ПТИЦЫ ВОЗВРАЩАЮТСЯ ДОМОЙ

Косые лучи солнца скользят вдоль озера, отражаясь в нем розовыми бликами. В густой уреме на разные голоса перекликаются птицы. Это не забава — каждая из них оповещает: участок занят; охраняет подружку, сидящую в гнезде, исполняет для нее песню любви.

Духота стоит. Солнце палит неимоверно, словно не на Севере, а на знойном юге оказался по щучьему велению. Но недолго ждать осталось — плотва из ям поднялась, и озеро словно закипело. Это к смене погоды.

Около куста, где осталась нескошенной высокая трава, кружатся голубые стрекозы. С любопытством поглядывая на меня, широко раскрывая рот, сидит на ветке смородинника, усыпанного зелеными ягодами, птенец славки-черноголовки. Весна затяжной была, некоторые пары уже успели свои выводки на крылья поднять, у других еще чуть ли не пуховики в гнездах. До птенца славки можно дотянуться рукой, но я лежу, закинув руки под голову, глядя в голубое, без единого облачка небо, где парит скопа.

Сколько лет я мечтал о таком дне, когда можно будет, как сейчас, просто, ничего не делая, запрокинуть голову в траву, ни о чем не думать, не беспокоиться, не торопиться куда-то. И такой день настал — и уже пролетел. Был ли он, право? Один ли я? Нет, одному человеку остаться невозможно, хотя порой он ищет на какое-то время одиночества.

Слышу, как у избы сенокосчиков, стоящей за тремя веретьями от Ямы, лают собаки. Значит, кто-то приехал из села на рыбалку, проходит мимо огнища. За Пелядиным озером, что лежит справа, мычат коровы и тревожно перекликаются кулики. Значит, стадо от комаров полезло в Дурное озеро. А может, не от комаров, какая-нибудь водяная травка коров туда тянет?

На правом берегу Ямы хрустнул сучок, другой. Кто-то переходит через грязь. Может, Тимофей на подгляд отправился? Он всегда так: сначала высмотрит, где играет рыба, а потом бредешок на плечо и туда. И снасть у него каких-то десять метров, дырка на дырке, а уловы вдвое больше, чем у соседей.

— Идет на тебя рыба, — скажет кто-нибудь, вздохнув с нескрываемой завистью.

— Рыбка дырки любит! — улыбнется он.

Солнце клонится все ниже, и уже по всему озеру разлилось алое пламя, перекинулось на бор и зажгло раскидистые кроны сосен.

Никогда не думал, что таким же глубоким, как это озеро, которое и теперь остается загадкой для меня, может стать какой-то час перед заходом солнца, когда еще не пала на землю обильная роса. Один час, один день — и вся жизнь прошла перед глазами. С чего бы? Может быть, и мне подходит срок менять маховые перья или как плотва сердцем ненастье почуял?

Слышу, как кто-то, покряхтывая, идет по веретье.

Тимофей?!


— Ко дну прижимай, ко дну, углом, чтобы нижняя тетива впереди шла. Во-во, — добродушно поучает меня Тимофей. Ему уже за шестьдесят. Он, как и я, без накомарника. Легкий ветерок шевелит волосы на крупной, чем-то похожей на изображения древних греков, голове. Бакенбарды, как пылью усыпаны, и если бы не знал, что Тимофей только что искупался, запнувшись за корягу, я бы так и подумал. Руки у старика крупные, жилистые, спина чуть согнута вперед, словно не бредешок тащит, а куль соли на себе прет.

— Шугани-ка ногами под кустом покрепче. Шугани! — Я болтаю ногой, наступаю на ветки ивняка, шлепаю ими по воде и вижу, как от берега отходит щучка, другая.

— Есть! — кричу. — Еще одна…

— Тяни, тяни. Не спеши. Наши будут.

Курья узкая, мы бредем вдоль кустов. Мне удобно, а старик согнулся втрое и забыл, наверно, что подштанники, лишь недавно с большим трудом справленные ему бабкой, стали из белых — зелено-бурыми, а рукав рубахи на кустах остался. Пригибая осошник, движемся в конец курьи, где уже мечутся сороки, а стайка подъязков, круто изменив направление, уже выскочила поверх тетивы.

— Успели, шустрые! — смеется старик. — А ну, приподними повыше, — уже строго говорит он мне, — так мы всю рыбу упустим, заворачивай на меня.

Бредешок не тяжел, но когда он набит травой, комьями земли с осокой, когда боишься сделать неверное движение, то трудно удержаться на ногах, и палки, за которые привязаны тетивы, чтоб не выпустить из рук. А тут еще овод на шею сел, сколько ни крути головой, не мог согнать. Наконец, удалось ногой поддержать нижнюю тетиву и пришлепнуть его ладонью. В ушах стоит гудение сотен других. Как самолеты ревут.

Мы уже вместе беремся за тетивы, подтягиваем бредешок к берегу, и глаза мои разбегаются по сторонам. Несколько щучек перепрыгнуло через верх, а мотня бьется, как живой клубок.

— Полтора ведра вынули, — говорит Тимофей. — «Голубое перо». Погляди. Мы ли не рыбаки. — Он выкидывает в озеро мелочь, прыгающую под ногами — пусть подрастет, чего зря рыбе гибнуть, закручивает бредешок вокруг палок и, перекинув мешок с рыбой на плечо, говорит:

— Берись за один конец!

На правый берег мы почему-то обязательно идем через мостик, перекинутый через узенькую, полувысохшую протоку. Мостик из двух-трех жердинок, зажатых кольями. Я ступаю на него первым, и вдруг рядом со мной из осошника вырывается утиное семейство. Матка взлетает, притворяется раненой, шлепунцы бегут от нас в озеро, скрытое в кустах. Их много — мелких озер. Километров на десять вдоль реки тянутся. Так и зовут эти места осошниками. Летом туда не скоро доберешься, зато весной…

Если есть где-нибудь утиное царство, так это наши осошники, когда весенняя вода хлынет через полой, лед пойдет вниз через Яму со страшной, казалось бы, все разрушающей силой, когда кусты ивняка будут видны из воды, а деревья затоплены вполроста, сюда слетаются тысячные стаи свиязей, шилохвости, чирков-трескунов, космарей, наконец красавцев голубанов, и весь калтус, как у нас зовут уремы, звенит от их голосов.

Охота, какая в это время охота! Жаль, сегодня я веду рассказ не об этом.

Идем по узкой тропинке, с обеих сторон которой растут лопухи, и, оглядываясь, вижу на няче, как у нас называют глинистые места, двойные следы. Одни поменьше других, громадных, словно высеченных на камне. Сворачиваем в просвет между кустами, расстилаем бредешок на траве, бросаем мешок с рыбой в кусты и присаживаемся около остожья, сложив руки на колени. Один стар, другой мал.

Тимофей развязывает узелок, расстилает на траве газету, вверху которой крупно читается «Все для фронта! Все для победы!». В узелке три картофелины, соль в спичечном коробке, два хлебца — картоха с соломой.

