тьмущая проезжает, да и со своих, местных, взятки гладки — рядом с городом село, разрастается, народ друг друга толком не знает. Цены базарные на мясо подпрыгнули, вот ворюги, видно, и смекнули: чем на рисковое дело идти, в магазин лезть, где кругом сигнализация, за тряпками, проще утянуть козу за рога.
Прокопий сдал бутылки, купил хлеба. Вышел из магазина, равнодушно заметил, как незнакомые люди на остановке засмотрелись на него. Привык к этому, знал почему — здоров, широк, поступь твердая не по годам, вот и пялятся. В голове все текли неспокойные мысли, понять никак не мог. Ладно, голод был, крали — другое дело. Теперь просто все больше как-то на шармачка, на дармовщинку жить норовят! Жрать любят сладко, а потеть не нравится! Плюнул старик в сердцах и увидел у этой, как ее, у урны… хлеб! Белая надкусанная булочка. По краям надкуса замаралась, а середка чистая, пористая. Не в первый раз Прокопий такое видел, но тут как-то особенно обидно стало: бросил кто-то, не надо, сыт!
Поднял Прокопий булочку, хотел хоть в урну бросить, что ли, да больно уж смрадно в этом ящичке, не посмела рука. Стряхнул грязные комочки, пододвинул хлеб в сумке, только собрался с краю булочку положить, вдруг услышал:
— Отец…
Старик вздрогнул даже — тихий такой, напуганный был голос. Обернулся — дочь стоит, Лида.
— Ты чего тут? — робея, спросила дочь.
— Чего? — не понял Прокопий.
— На что это… подбираешь-то?
— А чё? Запрет, что ли, вышел?
— Люди же смотрят, — почти шепотом проговорила Лида, осеклась под отцовским взглядом, но все-таки докончила: — Сыновья директора, машины имеют, а отец объедки собирает…
Прокопий помолчал. Когда он собирался в магазин, складывал бутылки, старуха, которая всю жизнь тише воды, ниже травы, ту же песню запела: «Поди, не носил бы уж, а то че люди подумают. Дети начальники, а отец полмешка бутылок понес. Срам! Пусть стоят, места, поди, не простоят». А зачем добру пропадать?! Попробуй-ка их, бутылки эти, сделай, немало труда, наверное, уйдет, материалов сколько затратится, а так — помыл, другую бумажку наклеил, снова разливай. И для себя опять же копейка. Ну, куда ни шло, бутылки, а тут ведь хлеб! Хлеб поднять с земли — тоже стыдно! Дожили!
— Ты в магазин шла? — сдержанно выговорил Прокопий, — вот и иди.
— Тятя, ты не подумай чего, но люди-то…
— Чихал я на вас всех…
Прокопий сунул булочку в сумку и пошел себе.
«Скажут»… «подумают»… — екало у него внутри. Не мог старик взять в толк этой заботы жены и дочери. Конечно, не нуждается он в этой булочке, но валяется же! Ногами топчем, пока лиха нет! Ну, сыновья, ну, уважаемые люди, начальники — двое в городе, один в исполкоме сидит, другой гаражом заведует, а третий в районе всей техникой командует. Хорошо, конечно, что говорить. А если пораскинуть маленько мозгами, нечему особо-то радоваться. Летом съехались все, затеяли баню новую ставить, как все теперь делают, по-белому, рядом с домом. Снохи, внуки, сыновья сами — копотно, говорят, в бане по-черному, дымом пахнет. Взялись за топоры, глядит Прокопий, а работники-то с сыновей — поту больше. Пузатые, толстозадые, скинули рубашки — стыд смотреть. А здоровенные были парняги, верткие, задорные, шоферами все трое работали. Смотрел тогда отец на сыновей и больше, чем теперь, радовался: его, Прокопия Каргина, порода. Потом учиться стали заочно, пошли на повышение. Продвинулись. Разъехались. С чего ради пыжиться? Шибко на показ привыкаем жить, друг перед дружкой, как гусаки.
