IV. ВО ВЛАСТИ КАМНЯ

«Я проходил мимо людей; меня называли часто сухим, бесчувственным. Годы шли, лучшие молодые годы, а люди оставались как-то вне моего жизненного пути…

Камень владел мною, моими мыслями, желаниями, даже снами… Какая-то детская любовь к камню, красивому, чистенькому кристаллу с аккуратно наклеенным номерком и чистенькой этикеткой; потом юношеские увлечения красотою камня».

А. Е. Ферсман, «Воспоминания о камне»

У кого не теплеет на душе, когда вспоминаются студенческие годы, годы искрометного веселья, неистовых споров обо всем и обо всех, — годы, когда хватало времени и на ученье, и на каток, и на книги, и на концерты, а главное — все было впереди!

Людям советской эпохи не приходится хмуро и робко толпиться у порога взрослой жизни, не ведая, что ждет впереди и найдется ли там место под солнцем. Смело распахиваем мы дверь в наше будущее и врываемся в жизнь бурно, радостно и победно. Проникнутые высоким стремлением быть полезными своей стране, мы спешим во всеоружии необходимых знаний прийти на заводы, которым нужны инженеры и мастера, на поля, которые ждут агрономов, в лаборатории институтов, готовящие завтрашний день, нашей науки.

Ферсман приехал учиться и жить в Москву 1903 года — в город старый и неторопливый, с извозцами, дремлющими у Страстного монастыря, с дребезжащей конкой, еще сопротивляющейся трамваю. Лиловатый электрический свет лишь недавно появился в витринах «Мюр-и-Мерилиза», но тут же на Петровке трухлявый забор владений купца Хохрякова выпирал прохожих прямо на булыжники мостовой. Красавицу Красную площадь, превращенную отцами города в снеговую свалку, окутывал дым допотопных снеготаялок.

Молодой студент попал на бал-премьеру в Большом театре. Ярким электрическим светом горели залы театра, сверкали, переливались тысячами огней бриллианты и самоцветы на обнаженных плечах женщин. В своих воспоминаниях он рассказывал о том, какое двойственное впечатление он испытал. Его пленяло зрелище любимых самоцветов… Здесь была живая выставка, на которой встречались и старые сине-зеленые изумруды из Колумбии, среди которых сверкал замечательный камень: бриллиант древней Голконды. В колье, блестевшем на шее одной из светских красавиц, он узнавал алмазы из Южной Африки; среди них известный солитер в пятнадцать каратов чистой голубой воды. Его спутник указал ему на брошь, известную всей Москве: гранатовый кабошон из Бирмы или Сиама; вокруг него как-то незаметно вилась струйка из дивных индийских бриллиантов. Чтобы купить эту замечательную брошь у индусского раджи, ее новому владельцу пришлось заложить два имения и продать часть фабрик иностранцам.

Сколько слез и крови скрывалось за огнями этих самоцветов!..

— Ну, пойдем, — с усмешкой сказал ему его Вергилий, когда был осмотрен круг роскоши и богатств московского купечества и знати. — Я вижу, тебе не по нутру эта роскошь.

Александр ушел в задумчивости.

Впрочем, в те времена он был очень далек от страстного протеста против окружающих его социальных несправедливостей, который выражали всеми доступными им средствами его друзья-студенты.

В минералогическом кабинете Вернадского бок о бок с ним работали пламенные революционеры. Одного из них — Н. В. Скворцова — вскоре схватили жандармы, и ссылка прервала его яркую жизнь в науке. Б. А. Лури убили на демонстрации. Но это были так называемые «политики», а Ферсман оставался скорее «академистом». Между ними была глубокая пропасть. Скворцов и те, кто с ним, не понимали, как можно спокойно заниматься только наукой, когда все, что есть лучшего, участвует в революционной борьбе, когда правительство от имени царя губит и шлет в тюрьмы и на каторгу самые светлые головы, самые горячие сердца. Однако наперекор всему Ферсман в одиночестве занимался только наукой.

А. Е. Ферсман пережил в Москве события 1905 года, подготовлявшие грядущую победу Октября.

…В 12 часов дня 7 декабря 1905 года неведомая Ферсману. Москва рабочих казарм, подвалов, каморок и гиблых цехов, многотысячная рабочая Москва забастовала. Вскоре выросшее из всеобщей политической стачки восстание подняло на бой московские улицы.

Восстание было сломлено, но героизм борцов Красной Пресни стал примером для всех трудящихся мира. Это была генеральная репетиция грядущего всероссийского восстания, первая проба пробудившихся народных сил, семена Великой Октябрьской социалистической революции.

А. Е. Ферсман увидел раскол мира на два непримиримых лагеря, смертельную распрю между людьми труда и теми, кто грабит плоды этого вековечного каторжного труда. Не пора ли решать, на чьей стороне будет он сам? Вернее, уже не «сам», а вместе со своей наукой, от которой он неотделим? Что она, эта наука, может обещать людям, героически сражающимся за свои человеческие права, за труд и свободу, и что ей может обещать союз с ним?

Ферсман не подозревал, как был важен своевременный и ясный ответ на эти вопросы для его же собственной судьбы. Он еще не отдавал себе отчета, насколько бесплодны поиски эфемерного, несуществующего «третьего пути» и как они отдаляли его от определения жизненной задачи ученого.

А на этот опасный «третий путь» — путь ухода от всех мирских забот и печалей в служение «чистой науке» — его толкало все окружение.

В фешенебельной генеральской гостиной он заставал вечерами разношерстную толпу гостей. Их с ироническим любопытством изучал отец. Патриархальная искренность одесских суббот ушла в невозвратное прошлое. Пряча в усах скептическую усмешку, старик Ферсман напускал друг на друга колючих от самомнения профессоров, выдумщиков поэтической бутафории символизма, костюмеров из декадентского «театра ужасов». Он с наслаждением сталкивал лбами мнимых противников: одних, представлявших себе Россию на вековечные времена глыбой косной материи, и других, видевших в перспективе слияния России и Европы надежду на примирение отечественных волков и овец. Одни стоили других! Но кто это мог объяснить юноше? И к чьим объяснениям пожелал бы он прислушаться?

Уже успев прикоснуться к точному знанию, юноша с легким презрением следил за спорами именитых гостей отца — спорами, в которых мишурно-блестящие слова прикрывали пустоту философии. Всю свою никому не нужную жизнь они играли в эти слова.

Нет, Александр Ферсман был и остается приверженцем строгой научной прозы, в которой словам тесно, а мыслям просторно.