— Ешь! Я сейчас щербу сварю!

Я и хотел бы помочь старику, да глаз оторвать не могу от лежащего на газете. Пока Тимофей разжигает костер, я уплетаю вареную картоху за обе щеки, а хлебцы оставляю для щербы.

Солнце печет. Мокрые штанины тут же подсыхают. Засучив по локоть рукава нательной рубахи, старик налаживает таганок, подвешивает на него медный котелок, доставшийся нам, наверно, еще от прадедов. Вскоре вода закипает, и мы бросаем в нее окушков. Две кружки щербы — и как будто жизнь другой стала. Лежим на траве, запрокинув руки за головы, слушаем, как звенит песня лесного жаворонка. А он заливается.

— Война-то, между прочим, к концу подходит, парень. Наши до Берлина скоро дойдут. Батько твой вернется. Эх, и порыбачили мы с ним тут бывало.

В Дурном сколько рыбы водилось, в Уйте, а про Пелядиное и говорить нечего. Дурное-то зарастать стало, кто-то прокопай из него сделал. Дурак-мужик — один раз взял, а озеро испортил. Теперь попробуй зарыть этот прокопай, если вода напрямик пошла, через веретью весной напрямик хлещет, озеро песком засыпая, пожни руша. Да, побродили мы тут с твоим батьком. Бредешком-то в те времена тут никто не ловил.

Рос я у реки, на берегу которой всегда лежали опрокинутые набок лодки, сушились на вешалах сети, но жарких дней выпадает раз-два в лето, а вода в реке холодная, сиверок играет. При нем особенно в воду не полезешь. А отец, сколько помню, с Тимофеем из воды не вылазили, с ледохода до поздней осени «ползали» вдоль берега.

— И что они бродят чуть ли не голышом? — недоумевали соседи. — Мужики ведь, неводком бы… Аль погоды боятся?

Нет, не боялся Тимофей непогоды. Он просто любил эти закутки, курьи, напоминающие ему что-то из прошлого. Он никогда не рассказывал, откуда и как попал в наши края, но по говору был южанином, по характеру тоже.

В тот день, лежа в траве, он вдруг тихо произнес:

— Балаклава!

«Наверно, по радио слышал», — подумал я. В глазах старика стояли слезы. Его узловатые пальцы непроизвольно шевелились, словно сжимая что-то.

Тимофей появился у нас, когда меня еще на свете не было, не по своей воле, молодым. Он из перевезенцев. С ним связывали непонятное для нас, деревенских мальчишек, таинственное «контрабандист». Он мог бы пойти на фронт, был давно прощен, но годы ушли.

Жил Тимофей в маленькой халупе, поставленной рядом с домом жены. В довоенное время по субботам напивался и, сидя на пороге своей халупы, тренькал на балалайке, напевая:

Ах вы, сени, мои сени,

Сени новые мои,

Сени новые, кленовые,

Решетчатые…

Добрый по характеру, он ладил в деревне со всеми, ни на кого не держал камня за пазухой, и ему отвечали тем же. И сегодня не знаю, где он работал — то ли на кирпичном заводе гончаром, то ли рыбаком, то ли валенки катал в промкомбинате. За все брался, все у него в руках спорилось. И все с шуткой, с прибауткой. На всю жизнь мне так и запомнился этот старик — с бредешком на плече, тихо бредущий по берегу или сидящий на взгорке, высматривающий рыбку. Знал, где она скапливается, ох как знал — это я после понял.

В тот день старик открыл для меня Яму — озеро, тянущееся вдоль бора на целый километр. Из леса в него впадает две речушки, и одна выходит к Печоре. В большую воду мы добираемся сюда на лодках, через кусты, залитые до самых верхушек, поверх скрытого под водой моста, а летом по луговым тропинкам. Не место — загляденье. Черемуха кругом, рябина, смородина. Но, кажется, уже посвежело, жара спала. Я приподнимаюсь и гляжу на озеро. Вода рябит. Надо перебраться через ручей на другую веретью и надергать окунишек для ухи. Спешить мне сегодня некуда. Рюкзак на плечи, удилище в руку — и пошел. Теперь уже из-под моих сапог пузырится вода, от моих шагов потрескивают сучья. Узкая тропа ведет через сплошные кусты, на которых висят бревна, дверь с медной ручкой, лодка с изломанной кормой. Чего тут только не увидишь. Река-то весной вон как разливается, бор — на островок становится похожим.

«Хлюп-хлюп», — но вот и взгорок, а за ним памятная ложбина. Кажется, вовремя подошел — рыба играет.

Небольшая ложбинка на крутом спуске борового берега. В центре ее — куст черной смородины, слева — рябинник, справа — старая черемуха. Внизу берег круто обрывается, но дальше под водой, как давно приметил, глубина ровная. Около куста — ржавые консервные банки. Мои. Сколько лет я ставил их в одно место, сколько тут подъязков потаскал. Удобное для ужения место. Забрось удочку у самого берега — и жди.

И сейчас наживил жирного червя — по червю и рыбка! Накопал их в остожье, в остатках старого сена. Темно-красные, с палец толщиной. Не на сорожку!

Поплавок тут же пошел в сторону. Он у меня из глухариного пера. Других не признаю. В магазинах не покупаю. Быстро пошел. Не успеваю взять удилище в руки, как поплавок исчезает в глубине, уходя на середину озера. Подсекаю. Прямо к ногам падают два крупных подъязка. Снова закидываю и опять то же, но один срывается, и вижу, как стая отходит в сторону. Не жалею. На уху немного надо, а какая уха из язя — костляв и безвкусен. То ли дело окунь, особенно глубинный.

Начинают донимать комары, и я, забыв про удочку, снова ложусь на траву, прикрыв лицо платком.

Перед самыми глазами проходят маленькие поженки, где косили только горбушей. Зарастать они стали, не нужны никому. А деды наши по ним сенцо для своих коровушек собирали по охапке. Немного, но зато какое сенцо. Молоко и то припахивает разнотравьем, нигде таким вас не напоят. Земли колхозные. Машинами тут не возьмешь, а вручную теперь не косит никто.

Заветная поженка еще меньше стала — ивняк сжимает. Зарастет она скоро, как и другие. И сетку весной негде будет вытолкнуть.

Я вставил их тут не раз по «второй воде», когда Печора пополняется потоками Усы с предгорий Урала. У нас в это время уже тепло, а там лишь начинается весна. Только верхушки черемух в белом, как снег, цвету из воды видны тогда. В это время появляются откуда-то лещи, хотя в другое время их не найдешь. Где они обитают летом, никто не знает. И какие — подносы. Голубизна кругом. С черемух цвет осыпается. Лепестки его на воде как снежинки плавают. Сколько света, солнца. Глянешь на затопленные до самых верхушек кусты и заметишь пузыри, выскакивающие из глубины, а потом тихий всплеск, от которого в разные стороны разойдется легкая волна, блеснет что-то, и на какую-то секунду широкий хвост над водой покажется. Лещи нерестятся, не какая-то там сорожка.