Пришел старик домой — Никита его дожидается, сосед. Прокопий еще из сенок услышал, как тот орал глуховатой Нюре:
— От оборзели, от оборзели! Поймал бы, руки-ноги бы повыворачивал! Ни один бы белый свет боле не увидал!
Прокопий усмехнулся про себя. «Выворачиватель» был одноногий и сам из себя — соплей перешибешь. Открыл дверь:
— О! Слыхал новость? Тушу сперли, — дернулся к нему взбалмошный Никита. И на кивок Прокопия продолжал: — От оборзели, а! Мы уж тут с кумой сидим, говорим, переловить бы их, паскудников, и руки-ноги открутить… — Чуть помолчал, начал иное. — Это… я че пришел-то. У меня боров-то в стайке еще висит. Я так думаю, судьбу пытать нечего! Пока не поздно, надо перетащить к себе поближе, в кладовку. К Кольке Кайгородову зашел, нету дома. А помоложе кто — на работе все. Поди, вдвоем-то перетащим, а?
Пошли к Никите.
Жил Никита, как и Прокопий, вдвоем с женой, хотя детей было целый табор, но тоже все разбежались, последнего месяц назад в армию проводили. Без помощников да на одной ноге трудно, конечно, с хозяйством управляться, но по мере сил старался Никита держать скот: надо детям помочь, городским особенно.
Прокопий взвалил тушу на спину, Никита подсобил сзади. Понесли. Старик дышал редко, глубоко, тело налилось. Туша с каждым шагом становилась тяжелее, придавливала. А тут еще ноги разъезжаются, присасываются вязкой мешаниной. На крыльцо поднимется, нет ли — неизвестно.
— Ай, твою мать! — вскрикнул сзади Никита.
Туша хрястнула по пояснице, что-то порвалось и стрельнуло вдоль позвоночника. Прокопий прохрипел, его повело назад, но мышцы успели сработать. Он подобрался, отступил шажок, наклонился ниже, так, что туша уперлась в затылок, — удержал. Стиснув зубы, напрягся, раскорячился, но устоял: негоже добро в грязи валять.
— Да растуды ж ее, грязюку! — визгливо матерился Никита. — Брось ее, брось, не кажилься!..
Упал, видно, одноногий. Обложил бы его Прокопий крепким словом сейчас, с земли бы Никиту мигом подняло, к туше приставило, да не мог: дыхание перехватило.
— От паскудство! Деревяга вывернулась! Слышь, бросай, говорю! Всю жизнь хожу…
Прокопий все понял — у Никиты слетел протез. И шагнул вперед. Нога поехала и вперлась в твердый бугорок. Потянул другую. «Чва» — лопнула грязь под сапогом. Пошел. Дышать было трудно, горло перехватило. Старик втягивал воздух носом, распирал им ребра, старался подольше удержать внутри. Спину стянуло, туша вкапывалась в позвоночник, ноги сделались чужими, в голове стоял какой-то напористый жесткий звук. Прокопий упирался подбородком в грудь, свирепел под тяжестью, но нет-нет, добро он в грязь не бросит, грешно. Донесет. Крыльцо уже рядом. Быть не может, чтоб не донес. Бывало, привезет зерно на мельницу, просто так, потехи ради, взвалит куль на себя, сверху посадит двух девок потолще и, веселя народ, затащит до самого ковша, куда зерно засыпают.