Генерал, ухитрявшийся покрывать революционные кружки во вверенном ему военно-учебном заведении, пытался сохранять самостоятельность суждений. Он тоже, несомненно, знал цену пышным фразам, под которыми скрывалась нехитрая мыслишка о том, как бы цивилизовать уж очень дуроломных царских городовых. В белых перчатках конституционной лойяльности, эти городовые должны были бы защищать власть денежного мешка, еще более гнетущую, чем нагайка и барщина помещика. Ферсман-сын отмечал с уважительным вниманием, что его отца не захватывала бесплодная витиеватая словесность посетителей гостиной. Но не он, скептик и салонный бунтарь, мог научить сына, как надо жить…

В разные времена в гостеприимной гостиной Ферсманов произносились десятки имен, звонких и глухих, ярких и тусклых, широко известных и говорящих что-либо лишь слуху пресыщенного знатока. Здесь клялись поэзией Верлена, Вилье де Лиль Адана и Бодлера, осторожно присоединяя к ним имена Брюсова, Блока и Белого. Здесь с ученым видом цитировали Милля, осточертевшего еще с гимназических лет Спенсера и покровительственно упоминали доморощенного философа Кареева. И никогда не звучали здесь только имена Маркса, Энгельса и Ленина, чьи труды выражали содержание всей последующей эпохи и на огромную высоту поднимали подлинное назначение человека.

Когда же кто-нибудь из гостей садился за рояль и ребиковские диссонансы облетали сидящих, становилось физически душно. Больная мелодия металась, не находя исхода. Ферсман-сын незаметно исчезал для того, чтобы с еще более яростной настойчивостью вернуться к своим камням.

Он был молод, здоров, работал в лаборатории и от избытка сил в свободное время разъезжал по старым каменоломням. Он побывал в Крыму, еще раз вернувшись к местам увлечений детской поры и к первым своим разочарованиям. Мы помним, как угас блеск милых его сердцу «тальянчиков», когда он увидел их в бездушных минералогических атласах Пренделя.

Вторично он прошелся по крымским каменоломням, по черноморским скалам, обогащенный новым — химическим — знанием происхождения и пород камня; и оказалось, что зрение его неимоверно обострилось.

Радостно и грустно повидать через много лет тот уголок, где протекали детские игры! Кажется, все осталось таким же, каким и было: и покосившийся забор, и узорчатые ставни на окнах, и ясень у ворот. И вместе с тем все изменилось: двор стал маленьким, улицы — узкими, и дом, когда-то высокий, сник и прижался к земле. Вот и книги — друзья детства. Каждое пятнышко и рисунок в них знакомы так, словно вчера лишь с ними расстался. Вот-вот оживут забытые слова и вспыхнет то же самое чувство, когда ты со вздохом сожаления закрывал последнюю прочитанную страницу.

Но старые чувства не возвращаются. И сам ты иной, и новые мысли бегут над тонкой ниточкой воспоминаний.

Не раз впоследствии, возвращаясь в знакомые места, переживал Ферсман это одновременно и печальное и отрадное ощущение перемены.

Мы снова видим Ферсмана на дороге, которая ведет из Симферополя в деревню Курцы. Серые скалы образуют ворота к морю. Он бродит среди знакомых напластований камня, и приобретенное им второе зрение позволяет за настоящим увидеть далекое прошлое этого камня. Он с наслаждением углубляется в изучение процессов, происходивших в эпоху отложений древних меловых пластов. Удачный удар молотка открывает нам иногда тысячелетнюю историю превращений веществ. Ферсман идет по следам горячих вод, которые действовали главным образом на стенки трещин и разлагали полевой шпат и роговую обманку. Ожидания, родившиеся из знания прошлого, не обманывают его: как венец долгих поисков в коллекции появляются розовые кристаллы цеолитов.

В годы, теряющиеся в туманной дали детства, Ферсманы всей семьей в большом старинном рыдване ездили в Саки и Евпаторию, любуясь южными смерчами, смыкавшими небо и землю, и горами белорозовой соли, извлекаемой из соляных озер.

А. Е. Ферсман снова посетил Саки, но уже в качестве молодого исследователя. Его интересовали кристаллы, которые своеобразной корой вырастали над сакскими грязями.

Осторожно ползая по упругой поверхности этого гипсового покрова, он собрал отличную коллекцию острых кристалликов, которые росли; как пики, увеличиваясь ежегодно почти на миллиметр. Исследователь заметил внутри этих кристалликов черные полоски. Оказалось, что они, подобно годовым кольцам деревьев, отмечали смену времени — зимы и лета. Каждая полоса, отвечавшая годовому периоду, обозначалась темной полоской включений ила, приносимого береговыми водами. Особенно резко это сказывалось в зимнее и весеннее время, когда рост кристаллов гипса в связи с малым испарением несколько замедлялся. По этим черным полоскам можно было узнать, каков был режим Сакского озера на протяжении многих лет. Кристаллы рассказывали о том, что им было столько-то лет, что тогда-то было холодное лето и они почти не росли, а два-три года назад стояла солнечная летняя погода, и кристаллик рос чистой, прозрачной стрелкой.

«Каждое тело несет в себе самом запечатленный возраст», — записал Ферсман в своем путевом дневнике.

Особенно заинтересовали его полоски, которые имели местами неожиданно большое увеличение мутных включений. Он рассказал в Саках о своих наблюдениях. К его удовольствию, местные врачи сообщили, что как раз на тот период, который соответствовал самому широкому колечку мути, приходился прорыв большой плотины, задерживавшей в балке весенние воды. Озеро тогда наполнилось мутной, илистой водой. Ферсман был в восторге: по кристаллам гипса удалось прочитать не только хронологию химических процессов в данном месте Земли, но и установить связь между столь различными явлениями, как климатический режим и деятельность человека.

Еще одна самостоятельно прочитанная страничка в книге истории Земли, еще одна проба сил, достаточно успешная, чтобы прочувствовать, как интересно итти по следам давних событий, заставляя силой научной логики тайное делаться явным.

Ферсман привез с собой из Крыма собрание новых образцов. Их отбором руководили уже не столько страсти коллекционера, сколько точные знания исследователя. Они действительно были превосходны. Совсем не так просто с первого взгляда определить гмелинит с песчаного острова Медного и тут же угадать в нем ближайшего родственника аналогичного минерала с Командорских островов или узнать в леонгардите из-под деревни Бодрак близ Симферополя родного брата такого же минерала, отыскавшегося некогда в Богословском округе на Урале, и так далее, и так далее.

В одну из весен маленький пароходик привез Ферсмана на остров Эльба — место первой ссылки Наполеона. На этом клочке земли, поднявшемся из моря, умещаются различные геологические ландшафты.

Ферсман начал обход острова с западной его части, занятой главным образом гранитными массивами Монте-Капаны. С большим интересом он наблюдал следы минералогических процессов, связанных с поднятием гранитных магм[16] из расселин древних материковых щитов.