Куст, около которого я прилег, особый. Смородина на нем, как вишня, только черная, и хоть бы единый червячок в ней был, бери пригоршнями — и в рот.

Встревоженный чем-то, шумно поднимается из-под кустов табун шилохвосток и долго кружится над озером.

Я уже давно сбросил платок с лица, забыл про комаров и кидаю в траву окушков. Крупных тут не жди, не то место. Крупные под кряжем, в кустах. Не пойти ли туда? Может, удастся такого выволочь, о каком Тимофей рассказывал.

— Больше четырех килограммов был, — говорил он. — Что в длину, что в ширину — одинаково. И сетка-то дыра на дыре, метра на три от берега была выставлена. Вот и кумекай, что главней — место или сети. Рыбка дырку любит.

Мы давно уже перешли на капроновые да и Правила нынче не те, что были раньше, не везде сетку поставишь, хотя и по договору с сельпо, а тогда сами вязали их из ниток десятого номера, красили настоем ольховой коры, чтобы под цвет воды была, гниению не поддавалась. Сколько вечеров просидел я в халупе Тимофея, глядя, как он накручивает иголкой петлю за петлей на березовую дощечку. И хобот небольшой набирали — метр-полтора. Хватало. Вместо кибасьев проволочные кольца пошли, а в те времена мы делали их из бересты. Вырезаешь кружок, сгибаешь его надвое, вкладываешь в середину камушков, прошиваешь дугу мягким еловым корешком, а в центре кибаса вырезаешь дырки для подвязки его к сети. Много времени уходило, но и служили эти кибасья долго. Есть в них что-то от глубокой древности, когда люди железа не знали, а сети из волокна конопли плели.

Я снова поднимаюсь на взгорок, иду дальше. Все суше места. Теперь до конца Ямы хоть в тапочках беги. Знаю там одно местечко, где отменный горбач берет.

Узенькая тропинка спускается сквозь кусты к озеру, прямо к заводи, окруженной со всех сторон корчагами. Сколько я тут крючков и самодельных блесен оставил, но зато и окунь — шириной в ладонь, когда тянешь — удилище вдвое сгибается.

Но в этот раз мне не удалось закинуть удочку. Зря пробирался сквозь заросли шиповника — вода весной малая была и заводь обмелела. Никто без меня тут не бывал. Коряги, похожие на чертей, торчали под водой, распустив в разные стороны ветки-щупальца. Я мог бы собрать свои блесны, уже покрытые зеленью, но не стал: что с воза упало, то пропало.

Тут щука любит нереститься. Стоит появиться узким заберегам, пригреет солнце, как под кочками, под кустами, лежащими в воде, появятся малорослые, неказистые с виду «молочники». Их собирается много, и когда идешь вдоль берега, то видишь, как мелькают они, словно тени, уходя в глубину. С каждым днем все чаще. Ждут «икрянку» — хозяйку нерестилища. И наступает час, когда возле кустов раздается шумный всплеск. Это появилась она — королева весеннего бала. Сколько раз я видал эту громадину, пытался прихватить, но так и не удалось. Однажды попутал бредешком, думал — вот она, в руках — схватил за жабры, но от удара в лицо хвостом сам полетел в озеро и вылез оттуда жалким, весь в тине, с перепугу слова не мог сказать, а друзья-мальчишки хохотали. Говорят, эта щука и теперь живет в Яме, никакая сеть ее не держит.

Я не спеша иду дальше, к самому высокому берегу, где всегда жгут костры ребятишки.

Солнце уже закатывается, комары висят над травой тучами. Насобирал на уху окушков. И старый таганок на месте. И плавника-мелочи в кустах полно.

Ветерок, поднявшийся было, знать, запутался в кустах и уснул. Дым от костра тонкой змейкой поднимается прямо в небо.

Здесь я однажды познакомился с Володькой, отчаянным мальчишкой. Сижу как-то с удочкой в руках, в кустах, около полудня, жду клева, а тут как грохнет, словно фугаска разорвалась. Столб воды поднялся. Даже скопа, которая, кажется, только и знает, что висеть в небе, и та вздрогнула, замахала крыльями и улетела на другое озеро. Я тут сел в лодчонку, налег на весла — и на шум.

Батюшки мои, два сорванца в лодке, а вокруг них рыбья молодь плавает. Вся Яма от берега до берега бела. И что за рыба — лещики величиной с пятак, пелядочки с палец, жиганы. Тут-то я понял, зачем лещи весной на Яму заходят и откуда пелядка тут берется. Здесь когда-то давно-давно проходила река, потом она сменила русло, образовалась старица, верхний конец которой замыло песком, образовалась цепь озер, куда спешит весной на нерест рыба, где нагуливается ее молодь.

— Что вы, — кричу, — стервецы, делаете?

— А мы, дядя, попробовать хотели…

Достали где-то бикфордов шнур, запал, тол. Крупной рыбы наверху после взрыва не оказалось. Может, не задело ее? Я как-то мерял эту Яму, от которой и пошло название озера — около двадцати метров шнура кинул и не хватило. Где-то там, в глубине, и молодая нельма держится, что порой бьет в сетки темными августовскими ночами.

Яма — громадный детский сад. И надо же было сорванцам бабахнуть. Ведь после такого взрыва озеро становится мертвым на несколько долгих лет. С неделю клевали вороны и сороки рыбью мелочь, прибитую ветром к берегу, лежащую на воде сплошной массой. Скопа долго не возвращалась на озеро. Не любит она шума.

Да и откуда взять рыбу мальчишкам, если здесь основное — окунь, щука, а они тут же тонут. Сколько рыбы понапрасну сгубили.

Крупный разговор произошел тогда с Володькой, но стал он, к счастью, началом дружбы на многие годы. Этот «взрывник» позже горным инженером стал. Не узнать парня.

Тихо в этот вечер на лугах. Не стрекочут косилки. Знать, скошено много, надо кошенину убрать, как бы после такой жары гроза не надвинулась. Небо все больше темнеет, словно тучами закрывается. Не тучи это, а темнота окутывает землю. Певчие уже замолчали, зато по озерам, не боясь охотников, крякают утки. Охота еще не открыта — и раздолье им. Еще редко вылетают они на открытые пространства, все больше в мелких, заросших осокой озеринах держатся.

Костер разгорается все больше. Пламя его становится все ярче. И уже не от солнца, а от него по озеру причудливые тени скользят.

Ручеек журчит, сбегая со склона. В этом месте я когда-то встретил лосиху. Впервые в жизни. Сколько, помню, мечтал об этом. Ждал, что вот пойду по тропке в кустах и вдруг навстречу рогатый великан выйдет. Все произошло, как часто бывает жизни, гораздо проще.

Я лежал около костра, уже потухшего. Над озером стлался туман. Оставалось с полчаса до клева, и я не спешил. Где-то за спиной хрустнули ветки, кто-то прошел мимо меня к овражку, спускающемуся к озеру, и я услышал, как пьет, фыркая, воду лошадь. Но вольные лошади у нас лишь на островах бродят. Откуда ей тут взяться? Повернул голову и замер от удивления. В тумане виднелись два силуэта — большой и маленький. Лосиха попила, повернулась грудью ко мне, откусила пучку борщевика и, пережевывая ее, стала подниматься на пригорок. За ней плелся длинноногий малыш.