Прокопий ухватился за перила крыльца. Оперся, вздохнул маленько. Мозг сам собой отметил, подсобрал и рассчитал силы на четыре приставных шажка вверх. Старик поставил ногу на первую ступеньку, перехватил рукой по перильцам, подтянулся, поставил другую ногу. Не останавливаясь, снова сделал шажок, скользнул рукой по перильцам… Никита все что-то кричал, слов Прокопий не различал, слышал отдаленно. В голове, во рту ссохлось, тело дрожало, но и разгорячилось, забирало его пылом, извечным упрямством или еще чем-то влекло — ни под чем Прокопий Каргин не сгибался, не сдавался, привык любое дело доводить до конца. Себя не жалел в работе, другим поблажку не давал. Две семьи тянул — каких семьи! Только женился, своим хозяйством еще не зажил, тятя помер. Поехали они в город, масло повезли. День был жаркий, отец по дороге напился из ручейка, до города еще не добрались — давай его рвать. Болезней он до того не знал, думал, ну мало ли чего. В городе два дня были, а вернулись домой — скончался. После лихорадка эта самая по всем деревням прошлась, многих скосила. Прокопия тоже крутила, но с ней бороться уже научились — дегтем выкуривали, чесноком убивали, в бане гнали. Да и нельзя было Прокопию помирать, двенадцать ртов от тяти остались на его шее, и своего первенца ждал. Чуть оклемался, впрягся в работу. Еще четверых детей народил, одного только смерть взяла, остальные выросли, поднялись. Всегда жил он прочно, был хозяином, умел хозяйствовать. Сыновья теперь часто разговор заводят: «Тятя, зачем вам двоим такое хозяйство? Отдыхайте, мы вас всем обеспечим». А как это «отдыхать» — непонятно старику. Кверху брюхом лежать — измаешься, в гулянку удариться — годы не те. А без хозяйства — вроде полчеловека ты. Конечно, нынче корову и ту многие держать не хотят. Заработок кормит. Да и кому молоко-то пить? Детишек-то раз-два и обчелся. Раньше, глядишь утром — стаями в школу бегут, что пчелы перед дождем. А теперь, ходят, нет ли — не заметишь. А детишек нет — не нужна, стало быть, и коровенка, хлопоты одни. Стареет народ в селе, из маленьких деревень приезжают тоже в основном люди в возрасте. А работа новая, механизированная, прежней, когда всем миром выходили, нету, оттого, наверное, и гулянки, разудалого широкого веселья не получается теперь. Всей родней собираются только на свадьбы да на похороны. А Прокопий всегда так понимал: жить — это трудиться, наломать тело, а потом дать душе встряску, погулять на славу. Попеть, поплясать до упаду — и снова за работу.
…Не останавливаться. Одна, всего одна, последняя ступенька. Поднять чуть ногу, совсем немного, ступня уже шарит, шаркает по кромке, но никак не может твердо встать. «Не можешь, а ты смоги», — любил говаривать Прокопий своим детям. И все крутнулось в старике черной злобой, установил прочно ногу, уж вроде не тушу поднимал, а силе какой-то неведомой сопротивлялся, которая давно, видно, мощь свою копила, и вдруг насела, обрушилась сразу — силищу эту проклятую одолевая, разогнул колено.
Проняла старика мгновенная радость: нате вам, выкусите, не уступит Прокопий Каргин! И он по ходу, в порыве, пошел. Занес ногу над порогом, зацепился носком и полетел, забарабанил сапогами вдоль сенок. Туша поехала на голову — придавит, расшибет башку в лепешку! Опусти плечо немного — и нет груза, разгибайся, если сможешь! И грязи нет, пол под ногами, но Прокопий удержал равновесие, бочком, ничего не видя, не разбирая, каким-то чудом угадав точно в дверь, пронес тушу в кладовку и лишь там опустил на пол. И сам улегся рядом.
Под полом шарился ветер, задувал в щели, приятно холодил спину и затылок. В голове было тускло, размягченно, в паху, в пояснице, меж лопаток настойчиво, тупо ныло. «Думал, сносу не будет, а однако все, подкосило…»
— Ну ты даешь стране угля! Такую оказию… — зашумел голос Никиты и утих. — Прокопий, слышь? Надорвался, что ли? — спросил голос растерянно. — Вовсе не можешь? — склонился над стариком Никита. Подергал бечевку, которой на скорую руку была примотана деревяга к культе. — Ремень вот подтерся! Сколько?.. Двадцать, пятнадцать лет… Пронь, слышь? Проня? Остудишься лежать-то, пошли в избу.
Никита попытался просунуть руку Прокопию под спину. Старик начал было подниматься, но его передернуло всего от боли. Он схватил Никиту за плечо и отпихнул от себя.