Лишь на севере острова, около Банио, отметил он небольшой выход основных пород, нарушающих однообразие общей картины. Его, разумеется, не могла остановить крутизна каменистых тропинок. Добравшись до Сан-Пиетро — деревушки, прилепившейся к высоким склонам горного массива, — он исследовал строение скал, вздымавшихся к небу. Из Сан-Илларио местные жители провели Ферсмана по горным тропам к знаменитой жиле Гротта-Доджи, живописно расположенной в диком ущелье Бовалике. Глаза его вспыхнули при виде массивов «письменного гранита» с большими длинными копьями черной слюды. Исследования этого интересного вида гранита впоследствии заняли заметное место в работе Ферсмана.

В Гротта-Доджи он застал нескольких рабочих, лениво пробивающих отверстие для динамита. Огромные обвалы залромождали узкое ущелье. На брезенте лежали отобранные штуфы редких минералов.

Сокровища Гротта-Доджи можно встретить в любой крупной минералогической коллекции. Эта жила знаменита своими плоскими бериллами, ростеритами, замечательными образцами блестящего серого полевого шпата, разноцветными турмалинами.

Из Гротта-Доджи происходят кусочки как бы обсосанного леденца, о которых минералог с уважением скажет, что это «сам поллукс». Поллукс и его неизменный спутник — петолит, называемый также кастором — единственные в мире соединения редчайшего металла цезия. Эти неразлучные минералы получили свои имена в память мифических братьев древнегреческих легенд Кастора и Поллукса.

Ферсман мечтал привезти отсюда хоть один кристалл прозрачного турмалина с нежнорозовой головкой. Недавно он любовался подобными кристаллами в музее Пизанского университета.

Но на брезентах, разостланных рабочими, в изобилии лежали только кристаллики с черными концами, а розовых не было. Рабочие поведали ему местную легенду о том, почему из ущелья Гротта-Доджи исчезли розовые турмалины.

Эта легенда рассказывала о некоем Ферручио Челлери, бедняке, который целыми днями шарил между Илларио и Сан-Пиетро-ин-Кампо, отбивал камни, смотрел под корнями деревьев, ползал по дну ручья в поисках аметистов и желто-бурых гранатов. Он нашел (и назвал ее Гротта-Доджи) турмалиновую жилу, которой отдал все свои силы, время и душу. Летом и осенью, даже в зимний холод, греясь у костра, он работал на жиле, и дивные камни — большие прозрачные с нежнорозовыми головками — уносил к себе в деревню.

Слава о самоцветах пошла по острову. И в один прекрасный весенний день, придя на свою жилу, Ферручио увидел там карабинеров. Они сказали ему, чтобы он убирался, так как земля не его, а Дельбуано, того самого Дельбуано, который купил дворец императора Наполеона и построил перед ним завод шампанского. Отныне Дельбуано сам будет добывать камни у Гротта-Доджи.

Бороться было бесполезно, Ферручио исчез, и вскоре рыбаки принесли его тело с южного берега Монте-Капаны. Оступился ли он в поисках горного хрусталя, или охотился за зеленой гранатной змейкой — этого не знал никто. Дельбуано привез машины, нанял рабочих, разворотил всю гору, но розовых турмалинов не нашел. В Гротта-Доджи отыскивались лишь мохнатые некрасивые камни с черной траурной головкой. Рабочие назвали их Testa nera[17].

Так и озаглавил впоследствии А. Е. Ферсман рассказ об этой легенде, услышанной им на острове Эльба, в своей книге «Воспоминания о камне».

Геологическое описание острова Эльба, составленное Ферсманом, — одно из лучших в мировой литературе. Наряду с перечнем обнаруженных минералов оно содержит заметки о маршрутах исследователя. Маршруты описаны так обстоятельно, что с ними вы не растерялись бы даже на самой высокой точке южной части острова Коллоди — Паломбайя, откуда раскрывается широкая картина моря и видны острова Монтекристо и Пианоза, вы бы знали, куда свернуть от дороги в Санчетто, чтобы попасть на узкую горную тропку, которая извивается сначала среди гнейсов, а потом среди гранитов и постепенно спускается к морю. Эта тропка приведет вас к обрывистым скалам возле небольшой пристани из досок для погрузки магнезита…

Здесь, в горах, можно было наблюдать выходы крупнокристаллических жил, образовавшихся при застывании магмы. В этих жилах, так называемых пегматитах, заключены месторождения многих редких элементов и некоторых драгоценных камней. Много раз в течение своей бурной творческой жизни А. Е. Ферсман будет возвращаться к пегматитам. Он даст глубокий геохимический анализ этих интереснейших образований.

В итоге своих странствий и лабораторных работ Александр Ферсман ко времени окончания университетского курса напечатал уже несколько научных исследований. Все они были изложены в самом лучшем академическом стиле. Автор изъяснялся о себе во множественном числе: «мы наблюдали», «мы обнаружили» и так далее. Своеобразный протест против пустого многоглаголания салона родителей обусловил подчеркнутое бесстрастие и сухость этих работ.

Вот некоторые их названия:

«О кристаллической форме и некоторых физических свойствах 1-фенил-2-метил и 3-метил-имидоксантида».

«О кристаллической форме диметилового эфира парадитимолиламина».

«Барит из окрестностей Симферополя».

«Материалы к исследованию группы палыгорскита».

«Леонгардит и ломонтит из окрестностей Симферополя».

«Уэлльсит из окрестностей Симферополя и его парагенезис».

Что можно сказать о них, а также о работах на Эльбе, кроме того, что они свидетельствовали о блестящей талантливости их автора? Эти работы были отмечены новизной научного подхода, свойственной школе Вернадского. Описания минералов дополнялись этюдами, посвященными их происхождению.

Каждое исследование прочным камешком ложилось в основание новых работ и знаний. Никто не мог сказать, что история происхождения сверкающего белого пушка или грубой «горной кожи» палыгорскита, жемчужно-серых или розоватых пленок или кристалликов леонгардита из крымских каменоломен не заслуживали самого пристального изучения. И вместе с тем никто бы не взялся утверждать, что именно с этих исследований нужно было начинать. Не эти, так другие, такие же необязательные, даже с точки зрения развития самой науки.

Если бы в то время кто-нибудь высказал эти сомнения А. Е. Ферсману, тот бы, вероятно, искренне удивился. Не все ли, в сущности, равно, какие кристаллы лежат на столике гониометра, какие факты подтвердят, несомненно, правильные, интересные и прогрессивные взгляды представителей молодой химической школы да сложную жизнь минералов в природе?

Толчок мысли дан, и Ферсман наслаждается ее одиноким парением.