И почему так устроено в природе — красивое в детстве всегда какое-то несуразное? Разве можно подумать, что из этого долговязого малыша вырастет лесной великан? Они спокойно поднялись на пригорок и направились вдоль веретьи, сбивая росу с густых, еще не кошенных трав. Любят лоси эту веретью и часто выходят к Яме.

И впрямь кто-то бежит по тропе. Может, детство повторяется? Нет. Это же мальчишки, что ушли вперед меня, возвращаются. Я лишь их следы видел.

— Дядя, ты на утро?

— Да, хочу на зорьке поудить.

— А нам с вами можно?

— Садитесь. У костра веселей. Только веток ивняка под себя подложите. И помягче и пользительней — земля-то ночью сырая. Уже конец июля.

— Мы сейчас.

Два брата, почти ровесники, но какие разные. Один белобрысый, худенький, длинный, так и вертится вьюном, а второй смуглый, плотный, как медвежонок, все не спеша делает, слова лишнего не скажет. Веток они быстро наломали.

— Пейте щербу.

— А мы новую заварим. У нас есть. Окуни — во! — ответил старший, а младший добавил: «И щуку на живца вытянули!»

— Ну, показывай…

— Во! — показывает старший, вытаскивая из хозяйственной сумки щуренка.

И снова кипит вода в котелках. Снова бросаем туда окуней. Мы не соскабливаем с них чешуи, а лишь выжимаем из рыбы лишнее. Только тогда щерба настоящую цену имеет. У окуня весь вкус в клёске. Так варили в старину, так и мы щербу варим.

И с ершом тоже. Попробуй сними с него всю слизь, и не будет знаменитой ухи.

— Хлеб-то есть у вас? — спрашиваю мальчишек.

— Буханку брали да съели уже, — пожимает плечами младший.

Протягиваю им полбулки ржаного.

— Вы, дядя, тоже пейте с нами.

— Обязательно.

И завязывается разговор.

— А вы здешний?

— Я-то? Разве не знаете?

— Нет!

— Тутошний, ребята. В гости приехал.

Уже темно-темно. Кусты кажутся сплошной стеной. Только издалека доносится полусонное куличье «пии-пии». Столько воды кругом, а кулик все просит пить. А под утро из темноты доносится тявканье щенят.

— Маленькие собачки? Где они? — спрашивает младший из братьев, протирая спросонья глаза.

— Не собачки это, а лисята. Нора у них тут, на бору, только вы никому не сказывайте, а то разроют еще. Который раз слышу.

— Мы? Ни-и-и!

— Вы утром куда?

— На Пелядиное. Там окуни — во! А тут мелкота, — говорит старший, нахлобучивая на глаза старую отцовскую кепку.

Подложив под себя плащ, я тут же засыпаю, а когда открываю глаза, ребятишек уже нет.

Славные деревенские ребятишки. Вы и сами не знаете, как много дают такие ночлеги у костров, с какой любовью будете вспоминать о них.

Утро на озере начинается с робких голосов камышовки, зяблика, овсянки, но чем реже туман, клубами вьющийся над водой, тем азартней поют они, каждый на своей ветке, на своем участке. Затем начинает играть рыба — плавные круги расходятся в разные стороны. Как правило, до восхода солнца поднимается с глубин более крупная, которая не любит излишней жары, шума. Мелюзга — та не знает времени, ее можно увидеть у берега в любое время суток. Когда начинает ход плотва и мелкий подъязок, подходят к берегу щуки. Как поленья, чернеют под кустами. Недвижимо, изредка пошевеливая плавниками, часами стоят на отмелях. Но не зевай, плотвичка. «Полено» в одну секунду становится стрелой, раз — и нет тебя. Чем выше солнце, тем чаще, тем сильней бьют в заводях щуки. Вдоль берега у самой кромки осошника большими табунами медленно проходят черноспинные окуни; тихо, спокойно — и вдруг, как брызги, разлетаются в разные стороны мелкие рыбешки. Это окунь начинает бить малька.

Я иду по пожням, вдыхаю терпкий хмельной аромат разнотравья, который издают только что поставленные стога. Гляжу на следы огнищ, среди которых сохранились и мои, а сам думаю о ребятишках, что спозаранку убежали на Пелядиное озеро. Сорванцы, от земли два вершка, а уже сами на веслах переезжают реку, иной за «Стрелу» берется. Упрется ногой в корму — и ну двумя руками за шнур дергать. Упарится, а все же заведет старенький мотор и важно так восседает за рулем.

И кто знает, что лучше: опекать ребят или с детства воспитывать в них самостоятельность? В наших деревнях заведено давать ребятишкам полную волю. Запрет усиливает желание. А когда они сами хозяева — привыкают быть осторожными, не кидаются сломя голову в неизвестность.

— Пойдем вон на тот носок! — слышу издалека мальчишеский голос и уже вижу их, бегущих по веретье в другой конец озера. Тонко чувствуют сорванцы. В том конце клев лучше. За ветром и не так жарко там. Окунь тень любит.

Останавливаюсь около большой раскидистой березы. Помню ее. Как-то во время охоты, весной, шел я по веретье с ружьем за плечами. Ружье взял по привычке. Дул резкий сиверок. Утка таилась где-то в лесу, на болотах. По берегам озера трещал намерзший за ночь ледок: вода резко спала, он обламывался. На Яме стоял лед, и мы не смогли проехать по забереге к излюбленному месту. Пришлось остаться в избушке, срубленной одним дедом-чудаком возле ручья, вытекающего из озера. Но лежать на топчанах надоело, и я решил прогуляться.

Из-под этой березы свечой поднялась птица и шлепнулась на лед. Я не сразу понял, что за утка. Острохвостка! Еще пролет не закончился, а она уже гнездо свила, на яйца села. Гнездо я тут же нашел — чаша из ветоши и шесть крупных зеленоватых с крапинками яиц. Чтобы не пугать птицу, я сделал вид, что не заметил гнезда, и свернул в сторону. Чуть позже, в разлив, видел выводок, а потом он куда-то исчез. Видимо, мать перевела малышей в более безопасное место. Озерков в кустах полно.

Вспоминаю теперь, а туман уже расходится; около избы, где живут колхозники, слышны голоса: на соседней веретье загремели конные грабли, где-то в стороне затарахтел трактор. А мне что надо? Что я потерял тут?

— Э-э-э! — доносится с другого берега. — Рыбак, подай лодку. Рядом с тобой, в кустах торчит. Перегнал кто-то и бросил.

Я спускаюсь к воде, отталкиваю спрятанную в кустах старую, отслужившую свой срок лодку и гребу кормовым веслом.

— Привет! А ты откуда взялся? — встречает меня друг юности и так жмет руку, что бледнею от боли.

— Мать приехал посмотреть.

— Дело. Стариков забывать нельзя.