— От устосался, так устосался, — забормотал одноногий. Вскочил, метнулся из кладовки. Вернулся обратно. — Не видать никого, гадский потрох! И эта, старая, где-то запропастилась! — взвизгивал он в бессилии. — И на што было ее переть, че бы ей доспелось! Прокопий, слышь, погоди!.. — затряс он над стариком руками, — погоди, я счас. Слышь, погоди маленько! — И снова выскочил из кладовки.
Прокопий остался один, лежал, прикованный к полу. Казалось, вдоль спины, будто кто лом продернул и ворошил концом внутри руки слабли. Он все надеялся: сейчас, еще немного, и должно затихнуть, встанет он и пойдет. И вдруг его прошиб страх: не полегчает, не отлежится. В голове единым комом забились мысли. И из всех он выхватил одну: домой, пусть дома. Старик прислушался к ногам, рукам, собрал силы, приказал им послужить, даже сказал: «Последний раз». Стараясь не бередить боль, осторожно вдохнул, стал подниматься. Медленно повернулся на бок, встал на четвереньки, потихонечку, с передыхом, перебирая руками по лестнице, приставленной к стенке, разогнулся. Пошел — чуть откинувшись назад, скособоченно, на полусогнутых ногах, маленькими шажками, мерно, будто нес внутри какую-то очень хрупкую вещь. Вдоль стенки, вдоль стенки, на белый свет. Спускался с крыльца на ощупь — нога к ноге, нога к ноге… По топкой грязи дошел до открытых ворот — видно, Никита в спешке не закрыл. Только успел схватиться за угол, началась рвота, выворачивало со слизью и кровью. Никогда Прокопий больным людям не верил, считал, напускают больше на себя. Теперь самого скрутило — спасу нет.
В глазах померкло. Боль внутри разорвалась, сцепила все тело, голову. Неужто все, за что его так? Работал весь век, детей вырастил и вдруг под забором! За гордость, что ли, наказание? Сломать его хотят? И правда, зачем надо было свинью тащить? Бросил бы, и все. Ничего бы этого не было. А что было бы?.. Душе-то как? Тятя, еще когда в город ехали, захворал. Как уж ломало, бедного, да выворачивало, а не повернул обратно. Доехали до города, уладили дела, только тогда назад отправились. А у самого ни кровиночки, белый весь, ни есть, ни пить не может! И все торопил Прокопия дорогой, торопил. А домой-то приехали, лег — батюшку, говорит, зовите…
Старик переломал, перемолол упрямой злобой в себе боль, зажал меж зубов, сдавил в груди — одолеет, дойдет он. Вдоль забора, помаленьку, от штакетины к штакетине, до своих ворот, а там деревянный настил до крыльца. Там уж дом. Жена. Там ладно… А глядишь, истопит старуха баньку, попарит спину, и разойдется боль. Лучше, конечно, было бы в старой баньке, по-черному: она и не выстывает, снизу холодом не тянет, теплый пол, и камни — не железная печка, жар потихоньку отдают, он и не шпарит поверху, насквозь тело прогревает… Вдоль забора, от штакетины к штакетине…
Рука уже коснулась столба своих ворот, другая потянулась к рукояти, дверь сама отошла, и Прокопий увидел Нюру, жену свою. Старуха отшатнулась, прошептала: «Господи помилуй». За ней рвался, крутился на цепи Вулкан, старый лохматый пес. Сзади послышались голоса. Подхватили под руки, повели. Вулкан скулил. Другую, однако, беду пес чуял, ночами-то выл.
Прокопия хотели положить на кровать, но он задержался, вцепился в спинку. Заговорил, но челюсть не работала, немощно отвалилась, губы не сомкнулись, получилось урчание. Повторил, снова ничего не вышло. Только еще пуще пугал всегда боявшуюся ослушаться Нюру. И он сказал в третий раз. Выдыхом, раздельно, тихо:
— У-бе-ри пе-ри-ну. Грех.
— Кого ты, господь… — замахала было Нюра, но руки ее замерли и сдернули перину.
Прокопий уже клонился к кровати, вокруг него шебутились, поддерживали, поворачивали на спину, поднимали свисающие плетьми ноги, укладывали.