Почему он никого не берет с собой на розыски камня?

Он ссылается на трагедию, невольным участником которой стал. Подробностей ее не знает никто. Спустя десятилетия, по совершенно другому поводу, читатели его воспоминаний узнали о том, что какая-то девушка — его товарищ по профессии — в одно из совместных странствий нашла настоящую жилу с красными кристалликами, сидящими в зеленом халцедоне, с перламутровыми иголочками и с большими кристаллами белого кальцита. Ее глаза — глаза охотника и игрока — горели, когда она сбрасывала дрожащей от волнения рукой отбитые образцы вниз. И вдруг она, как белая бабочка, прижалась к заколебавшемуся и раскаленному солнцем утесу всем своим телом, стараясь удержаться на нем… А потом — острый крик, шум падающих каменных глыб, всплеск воды и мертвая-мертвая тишина…

Так или иначе, Ферсман стремился остаться наедине со своими мыслями и со своими камнями.

Это одиночество было, конечно, не абсолютным.

В буднях лаборатории и минералогического кружка искания развивались в разных направлениях, и среди участников молодой геохимической школы подчас вспыхивали дружеские споры. Ферсман, например, любовно вздорил с Шубниковым и его союзником кристаллографом Вульфом.

Все они сильно отличались друг от друга и внешним обликом и темпераментом. Из всех научных сотрудников, окружавших тогда Вернадского, Александр Евгеньевич выделялся своей массивностью и вместе с тем подвижностью, характерным звонким голосом «и еще чем-то, что влекло к нему всех его знавших», как вспоминают его друзья той поры. Ферсмановской живости характера, широте мысли, быстроте и смелости в действиях противостояли характерные для Вульфа медлительность и осторожность в выражениях. Ферсман и Вульф постоянно вступали в небольшие стычки по самым разнообразным поводам; и хотя эти столкновения обычно проходили в легком, полушутливом тоне, они отражали, конечно, не только различие темпераментов, но и взглядов. Александр Евгеньевич сражался за признание особого значения минералогии и кристаллографии в познании природы Вульф считал кристаллографию только частью физики, а минералогию — частью химии, больше того, прикладной химии. «Ах, уж эти физики! — говорил иногда Ферсман по адресу Вульфа и Шубникова, действительно, так и оставшихся физиками. — Мы им еще покажем!»

Ферсман был всегда деятелен, и никому из его друзей не приходилось видеть его отдыхающим. Он любил говорить по этому поводу, что, будучи создан природой в форме шарообразного тела, — при этом он весело проводил рукой по ежику своей круглой головы, — вынужден постоянно куда-нибудь катиться «Охота к перемене мест» была одной из сторон его беспокойной натуры. В рассказах его друзей тех времен сохранились упоминания о том, что вагонная обстановка не только не мешала работе Ферсмана, но, видимо, способствовала его стремлению освободиться от постоянно окружающих его людей.

Ферсман бывал сосредоточенным до рассеянности. При сдаче государственного экзамена по ботанике он чуть не срезался на пустяковом вопросе, потому что, по собственному признанию, обдумывал формулу цеолита. До известной степени подобное самоограничение было оправдано. Наука требует дисциплины, железной концентрации всех сил. Но может ли человек, который готовится стать исследователем, оставаться глухим к самым животрепещущим вопросам познания природы, хотя бы и не имеющим непосредственного отношения к его специальности? А ведь на его глазах развертывалась поучительная борьба, она шла глухо, в скрытых формах, но в ней принимала участие вся мыслящая часть студенчества, увлекавшаяся трудными, но неотразимо убедительными лекциями по сравнительной анатомии Михаила Александровича Мензбира.

Его противник — Тихомиров, ректор университета, читал общий курс зоологии и употреблял все усилия для того, чтобы «разбить» Дарвина. Мензбир, убежденнейший дарвинист, во всеоружии фактов давал этим наскокам резкий отпор.

Один только Ферсман был настолько равнодушен к этому поединку, волновавшему весь университет, что не бывал даже на лекциях Мензбира. На экзамене по сравнительной анатомии его спасли только обширные познания по палеонтологии.

Были в этой молодой, так удачно налаживавшейся жизни легкость, талант. Александр Ферсман творил походя, словно играя сознанием приобретенного им могущества. Но была ли способна его наука сделать кого-либо счастливым — над этим он даже не задумывался. Мысли о служении народу, о социальном назначении науки были ему в ту пору чужды. Отчетливее всего это проявлялось в том, что в первых отличных работах Ферсмана не ощущалось главного: стремления угадать острые потребности жизни и ответить на них.

Счастлив ли он был сам? Возможно. Ведь его требовательность была еще невелика. Первые успехи пьянили его…

Но почему же на помощь юноше не пришла крепкая рука его учителя, мудрого и бесконечно благожелательного В. И. Вернадского? Не он ли должен был приложить все силы, чтобы вывести А. Е. Ферсмана с узкой тропинки его творческого уединения на широкую дорогу борьбы за новые знания во имя больших человеческих целей?

В достаточно отчетливой форме подобных задач не ставил перед собой и сам Вернадский. И не очень настойчиво звал к их решению он и своих учеников в долгих дружеских беседах в лаборатории или с университетской кафедры. Вернадскому принадлежат большие заслуги перед русской наукой — заслуги мыслителя и деятеля, смело раздвинувшего границы нашего знания, поставившего перед наукой ряд проблем, многие из которых продолжают плодотворно разрабатываться и в наши дни. Но насколько больше он мог бы сделать, сознательно владея материалистической диалектикой, которой он интуитивно пользовался в минуты творческого озарения, но не понимал и не признавал в гласных выступлениях!

Сохранились записи необязательных лекций, читанных на эти — мировоззренческие, как мы сейчас их называем, — темы В. И. Вернадским в университете. Мы раскрываем их с тем чувством уважения, которое невольно вызывает каждая строка, принадлежащая перу выдающегося человека. И с горьким разочарованием перевертываем последнюю страницу, расставаясь с этими зыбкими конструкциями мыслей, не имеющих прочного социального фундамента и понимания связи науки с потребностями общества! Сам Вернадский говорит в них о научном мировоззрении как о чем-то «изменчивом, колеблющемся и непрочном». Еще бы! Не опыт, не критерий практики, по его мнению, а «чувство заключает в себе единственное проявление истины». А это определение не было ни верным, ни новым. Оно давно стояло на вооружении идеалистической школы буржуазных философов и успешно развенчивалось наступавшими по всему научному фронту материалистами-диалектиками.