Это Николай Бобрецов, на всю жизнь моряк, как он любит выражаться.

— А ты куда путь держишь?

— Мы тут мост через речушку строим, а я с утра решил в бор заглянуть, жердишек подсмотреть. Изгородь обветшала. Менять надо. А ты рыбалил?

— Захотелось ночь у костра провести. Воздух тут особенно чист.

— Да, у нас все не так, как в городе. Вода зубы ломит, травы пьянят, воздух молодым делает. А из нас уже песок начинает сыпаться. И когда молодость прошла? У меня уже Танька замуж вышла. Помнишь ее?

— Уже?

— Двадцать девке, пора…

А мне кажется Николай Ефтифеевич, как все зовут моего сверстника, все такой же, каким был на палубе «Большого охотника», бороздящего студеные воды Баренцева и Карского морей. Лишь форма не та. На Николае — старая телогрейка, подпоясанная широким ремнем, из-под которого торчит топорище. Он крепко сложен. Глаза бегают, словно выискивают что-то. Может, шутки свои он не выдумывает, а высматривает? На язык ему лучше не попадаться. Как бритва.

Столкнулся он как-то у магазина с одним соседом. Тот по случаю получки решил тихомолком от жены чарку-другую дернуть, но сил не рассчитал. Пока в райцентре гулял, в кармане ветер засвистел. Стоит мужик около сельмага, призадумался.

— Ты што тут столбом торчишь? — спросил Николай.

— Да… вот… случилось… Как домой идти?

— Эх ты, не умеешь водку пить, пей молоко. А баба… Ты на меня посмотри. Моя Марфута ни-ни… Мужики мы или нет? Ну, подожди, сейчас обернусь.

Вынес бутылку портвейна, распечатал. Присели на ступеньки сельмага. Вытянули ее из горлышка…

— А теперь запомни: ты — дурак. Иди домой и тверди: я дурак. Все будет в ладах.

Люди собрались, смеются, слушая, как он поучает соседа, переспрашивают, что случилось.

— Я ему говорю: дурак. Не верит. Подтвердите, люди добрые. Ведь верно — в деревне один такой.

И поверил сосед, повторил:

— Я — дурак!

Жена скалкой огрела, а потом толкнула на кровать: спи, дурак. И все обошлось как нельзя лучше. С той поры мужик в рот хмельного не берет.

Ходит Николай по деревне гоголем, грудь колесом, всегда напевает что-то веселое. Глянешь — нет счастливей человека. Жизнь его не раз ломала, да руки спасали. За что ни возьмется — все ладится. Мосты через ручьи — его рук дело. И мастером был, и десятником, и просто плотником. Кому дом срубить — к нему. Знают, что сделает — не подкопаешься…

…Мы отправились в бор. Мачтовые сосны нашли у соседнего болота.

— И жердей нарубил, и сосняк разредил, — сказал Николай. — Я еще билета не брал, завтра надо в лесхоз заглянуть, оформить.

Около реки затарахтел трактор.

— Нам лес с баржи тащит. Осталось настил сделать — и мост готов, хоть танки по нему пускай, старый-то вот-вот обвалится. А ездим больше не на лошадях, а на машинах. Пошли-ка к нам чай пить. Еще успеешь набродиться. День длинный.

Около нового моста через реку горел костер. Чай был готов. Выпили по кружке-другой. Перекурили, и мужики снова взялись за топоры. Как ловко ходят они в их руках, щепа ровная, одна к одной. Удар наискосок и удар вдоль бревна. Рубанка не требуется. Я любовался ими, заслушался перестуком и незаметно задремал. Они работали, а я спал на чьем-то плаще, и мне слышался перезвон горбуш в кустах, где когда-то прикоску сделал, снился вечерний туман, сам я, бегущий по росе, и голос отца: «Ведрие пало. Еще бы денька два, и отстрадались бы».

Открыл глаза и снова зажмурил — ветер донес с лугов хмельной аромат северного разнотравья. Над пожнями струились воздушные потоки. С вышины неслись трели жаворонков. Над озером парила скопа. Может быть, та, которую я лет пять назад видел? Ей сверху озеро до дна видно. Помню, в такой день шел по правому берегу и приостановился на краю косогора, около первых елок. Глянул на озеро и застыл в удивлении. Показалось на миг, что это и не озеро вовсе, а чаша, наполненная рыбой. И вся рыба шла в одном направлении — к солнцу.

Сколько разного случалось тут. Лет пять назад, когда я какое-то время работал в селе, приехал ко мне погостить старый друг Иван Кильдюшев. Он на телевидении был тогда, но куда бы ни залетел, всюду возил с собой в брезентовом чехле пару бамбуковых удочек, лески, набор различных крючков и блесен.

— Своди, — говорит, — на Яму. Грешно не побывать там. У меня времени лишь до вечера. К ночи в экспедицию попасть нужно. Вертолет пойдет.

Долго ли завести мотор и проехать какие-то десять километров? Мы моторы не уносим с берега домой. Никто их не трогает. Лишь от дождя порой парусиной накроешь. На озере я лодчонку держал. Пришли туда — через два наволока, две грязи, березовый колок, — глянул Иван с берега на Яму, и глаза у него заблестели, худощавое лицо покрылось румянцем, вся нескладная фигура словно выпрямилась, руки задрожали, когда начал удочки из чехла вытаскивать.

Жаркий день стоял. Пот по нашим лицам градом катился. Дышать, кажется, невозможно было. А на озере как фонтанчики били. Это плотва, подъязки гуляли, хватали, выпрыгивая из воды, крохотных бабочек-поденок, а те все летели и летели. И непонятно было, откуда они взялись. Никогда раньше я не видал их в таком множестве. Я сел за весла, Иван на корму, и лодка медленно поплыла по плесу.

Вокруг нас играла рыба, но поплавки оставались неподвижными. Напрасно старался Иван закинуть удочку в середину стаи — плотва тут же отошла в сторону. И это — на озере, где я ловил с ранней весны и до поздней осени, когда уже хлопья снега кружились в воздухе!

В этот день я чувствовал себя неловко, старался обнадежить друга, что, знать, время клева еще не подошло, но его не обманешь. Сам понял: не жди в этот день удачи.

— Кошениной на лугах пахнет, — сказал Иван, сдвинув на затылок шляпу и поправляя очки.

Долго мы сидели тогда, вспоминая прежние встречи, разные случаи на рыбалках, уловистые места.

— Не огорчайся. Сам вижу — рыбное озеро. Давно таких не видал. Ближе к ночи окунь будет брать, но нам возвращаться пора. Мы еще с тобой сюда вернемся. В стогу поспим. Верно?..

Чей-то голос окликнул меня. Николай, воткнув топор в бревно, подсел рядом, протянул мне пачку папирос.

— Мастер же ты спать, — усмехнулся он. — На такой жаре! В тень бы прилег. — И повел разговор о городской жизни, дотошно расспрашивая, что да как, да почему. Я неторопливо отвечал, а сам смотрел на строящийся мост и думал о ребятишках, которые скоро прибегут сюда, чтобы прямо с него, под самый нос сплывающих вниз по течению сорожек, закидывать червячка и вытаскивать серебристую с крупной чешуей и красными ободками у глаз рыбку. И мы так делали.