Большое, мясистое, но всегда подобранное тело старика распласталось по новым, непользованным еще половикам, покрывающим деревянный настил на панцирной сетке (спать прямо на сетке Прокопий не любил, говорил, как в яме), и сразу сникло, обрыхлело. Обмякли бугристые, словно из комков земли, руки, лицо, тоже комкастое, растеклось, обвисло, вывернутые белками глаза вернулись на свои места, вяло, но хватко прошлись по комнате, остановились на жене, глянули тепло, а губы как вроде даже улыбнулись…
И по посиневшим его щекам, из уголков рта, поползли красные струйки.
Хоронили Прокопия на третий день. Народу на похоронах было много. Сразу же приехали сыновья. Потом стала собираться родня — из города, из деревень — местные пришли, знакомые. Люди проходили к покойному, плакали у гроба, ревели, причитали или просто потупленно кивали головой. Нюра сидела у гроба, ритмично покачиваясь, не то очень задумчивая, не то вовсе бездумная, и каждому плачу, причитанию как-то тихо, жутко подвывала. И, жалея мать, старший сын, посоветовавшись с младшими братьями, с сестрой, всем плакать запретил. Вид у него был солидный, внушительный — живот, голос тягучий, басистый, в глазах тяжесть, костюм, галстук. И никто не посмел ослушаться. Замолчали. Лида, трепетно любящая образованных братьев, строго следила, предупреждала людей, чтобы не плакали. Сама иногда не выдерживала, хлюпала где-нибудь потихонечку, украдкой. Мать старались отводить от покойного, и все время, кто-нибудь из сыновей около нее находился, утешал. Люди теперь сидели вокруг гроба, одни сменялись другими, а над Прокопьевым изголовьем в полной тишине только потрескивали восковые тонкие свечи, да от тяжелых вздохов трепыхался огонек на свече, вставленной в скрещенные на груди его руки. Лишь на улице люди давали себе роздых, вполголоса говорили, обсуждали внезапную, такую нелепую смерть. Никита был какой-то непривычно сдержанный, аккуратный, очень торопливо откликался на вопросы, рассказывал, как все случилось. Родня, знакомые жалели старика, а с ним и себя немножко, говорили, что надо же было переть эту тушу, дурость все наша, привыкли над всем трястись, стараемся, все стараемся, себя гробим. Кто-то живет — лишний раз не наклонится, а мы, известно, вечно горб гнем… И как это бывает, разговоры уходили далеко, и уж получалось, что и чуть ли не все держится на их горбу. Речи совершали круг и снова утыкались в простую мысль: а вот теперь лежит человек, и ничего не надо. Но потом Лида как-то поделилась с братьями, дескать, отец, однако, с утра еще был не в себе, около магазина объедки собирал, и пошло шепотом, таинственно и страшно: «Объедки собирал…», «Надо же, никто ничего не замечал…», «А у самого на книжке…», «Бросьте вы городить…», «А все же, старость — не радость…», «Всякое бывает…»
Так без слез, притихшие, проводили Прокопия в последний путь. Лишь, поднимаясь по склону к кладбищу, заунывно гудели машины: грузовые, автобусы, легковые. У могилы гроб поставили на табуретки. Шел редкий снег, и мелкие, словно искрошенные, струпья падали Прокопию на лицо и не таяли. Родные, знакомые обошли покойного, простились. Стали накрывать гроб крышкой. И тут Нюра, которая, казалось, давно уже перестала понимать, что происходит, вышла из оцепенения, рванулась к мужу и заголосила. Лида хотела было остановить, унять мать — как-то уж засело в мозгу, что нельзя плакать-то, — но увидела лицо матери, потерянное, горестное, родное, платок черный, и зарыдала, по-простому, по-бабьи, с причитаниями. И словно прорвало — заголосили люди разом, будто не три дня назад, а только что горе случилось. Не только бабы, но и мужики не сдерживались, прикусывали губы, сжимали челюсти, утыкались в шапки, рукава. Плач поднялся на кладбище, и единый этот голос, казалось, кается, продирается через наросли, тянется изо всех сил, хочет удержать, вернуть эту навсегда ушедшую человеческую жизнь.