А если все подчинено чувству, — что определяет жизненную цель и назначение человека и ученого? Может ли и вправе ли он, находясь во власти этого обожествленного чувства, растратить свою обидно короткую жизнь на творчество, не устремленное к одной большой цели, и чего стоит такое творчество? Пятнадцать раз в жизни может посеять семена селекционер, тридцать раз может выйти в поле минералог. И это всё! А «всё» — это уже итог. И проводя под ним неровную старческую черту, простит ли себе эту самую жизнь человек, наделенный смолоду ярким талантом и живыми силами, обогащенный знаниями, накопленными всем человечеством, но израсходовавший их, следуя лишь смутным капризам изменчивого чувства. Не пожелает ли он любой ценой вернуть растраченные им драгоценные годы и направить их по другому руслу — в море всенародного труда?

Поправляя очки и подняв легкую худую руку, Вернадский говорил усердно внимавшим ему студентам:

— Выдвижение на первое место той или иной проблемы зависит только от человеческой личности; время их чередования — от присутствия или отсутствия в данной стране понимающей значение данной проблемы или умеющей ее формулировать личности…

Каждый сам себе судья…

Как это неверно! Это расходилось с жизненной практикой самого Вернадского. Он вырос как ученый на менделеевских и докучаевских дрожжах. Великим деятелям русского естествознания — учителям и предшественникам Вернадского — всегда была свойственна особая широта взглядов и смелость постановки новых задач, желание служить народу, и этому соответствовало величие достигаемых результатов.

Ради чего Докучаев изучал почвы Полесья и Урала, волжской поймы и северных лесов?

Ради чего он повсюду собирал образцы почв, классифицировал их, подвергал исследованиям и много раз проверял свои выводы?

Только ли ради доказательства правоты отвлеченной научной идеи годами блуждал он по лесам, проваливался в болота, пересекал тысячеверстные степи, менял железнодорожный вагон на тряскую бричку, колесный пароход — на арбу в воловьей упряжке? Зачем он верхом на лошади поднимался на северные отроги Кавказского хребта и предгорий Крыма и пробирался пешком по самым глухим, бездорожным местам, останавливался каждую версту, чтобы вырыть метровую яму или, как говорят почвоведы, сделать почвенный разрез? И все это он делал не только ради самой науки, но и ради того, чему должна была служить эта наука.

Земля его Родины была больна.

Из года в год ее разрушали сохой, выгоняли скот на жнивье, и скот вытаптывал почву. Распыленная, неприкрытая земля была беззащитна против ветра, и ураганы вздымали над полями черные земляные бури. Больную почву прорезали быстрорастущие овраги, от которых еще быстрее чахли поля вокруг.

Докучаев был похож на врача, который, волнуясь сам, тщательно исследует больного и, зная всю тяжесть установленного им недуга, вступает в долгую борьбу за жизнь и исцеление своего пациента. И Докучаев вел всю свою жизнь эту изнурительную борьбу с общественной и бюрократической рутиной, с безучастным и пассивным отношением многих слоев русской интеллигенции к окружающей их жизни, с личным самолюбием и эгоизмом жрецов от науки. Докучаев боролся смело, не отступая перед препятствиями, казавшимися непреодолимыми. Он мечтал о специальных научно-исследовательских институтах, о переделке засоленных почв, о радикальном улучшении подзолов, о лесных полосах в степи, об искусственном орошении, о строительстве плотин, о травопольном севообороте, об осушении болот, о создании широкой сети зональных опытных станций. Он создал и рабочие проекты всех этих грандиозных мероприятий. Но воплотить их в жизнь оказалось возможным только в нашу эпоху, в ходе социалистической перестройки сельского хозяйства. И все же, рожденные им, они жили как светлая мечта и призыв к революционному преобразованию природы нашей Родины, ограбленной плохими и бездарными хозяевами.

Болезни русского земледелия имели свое имя: царское самовластие и капитализм, с природой которого рациональное земледелие было несовместимо. Этих врагов нужно было сокрушить, чтобы осуществить докучаевскую мечту о возрождении и приумножении плодородия нашей почвы…

На первых порах подобные большие идеи о социальном назначении науки не волновали школу Вернадского, хотя ему и некоторым его ученикам не был чужд интерес к практическим приложениям науки. В своих общественных выступлениях Вернадский неоднократно высказывал вслух мечты о связи науки и практики на отечественной почве, но некоторое время и его собственные научные увлечения и работы его ближайших учеников ограничивались усовершенствованиями новых методов исследования, рождавшихся в минералогии.

Это был необходимый этап развития науки по пути от минералогии к геохимии, хотя, разумеется, он мог и не ограничиваться чисто лабораторными исканиями.

Нужно было не только в собственном сознании, но и в сознании широких кругов минералогов преодолеть ощущение привычного контраста между неизменностью твердой земли и вечным движением воды на ее поверхности. Надо было внедрить в широкие круги естествоиспытателей понимание того, что твердая земля живет своей жизнью, движется, дышит, превращается, изменяется, перегруппировывается, что в ней самой идет огромная и сложная физическая и химическая жизнь.

Надо было целые отряды исследователей заинтересовать стремлением прочесть в природе историю странствований отдельных химических элементов.

Таков был общий смысл проникновенных бесед Вернадского с его учениками. А когда он устало замолкал, заключив живой разговор, одиннадцать участников минералогического кружка переглядывались: пора! Заседание закрывалось до новой встречи через пять-шесть, а то и восемь месяцев.

В ежегоднике геологии и минералогии появлялся отчет: такие-то лица сделали такие-то сообщения; библиотека Минералогического общества приобрела столько-то новых книг; в коллекцию поступило столько-то новых минералогических приобретений.

Все это были наружные вехи, которые указывали, что под этой зеркальной тишиной таилось движение. Казалось, что так и должно быть: познание природы, как река, сливается из тысячи подобных незаметных струй. Вольно и неторопливо течет эта река в отведенных ей берегах. Не зашелохнет, не прогремит…

Где-то там, далеко за пределами этого тихого мирка, раздавались грубые, нетерпеливые голоса практиков. Для них минерал был лишь материалом, который в редких случаях они соглашались принять в том виде, в каком создавала его слепая природа. Инженеры и техники где-то бились уже над созданием искусственных материалов, которые должны были обслуживать многообразные нужды человечества.

Но все эти голоса доносились до кафедры минералогии Московского университета приглушенно, и отклик на них был пока еще очень слаб.

К университетскому периоду жизни Ферсмана относится одно его интересное исследование — интересное главным образом с методической стороны, в духе главных устремлений школы Вернадского того времени.