— Плывет рыбешка-то?

— Попадается на глаза. Правда, меньше, чем раньше, но есть все же. Были уже тут ухорезы.

— Когда?

— Когда мы жерди в бору высматривали.

— Я их видел. Ночевал у одного костра.

— Слушай, — спросил Николай, — а где твой приятель, смешной такой, в очках, худючий, как глиста. Помнишь, приезжал? Еще на первый вертолет опоздал, все руками с досады разводил.

— Кильдюшев? Он далеко теперь. С телевидения ушел в рыбоохрану, а потом в горы забрался начальником метеостанции. Завидное место выбрал мужик. Пишет, на Верхнем Щугоре хариус отменный водится и дичи полно. Выйду, говорит, утром из домика, гляну в сторону солнца — Азия, повернусь в другую — Европа. Рядом со станцией — столб с двумя надписями. Присяду около него — голова в одной части света, а ноги в другой. Чем не Гулливер? А вокруг — Урал. Красотища!

— Видно было по нему, что не горожанин.

— Он же лет двадцать топографом проработал. Весь Север шагами измерил.

— Вот оно што. То-то его в глушь потянуло.

— У нас конец лета, а там снегопад вовсю…

Сидим, разговариваем, а меня уже что-то снова к Яме потянуло, словно должен встретиться там с мальчишкой, который тут босиком бегал, подвернув штаны по колено.

— Ну я, наверно, пойду.

— Иди, иди, — буркнул Николай и снова принялся стучать топором по бревну, полетела в разные стороны белая щепа, запахло сосновой смолкой.

Когда лучи солнца скользят вдоль озера, о рыбалке и думать нечего: клева не будет. Зная это, я оставил удочку около раскидистой черемухи, пошел бродить по веретье. Воспоминания детства, вновь нахлынули на меня. Когда увидел в заречье крыши деревушки Полушино, сердце екнуло и словно остановилось. Показалось, что слышу, как, свесив ноги с крутого обрыва, болтая ими и вырезая из ивнякового прута свистульку, Володя Поташов поет:

Позабыт, позаброшен

С молодых юных лет…

Он был несколько старше нас. Рос без родителей. Бабка-староверка воспитывала его по домостроевскому укладу. Но и жалела по-своему. Не обижала. Он отвечал ей тем же.

В ситцевой рубахе с распахнутым воротом, подпоясанной шерстяным плетеным пояском, вечно взлохмаченный, озорно подмигивая, задирая девчонок, вразвалку ходил он по пыльной деревенской улице с горки на горку, окруженный ватагой мальчишек. Нравилось ему верховодить… И всегда придумает что-нибудь: то лодку достанет — и на остров махнем, то у соседа старое ружье, сделанное из винтовки дореволюционного образца, на ночь выпросит — за утками по озерам бродим. Мы были готовы слушать его, сделать все, что он прикажет. Даже Минька Санжаровский, сорвиголова, первый забияка и драчун по всей округе, живший на авиабазе, не смел перечить ему и обхаживал нашего атамана со всех сторон, за комиссара у него был. С ними мы стали своими на авиабазе, с которой была проложена первая линия за Полярный круг, где теперь выросла Воркута. Давно нет «Шаврушек», на которых катал нас отец Миньки, полярный летчик. Самолеты в то время были в наших местах диковинкой, а тут еще с лодкой, на воду садятся.

Мы и сами мечтали стать пилотами, примеряли Минькин меховой шлем, который он таскал зимой и летом, хотя сам мог только глядеть на самолеты — хром был с детства. Где он сейчас? Может, инженером стал этот сорвиголова? Не знавший равных по удали, он однажды плакал навзрыд, и я запомнил эти слезы на всю жизнь. Мы сидели на крыше холодильника и наблюдали всей оравой, как, делая второй круг, шла на посадку «Шаврушка». Метеослужба была поставлена тогда плохо, прогнозы часто не оправдывались, радио на борту не имелось, и в чем-то просчитались в тот раз авиаторы. Когда они подлетали к базе, снизу ударил крутой ветер, забелели волны. Но выхода не было. Бензин, как нам после объясняли, был на исходе: хочешь не хочешь — садись. Мы не чувствовали приближения беды, радовались, видя, как стремительно идет машина на посадку… И — мелькнул хвост перевернутой через нос машины… В нее ударила волна, все скрылось под водой. Не сказав ни слова, мы кинулись к берегу, куда уже бежали люди, а потом несколько дней, забыв обо всем, бродили по галечнику, подбирая обломки разбитого самолета.

Сама жизнь заставила нас понять: летать — это не просто видеть небо, держать руками штурвал. Это — постоянный риск, готовность в любую минуту встретиться лицом к лицу с «косой». Теперь, конечно, не те времена, но суть профессии летуна не изменилась.

Теперь-то я знаю, что Володя не плохому учил, хорошего мы от него переняли немало, только вот песню его забыть не могу, и когда соберемся порой с друзьями, круг которых с годами становится все реже — разъехались по разным сторонам, многих уже не стало, — обязательно кто-нибудь скажет: «Давайте споем Володькину». Вспомним, как он нас в чапаевцы возвел, трещотки всем понаделал, из досок винтовки выстрогал, кричать «ура!» научил. Сколько мы побродили с ним по лесам, в снегах за околицей деревни, сколько набегов сделали на репное поле, хотя брали там лишь по одной репе. «Мародеров не потерплю! — приказным тоном заявил наш командир. — Мирное население обижать?! Да за это «к стенке». Комиссар, прихрамывая на «раненую» ногу, бежал рядом с ним, следя за нами бешено сверкающими глазами, надвинув на лоб свой летный шлем.

Кем бы стал после наш атаман? Учителем, скорей всего. А может, собирателем старины. Песен он знал много. У бабки перенял любовь к ним. И пел их самозабвенно. Не довелось ему стать ни тем, ни другим. В семнадцать добровольцем ушел на фронт, и вскоре бабка похоронку получила. Она всего на месяц пережила внука. Домик их сгнил и после войны был раскидан кем-то на дрова, что в те времена случалось часто.

Иду теперь по веретье и сам себя ловлю на том, что, разговаривая с другом детства, повторяю чьи-то строки:

Но сейчас, печали не тая,

Чувствовал, смотря на помкомвзвода,

Что опять он старше был, чем я,

Так же, как и прежде, на два года.

На каких-то два года опоздали мы, чтоб вместе с отцами ходить в атаки, и с завистью слушаем тех, кто успел побывать на войне, пройти через ее пекло, хотя и сами давно отслужили свое на границах, отплавали в море, отлетали, числимся в запасе.

Минька после ухода Володи на фронт сильно изменился. Прекратились набеги его друзей на мальчишек соседней деревни, когда камушка на дороге не оставалось — все поверх голов летели на крыши, в окна, в калитки, попадая порой в чье-то лицо. Такие драки раньше не только среди мальчишек велись. Испокон веков славились ими наши мужики. В престольные праздники превращались в лохмотья рубахи из шелка, валялись в канавах новые галоши, не имея которых мужик считал себя плохим хозяином, вырывались колья изгородей, ломались о мужицкие спины сосновые жерди. Дикость чалдонских времен еще долго давала знать о себе.

Зимой сорок третьего, в морозные дни, мы, вооруженные дробовиками, караулили зимник, хотя не знали, для чего это нужно, вместе с женщинами, считая себя сильнее их. Через много лет стало известно, что немцы в районе Печоры пытались высадить десант с далеко идущими замыслами. Их затея провалилась. В этом же поселке увидел я тонкую, как сухая былинка, девочку, привезенную из осажденного Ленинграда, с которой позже ходил в вечернюю школу. В каждом доме принимали ее как свою, каждый мальчишка был готов сделать для нее, для нашей Жени, что угодно, лишь бы ей угодить. Уже в вечерней, в большой перерыв, спросил я однажды: «Кончится война, кем станешь, Женя?» — «Буду цветы выращивать, — сказала она. — Маме много-много насажу, разных-разных. Может, она еще жива?»

Мать Жени погибла в блокаду, а девочка давно закончила академию и стала цветоводом. Об этом она рассказала мне летним днем у парапета Невы, задумчиво глядя на освещенную ярким солнцем воду.

Детство, детство, никуда от тебя не уйти, и, если бы спросили меня сейчас, с чего началась жизнь, я ответил бы: «С начала войны». Мы взрослели тогда не по годам. Мы все измеряем законами памяти того времени.

Левый берег Ямы не похож на противоположный — боровой. Здесь простор чувствуется. Заросли тальника и черемухи прерываются узкими тропами, которые выводят в наволоки, к реке, в голубой простор. Вот и Березовый волок, где начинается крутой спуск к озеру, заросший тальником. Здесь сейчас поют камышовки, верещат на разные голоса дрозды-пересмешники. На сплошном зеленом фоне белеют стволы самого любимого русским человеком дерева. Березы зовут к себе, в тень. И я присел к одной из них, где еще сохранились остатки шалаша, сделанного когда-то моими руками, — ветки, связанные проволокой. Место это высокое, весной его не заливает. Сухо тут. Вот мы и построили когда-то шалаш, чтобы отдыхать после сидки на утиных перелетах.

В одну из ночей, еще не совсем прозрачных, как в июне, холодных, несколько неуютных, сидел я в караулке, держа ружье на коленях, и зябко ежился. Полушубка не взял с собой, а в телогрейке холодновато, и ноги в резиновых сапогах стыли. А утка не шла. Рассвет начинался. Манихи инеем покрылись, забереги тонким слоем льда. И я уже хотел было вернуться в шалаш, согреть чай, но лишь приподнялся, как замер от удивления. Вдоль озера, еще сплошь покрытого льдом, растянувшись на целый километр, молча летели птицы. Утки? Не похоже! А больше вроде некому. Когда же первые из них подлетели ближе, увидел — косачи. Их было не менее трехсот — четырехсот штук. Что заставило петухов менять место токовища, что толкнуло на такой, редкий в наших местах, перелет, я и теперь не понимаю, но эта ночь надолго запомнилась. И береза, под которой сижу, — тоже. Стоит выпасть первому снегу, как на ней, растущей выше других, сразу же появляются невесть откуда взявшиеся черныши. Качаются по утрам на тонких ветках, слетаются к ним другие. Сколько раз я по этому берегу на лыжах проходил, вспугивая куропаток, высматривая косачей, сколько раз возвращался домой уже затемно, когда на горизонте зажигались звезды, а в деревнях огни!

Август… Знойные дни, после которых можно ждать резкой перемены в погоде. И не заметишь, как начнет желтеть да осыпаться листва, на смородиннике останутся лишь тяжелее гроздья матово-черных ягод, а рябины вспыхнут ярким пламенем, возвещая, что пришла осень. В кустах трава остается некошеной, в рост человека, и, если сунуться туда под вечер, наверняка услышишь, как кто-то бежит впереди тебя, увидишь, как закачаются верхушки вейника. Это тетеревиные выводки. Они сейчас в травах прячутся, но как только ударят заморозки, начнут вылетать на опушку соснового бора.

Хорошо тут. И не так душно — с реки прохладой тянет. Но манит на левый берег, родней он. Может, потому, что там всего лишь одна тропка да узкая поженка, вместо громадных зародов — небольшие стожки в три-четыре промежутка. И я снова сажусь в лодку, опускаю весла в воду, плыву к ельнику. Там всего несколько деревьев — но каких! — в два обхвата.

Я когда-то уже был здесь.

Между елками в развилке — шест. На нем я сушил сети. На уровне плеча — большой сук, а на нем котелок. Никто не тронул. Справа, в кустах, лежат удочки, травой заросли. Удилища уже почернели от времени, крючки поржавели. А вот и блесенка, якорек которой я когда-то воткнул в кору елки и забыл. На каждом шагу, у каждого дерева — следы давних ночевок на этом огнище. И стол остался нетронутым. Я сделал его из дверей, выброшенных на пожню половодьем. Вокруг стола — скамейки. Кто-то оставил на нем новенькую кружку. В спешке, знать, забыл.

Я расставляю жерлицы и разжигаю костер. Пока греется чайник, брожу по веретье. Жара спадает. Ветерок с реки подул. В маленьких озерках начинают перекликаться утки. Время кормежки приходит. Много выводков тут, в этих озерках, заросших осокой.

Как-то в ясный июльский день вышел я на опушку бора, вдоль которой тянется от озерка к озерку виска, и услышал всплеск. «Кто там?» — подумалось. Подошел незаметно к большой дуплистой осине и тут же остановился. Гнездо гоголя в дупле было, и матка в этот вечер решила, что хватит мальцам в полутьме сидеть, пора им на простор, на зелень выбираться, и вытолкнула их одного за другим из гнезда. Утята поначалу растерялись, но мать уже плескалась на воде и призывно крякала, сзывая их. Чудно все устроено в природе — такие крохи тут же заперебирали лапками по воде, словно давно этим занимались. Я смотрел на них, пока выводок не скрылся в осошнике.

Возвратясь к елкам, вижу, как одна из веток, за которую привязаны жерлицы, гнется из стороны в сторону.

— Есть! — И как мальчишка сбегаю вниз, вытаскиваю килограммовую щучку. Неплохое начало.

А крышка чайника уже подпрыгивает, вода в нем бурлит, заливая костер.

«Чайку не попьешь — не поработаешь», — говорят северяне, но мне что-то и чаю сегодня не хочется. Костер разжег по привычке. Без него как-то неуютно. Люблю посидеть около костра, может, еще с той поры, когда пастушонком был.