В 1907 году после сдачи всех государственных экзаменов Ферсман был оставлен при университете для подготовки к профессорскому званию. Традиционная двухгодичная командировка в Гейдельберг привела его в лабораторию знаменитого кристаллографа Виктора Гольдшмидта. Как еврей, тот был лишен возможности занимать кафедру при университете и вел лишь некоторые необязательные занятия со студентами. Свою лабораторию Гольдшмидт содержал на собственные средства, в которых не был стеснен. Он воспользовался присутствием Ферсмана, чтобы осуществить весьма дорогостоящее исследование алмазов.

По его поручению Ферсман объехал ряд крупнейших ювелирных мастерских Запада, отбирая наиболее интересные кристаллы природных алмазов для их изучения.

«Во Франкфурте, Ганау, Берлине, — рассказывал Ферсман, — на особых столах рассыпались десятки тысяч каратов природных алмазов. Целые часы я отбирал наиболее диковинные кристаллы этого диковинного минерала».

Гольдшмидт хотел получить новые данные об условиях образования кристаллов и был крайне заинтересован в совместной с Ферсманом работе над алмазами. В лице молодого русского исследователя он приобретал не ученика, а вполне компетентного и талантливого ученого-сотрудника. Ферсман с первых же шагов проявил свое виртуозное мастерство в измерении кристаллов. Он почерпнул его у своего великого вдохновителя — замечательного русского кристаллографа Евграфа Степановича Федорова, внесшего революционный переворот не только в кристаллографию, но и в минералогию в целом. В то время когда Ферсман посетил Гольдшмидта, в Россию к творцу новой науки о кристаллах и новых методов их исследования, к профессору Петербургского горного института Федорову стекались кристаллографы, петрографы и минералоги со всего мира Там гостил профессор Баркер, специально командированный Оксфордским университетом для занятий под руководством Федорова, и профессор Дюпарк из Женевы, и профессор Джимбо из Токио, и многие-многие другие. Весь ученый мир переходил на новые методы исследования, которые не только убыстряли изучение кристаллов, но позволяли закономерно связывать внешнюю форму кристаллов с их химическим составом. Этими новыми методами исследования минералов Ферсман овладел в совершенстве, и он повез их в Европу.

В годы своего студенчества он еще застал Е. С. Федорова в Москве. Гениальный ученый заведовал до 1905 года кафедрой геологии и минералогии в Московском сельскохозяйственном институте, созданном взамен разгромленной реакцией в 1892 году Петровской сельскохозяйственной академии. Эта кафедра, имевшая лишь подсобное значение для института, готовившего агрономов, стала в то время местом паломничества для молодых минералогов и кристаллографов не только Московского, но и Петербургского университетов, и даже Петербургского горного института.

Е. С. Федоров всех принимал, всем помогал, всех учил. Красивая голова уже стареющего профессора с откинутыми назад серебристыми кудрями и с седеющей бородой долгими часами склонялась над образцами новых приборов.

Обобщая фактический материал атомистики, накопившийся путем долголетних наблюдений и исследований сотен ученых, Е. С. Федоров математическим путем установил 230 разновидностей симметрических фигур, в которые могут слагаться атомы в кристаллических структурах. Каждая из 230 совокупностей элементов симметрии соответствует совершенно определенным положениям элементарных частиц кристаллических структур, то-есть атомов. В каждом из 230 видов симметрии, выведенных Е. С. Федоровым, могут кристаллизоваться лишь определенные химические соединения, так как характер вхождения атомов в химическое соединение не является произвольным. Закон кристаллографической симметрии позволяет, таким образом, проследить связь химического состава со строением кристаллов[18].

Алмаз — прекрасный пример зависимости свойства вещества не только от природы молекул, но и от их расположения в кристалле.

По составу алмаз ничем не отличается от графита: и тот и другой представляют собой чистый углерод, хорошо знакомый нам как одна из главных составных частей дерева, соломы, каменного угля. Прозрачный, сверкающий алмаз отличается от черного, мягкого, пачкающего графита только тем, что атомы углерода расположены в кристалле алмаза иначе, чем в кристалле графита.

Изучая кристалл, прежде всего измеряют углы между его гранями. В старину эти измерения производились прикладным угломером, а потом в помощь исследователю был использован луч света, отраженный от блестящих и гладких кристаллических граней. Отраженный луч направлялся в зрительную трубку. Поворачивая кристаллы на определенный угол, в ту же трубку улавливали и второй отраженный луч от второй кристаллической грани. Величина этого поворота показывала угол между двумя гранями кристалла. Для того чтобы в таком приборе перейти от одного угла к другому (а некоторые кристаллы представляют собой сложные многоугольники), нужно было весь кристалл на приборе переставлять медленна и нудно, подражая простаку-повару из ломоносовской притчи, который «вращал очаг вокруг жаркого». Этому-то занятию и посвящал целые дни трудолюбивый академик Кокшаров на протяжении всех сорока лет создания своей описательной минералогии. В старину работа на таком приборе — гониометре — в смысле точности и ловкости сравнивалась с искусством фехтовальщика. «Кристаллоизмерению, — писал один знаменитый минералог прошлого столетия, — научаются лишь с большим трудом, а чаще всего и вовсе не научаются».

Е. С. Федоров придумал поразительно простое и изящное усовершенствование этих измерений. Он заставил вращаться кристалл на гониометре в то время, как его исследователь спокойно сидел на одном месте, улавливая отблески и записывая отсчеты. Для этого он изобрел особый, универсальный, так называемый двукружный гониометр, который позволяет исследовать один и тот же кристалл с самых разнообразных сторон. Этот гониометр — незаменимое орудие всех минералогических исследований во всем мире.


Федоровский теодолитный столик: а — ранняя конструкция, б — современный пятиосный федоровский столик советской конструкции. Столик привинчивается к обычному микроскопу. Исследуемый препарат помещается посередине столика Федорова и может наклоняться вокруг осей последнего. Наклоняя столик в разные стороны, мы можем исследовать один и тот же кристалл в разных ориентировках.


Теодолитный метод заимствовал некоторые приемы астрономических измерений, отсчетов и вычислений. Каждая грань кристалла, вернее каждый отраженный от нее луч света, получает свое место на воображаемой сфере, описанной вокруг кристалла. Такая сфера условно покрывается отдельными точками (как звездами на небе). Относительное положение этих точек, отвечающее положению соответствующих им граней кристалла, измеряется примерно так же, как это делают географы, — по широте и долготе. Если эти точки нанести на бумагу, получается проекция кристалла, напоминающая обычные географические или астрономические карты.

Отметим попутно огромную роль, которую сыграли важнейшие работы Е. С. Федорова в изучении горных пород.

В гранитах, состоящих из розовых или желтых участков полевого шпата, бесцветного кварца и черных или белых листочков слюды, каждый обломок их — сложное собрание кристаллов. Отдельные их зерна возникали при застывании в земле огненно-жидкой магмы. Они совсем не похожи на те кристаллы, которые мы привыкли видеть в музейных витринах в качестве поучительных образцов. У них нет правильных граней, контуры их искажены. Ведь множеству кристалликов приходилось одновременно расти в магме, они теснили друг друга и застывали, не успев в этой борьбе расправиться, вырасти до нормальных размеров.

Для исследования такой породы под микроскопом по методу Е. С. Федорова изготовляют один-единственный срез. Плоскость такого среза совпадает со случайными сочетаниями разнообразных кристаллических зерен, из которых он состоит. Но на изобретенном Е. С. Федоровым так называемом теодолитном столике можно всесторонне исследовать каждое такое зерно, не вылущивая его из общего скопления. Быстро и точно можно в один прием определить на основании оптических данных различные минералы, слагающие ту или иную породу, выяснив тем самым ее состав.

Теоретические обобщения Е. С. Федорова и его приборы открыли для минералогов возможность пользоваться формой кристаллов, как одним из важных, а при камеральной обработке образцов иногда и единственным, решающим признаком для определения их химического состава. Для того чтобы оценить значение этого переворота в методах исследования горных пород, нужно сравнить способ суждения по внешним формам о внутреннем строении кристалла с обычным химическим анализом. При химическом анализе вещество переводится в раствор, то-есть не сохраняется; после оптического измерения кристалл остается неизменным. Для определения химического состава кристалла по методу Е. С. Федорова, как бы ни был сложен этот состав, достаточно одного лишь кристаллика величиной хотя бы с булавочную головку. В особенно благоприятных случаях исследование длится всего лишь пятнадцать-тридцать минут; при самых сложных обстоятельствах оно занимает около трех-четырех часов.

Эти тонкие и совершенные новые методы исследования встретили полное понимание и сочувствие Гольдшмидта, который и сам вел поиски в том же направлении.

Сверкающий и более твердый, чем прочие тела природы, несокрушимый алмаз[19] интересовал Гольдшмидта и Ферсмана своими практически важными свойствами. Алмазным острием производятся такие грубые работы, как разрезывание стекла. Им же наносят самые тонкие деления на столь деликатные приборы, что отдельные линии измерительных шкал на них можно разглядеть лишь в увеличительное стекло. Алмаз, вправленный в наружный край буровой коронки, позволяет буру разведчика-геолога или промысловика вгрызаться в самые твердые породы земных глубин. Алмазный порошок, наносимый на край тонкой пилы, позволяет пилить сталь и камень. Что касается самого алмаза, то до недавнего времени (когда искусственным путем в плавильных печах был получен карбид[20] бора, иногда превосходящий своей твердостью алмаз) его можно было царапать, резать или полировать только другим алмазом. Он не горит в обычном огне и лишь при температуре свыше 800 градусов его можно сжечь в расплаве селитры. Алмаз особенным образом рассеивает лучи солнца, как это делают капельки дождя, образующие на небе яркую пеструю радугу. Радужный блеск и создает чарующее впечатление от этого камня.

Особенное внимание Гольдшмидта и Ферсмана привлекали к себе деформированные кристаллы алмаза из южноафриканских месторождений. Эти странные кристаллы, ограниченные округлыми поверхностями и искривленными ребрами, не поддавались измерению обыкновенным отражательным гониометром. Их точное кристаллографическое изучение оказалось возможным только при помощи двукружного гониометра Е. С. Федорова.

При этом исследовании Ферсман обратил внимание на ребра деформированных кристаллов, которые имели такой характер, словно кристаллы были разъедены, оплавлены, «размыты». Это заключение оказалось неожиданным. До сих пор считалось, что алмаз абсолютно нерастворим ни в одной жидкости, которую знает человечество, — «неукротимый» не поддавался никаким реактивам химиков. Однако иногда в естественных условиях алмаз каким-то образом терял эти свойства. Повидимому, — и это было смелое заключение — под действием жара он превращался в графит, и графит растворялся в расплавленной горной породе. Александр Евгеньевич попытался проверить свои предположения на опыте. Правильные кристаллы алмаза погружались в расплавленную калийную селитру. Через некоторое время, как этого и ожидал Ферсман, происходило растворение алмаза с поверхности. Правильный кристалл превращался в бесформенный многогранник с разъеденными углами и ребрами.

Эти опыты убедительно доказали, что стоит дать атомам углерода в кристалле алмаза возможность передвигаться, — а именно это происходило при нагревании кристалла, — как они переходят в более удобное для них расположение, которое характерно для графита. Алмаз превращается в графит.

Но атомы углерода, занявшие в кристалле графита устойчивое положение, при обычных условиях не склонны перейти на положение атомов алмаза. Однако если алмаз так неустойчив и при кристаллизации углерода из огнежидких растворов всегда получается только графит, то как же вообще могли появиться на земле алмазы? Как «производила» их природа?

Исследования А. Е. Ферсмана позволили подойти к ответу на эти вопросы.

Месторождения алмазов в Южной Африке залегают в огромных воронкообразных углублениях, как бы трубках, заполненных магнезиально-силикатной породой — кимберлитом. Эти воронки — следы грандиозных взрывов, сопровождавшихся подъемом из недр земли расплавленных пород. Взрывы прорвали не только глубоколежащие граниты, но и покрывающие их слои позднейших образований. Через эти вулканические жерла — диатреммы, как их называют геологи, — открывали себе доступ скопившиеся в недрах земли газы и водяные пары, а вслед за ними находящаяся под огромным давлением расплавленная магма подымалась наверх отдельными порывами, то застывая по дороге, то вновь разламывая образующуюся кору и захватывая обломки окружающих пород.

Очевидно, в образовании алмаза из графита повинны именно высокие давления, под которыми находится застывающая магма. Они-то и являются силой, уплотняющей атомы графита до такого состояния их, в котором они находятся в алмазе.

Постепенное уменьшение давления при том же нагреве вызывало обратный переход алмаза на поверхности кристалла в графит. Графит растворялся, и таким образом появлялись характерные для многих кристалликов алмаза округлые формы. В тех случаях, когда очаг кристаллизации закупоривался застывшей массой и давление снова повышалось, подвергавшиеся поверхностному растворению кристаллы снова нарастали. А. Е. Ферсман собрал много кристаллов, в которых явления роста и растворения можно было наблюдать одновременно в самых разнообразных переходах.

Все это удалось прочесть в кристалле алмаза с помощью федоровского гониометра.

Работа Ферсмана вплотную подводила науку к мысли о возможности искусственного получения алмазов. Эта мысль давно дразнила воображение исследователей, однако все попытки, предпринимавшиеся ранее, не давали убедительных результатов и потому представлялись гадательными и неопределенными. Отныне становилось ясным, что должны были существовать строго определенные условия, при которых кристаллизация алмазов из графита была возможна, и, таким образом, эта задача приобретала уже практическое значение[21].