Август, помню, сухой пал. По ночам, когда стадо отдыхало, я забирался в свежий, пахнущий мятой и клевером стог. И проспал как-то. Слышу — мычат. Пастбище узкое, между озерами лежит. Чуть не понравится коровам — на другой берег. И не широко, а попробуй сунься в воду — холоднющая. А там, за озером, колхозные стога. Как магнит притягивают они коров. До того измучился, что даже сниться стало: держусь за коровий хвост и плыву. Озеро за озером переплываю. Кстати, потом я так и делал.

Мычат буренушки. Тряхнул головой, гляжу — в сборе. Не успели разбрестись. Солнце еще не показалось из-за кромки леса, но ветерок проснулся, с реки холодком тянет. Помахав руками, зевая, я застыл: передо мной утка плещется. Чуть побольше чирка, окраской на сизаря похожа. Крылья серебром отливают.

Пока ружье из-под стога вытаскивал, успела отплыть от берега, выцелил все же.

«Ба-ах!» — в далеком от речной поймы бору глухо откликнулось эхо.

Только свист крыльев услышал да, когда дым рассеялся, заметил на воде рябь. Смотрю на озеро, забыв про стадо, протираю глаза от удивления: ведь так близко была, и промазал.

С тех пор сколько болот и озер исходил, сколько речек узнал, а так и не встречал серебрянки. Однажды в тундре, около Югорского Шара, показалось мне, что ее крылья просвистели под слепящими лучами незакатного солнца. «Она?» — у таежных охотников расспрашивал. «Не видали!» — отвечают. В Прибалтике под шум прибоя не одну зорьку на взморье провел. В казахстанских степях, у Ишима, на озера, заросшие высоким, как ивняк, камышом, пристально глядел часами. Лебеди пролетали над головой, гуси поднимались со жнивья, утки огромными стаями стремительно неслись на юг. Моей среди них не было. Это, наверно, чирок или белобокий нырок был, спросонья чего не покажется, но запало в голову, и как только в воздухе запахнет весной, невольно думается: «Серебрянка опять на север спешит». И снова: вещевой мешок — на плечи, ружьишко — в руку, и туда, побродить, послушать, посмотреть.

И сегодня жду чего-то, а чего — и сам не знаю, как не знаю и того, что так властно потянуло меня к Яме. Рыбалка? Можно было остановиться на ближних озерах. Там она не хуже. Что-то другое, значит.

Снова быстро начинает темнеть. В небе заиграли зарницы. Снова наступает тишина. Это рябиновые ночи начинаются, когда не услышишь грома, но вдоволь насмотришься, как в небе молнии сверкают.

Тишина! Не она ли привела меня сюда? В какую-то минуту, на каком-то повороте человеку нужно побыть наедине с собой, послушать тишину, чтобы снова с головой окунуться в бурный поток жизни.

— О-о-о! Рыбак! Перево́зу! — несется с того берега.

Отец! Откуда он тут взялся? И я бегу к лодке.

Рядом с отцом ребятишки, с которыми расстался утром. В руках у них — полные кепки черной смородины.

— А в малинник не заглядывали? — спрашиваю.

— Уже нету малины, а шипичника — во-о!

— Мать беспокоится, — говорит отец, — не случилось ли чего, и я уже волноваться стал. И не знаем, куда ушел. Спасибо, эти сорванцы твой адрес указали. Вот и прихватил их с собой. Мать тут кой-чего прислала тебе. Ты же любишь шаньги. — И он протянул мне до отказа набитую снедью продуктовую сумку. — В первый вечер — и сразу на озеро… Невтерпеж? — Он укоризненно качает головой.

— Э, да тут не только шаньги. Молодец, мама. Таких гостей можно чайком угощать, — смеюсь я.

Мама! Мама! Я уже давно взрослый, сыновья скоро в армию пойдут, а ты за мной все как за мальцом смотришь, все беспокоишься.

— Берите фонарик, проверьте жерлицы, — говорю ребятишкам. — Они на видных местах расставлены, да не проскочите мимо, там и поплавки белые, из пенопласта.

Мальчишки тут же скрываются в темноте, а мы сидим у костра, молча глядим, как пляшут языки пламени, вырывая из темноты то зеркальную гладь озера, то стог сена, то усыпанную ягодами черемуху.

— Мне взгрустнулось что-то. Потянуло по старым тропкам побродить, — говорю отцу, наполняя чарку.

Даже в темноте вижу, как сдал он за последнее время. Голова белой стала, кудри его заметно поредели, спина ссутулилась. Было с чего. Всю войну прошел человек. Да и после войны жизнь нелегко давалась.

— Ну за встречу, значит. Еще разок, — отвечает отец. — Будь здоров. — Неожиданно добавляет: — Я тоже тут часто бываю, хотя сенцо страдать давно перестал. Годы не те. Когда с войны пришел, с Тимой в первый же вечер на Яму поехали. Добрая память ему. Славный мужик был. Сделай столько добра людям, сын, — короткой жизнь покажется.

— Кусты, пап, вроде около бора поредели.

— Не был еще там? А ты сходи утречком. Погляди. Калтуса-то осушают, кустарник выкорчевывают. Тут такие дела заварились… Сколько лугов новых заимели за счет бросовых земель.

Я сижу и думаю: не обидел ли мать, ведь дома и суток не провел с приезда, тут же на озеро махнул. Утром — домой. Должна понять, что есть у нас свои мужские разговоры, свои раздумья, о которых знаешь только сам, своя жизнь. Когда устану, мне хотелось бы вернуться в эти места, тут закрыть глаза и остаться в памяти не только сверстников, но и внуков. Вернуться к той самой земле, где родился, вырос, начал пробивать свою тропку в жизнь. И как не вернуться, ведь это — своя земля, дороже которой нет ничего на свете, ведь это — то самое, что мы зовем Родиной, малой родиной, без чего человек нищим в душе становится.

Мать поймет, ведь неспроста она в своих письмах так часто упоминает про Яму, пишет, как идет сенокос, кто рыбачит на озере, кто весновал в избушке, кто осеновать в бору собирается.

— Ш-ш-ш! — Отец трогает меня за рукав куртки. — Гляди!

Не спеша, молча, переваливаясь с боку на бок, важно шествуют через веретью утята. Остановилась утица на какое-то мгновение, ослепленная светом костра, потом отошла в сторонку, крякнула и, словно поняв, что ничего плохого мы не сделаем, повела деток дальше.

— На большую дорогу выбираются. Скоро начнут силу крылья пробовать, — говорит отец. — А ты надолго к нам?

— Жаль, отец, что всего на неделю. Проездом заскочил. Но я еще обязательно приеду.

— Редко мы встречаться стали. Разлетелись все в разные стороны. Свои заботы, свои дела. А у нас с матерью здоровьишко сдает. Старимся. — И он вздыхает.

…Я еще вернусь на Яму, еще не раз вернусь в ее тихие закутки, к широким плесам, не раз взмахну веслами и поплыву с отцом из одного конца озера в другой, как через всю жизнь. Так же будет сгущаться темнота, будут лететь к небу искры костра, бурлить наваристая щерба в старом котелке, пахнуть разнотравье. Так же будут блестеть над уремой зарницы, напоминая нам, что и у осени есть своя красота, только надо понять ее.

Загрузка...