Завершив работу над алмазами изданием выдающейся монографии, превосходно иллюстрированной целым атласом различных кристаллических форм алмаза, зарисованных им самим, А. Е. Ферсман вернулся в Москву. Здесь в 1909 году за свои работы по исследованию минералов он — первый! — получил премию — золотую медаль имени А. И. Антипова, предназначенную Минералогическим обществом для поощрения молодых ученых.

Перед ним раскрывались безмятежные, ясные дали. Казалось, ничто на горизонте не предвещает близкой грозы.

Результаты новых исследований строения и происхождения алмаза в числе других были доложены на одном из заседаний минералогического кружка, где поочередно все рассказывали о своих исканиях в сложном мире кристаллов и атомов. Вернадский, вытянув на столе тонкие нервные руки, негромким голосом заключал эти выступления, высказывая вслух свои неторопливые раздумья.

***

И все же жизнь ворвалась в этот тихий мир, поколебала его.

Подземные толчки раздавались давно, и происшедшая следом катастрофа могла показаться неожиданной только тем, кто, подобно А. Е. Ферсману, обитал в искусственно ограниченном от бурь и невзгод современности «гониометрическом закутке». А выйдя из этого закутка, он мог бы увидеть, что вся необъятная Русь содрогается от всенародного гнева. После поражения революции 1905 года прошло несколько лет. Революция медленно набирала силы. В тяжелейших условиях, в глубоком подполье боролись, готовя народ к грядущим боям, большевики. И вот стрелка истории снова пошла вверх. 1911 год стал рубежом между злейшими годами столыпинской реакции и новым подъемом рабочего движения. Сто тысяч стачечников отметили этот год отчаянной борьбой против царя и фабрикантов. Тысячи крестьянских выступлений прошли по весям русской земли, испепеляя десятки тысяч поместий и кулацких хуторов. Волновался флот. Назревало брожение в войсках. И все эти раскаты праведного народного гнева не могли не найти отклика в вольнолюбивом Московском университете. Волны надвигавшегося шторма захлестнули и университетские аудитории. Зимой 1910/11 учебного года в высших учебных заведениях вспыхнула забастовка.

11 января 1911 года кабинет министров издал распоряжение о запрещении студенческих собраний.

В Московский университет ворвалась полиция. Полицейские приставы, и дотоле надзиравшие над каждым студентом и профессором, стали вмешиваться даже в учебные порядки.

В знак протеста против произвола властей ректор университета Мануйлов и его заместители профессора Мензбир и Минаков подали в отставку.

Царское министерство, которое неуклонно стремилось к одной цели — предельному сокращению масштабов университетского образования в стране и только со злой иронией могло именоваться Министерством народного просвещения, бросило грубый вызов научной общественности Московского университета: отставка ректора и его заместителей не только была принята, но все три профессора были отстранены от преподавания в университете.

Нет никакого сомнения, что это было продолжением тщательно продуманной провокации. Стремления властей были с самого начала столь же ясны, как и в том случае, когда «действительному статскому советнику» Д. И. Менделееву чиновниками того же министерства была поставлена на вид несовместимость его заступничества за студентов с положением царского служаки. Что же ему оставалось делать? Только то, что он и сделал: уйти.

Конфликт министерства с Московским университетом мог развиваться двояко: университет мог уступить, проглотив нанесенное ему оскорбление. Это было бы огромной победой темных сил. Не плохо поставить на колени такой влиятельный и строптивый коллектив! Это было бы таким ударом кулака по столу, что многие робкие души замерли бы в почтительном страхе. А вызвать этот слепой страх, добиться во что бы то ни стало беспрекословного подчинения, подавить какое бы то ни было сопротивление после событий 1905 года было сокровенным чаянием самодержавия. К. А. Тимирязев характеризовал отношение царизма к университету изречением римского императора Калигулы: «Пусть ненавидят, лишь бы боялись!»

Министерство должно было считаться с реальностью и второго варианта развития университетских событий, а именно: университет мог оказать сопротивление. В этом случае его надлежало разгромить. Об этом правительство также мечтало достаточно давно. Знаки высочайшего неодобрения сыпались на университет, как из рога изобилия. Вольнодумствующих профессоров ничему не научило запрещение празднования стопятидесятилетнего юбилея этого старейшего в стране рассадника науки. Сейчас представился повод для более серьезного внушения.

Между тем совет университета принял второе решение: поддержать ранее избранного им ректора и, поскольку он был изгнан из университета, последовать за ним. Торжественно и единогласно университет заявил, что для него это «вопрос чести».

Это было нелегкое решение…

Научные деятели университета были поставлены перед дилеммой, которая в следующих словах была сформулирована старшиной педагогического коллектива — Климентом Аркадьевичем Тимирязевым: «Или бросить свою науку, или забыть о своем человеческом достоинстве».

В правящих «ругах решение университетской профессуры было встречено злобным и в то же время торжествующим улюлюканьем и воем. Министр народного просвещения Кассо выступил в печати с заявлением, что «потери, понесенные университетом, не так уже велики».

А вот каковы были в действительности эти потери. Из университета ушли Тимирязев, Мензбир, Умов. Гневно хлопнув дверью лаборатории и оставляя незавершенными замечательные работы по углеводородам, создававшие новую эпоху в органической химии, ушел Николай Дмитриевич Зелинский; оставил собственными руками созданный физический институт великий русский физик Петр Николаевич Лебедев — человек, «взвесивший» свет. Каждый из этих уходов представлял собой и личную трагедию ученых и трагедию русской науки.

Погром университета подорвал, например, силы П. Н. Лебедева. В предсмертном письме одному старому другу он писал: «Мне так тяжело, кругом ночь, тишина, и так хочется стиснуть покрепче зубы и застонать. Что случилось? — спросите Вы. Да ничего необычного: здание личной жизни, личного счастья — нет, не счастья, а радости жизни — было построено на песке, теперь дало трещины и, вероятно, скоро рухнет, а силы строить новое, даже силы, чтобы разровнять новое место, — нет, нет веры, нет надежды.

Голова набита научными планами, остроумные работы в ходу; не сказал я еще своего последнего слова — я это понимаю умом, понимаю умом слова «долг», «забота», «свыкнется» — все понимаю, но ужас, ужас постылой, ненавистной жизни меня бьет лихорадкой: старый, больной, одинокий:»[22].

Некролог, написанный К. А. Тимирязевым через несколько дней после смерти EL H. Лебедева, заканчивался полными великого гнева пророческими словами: «Страна, видевшая одно возрождение, доживет до второго, когда перевес нравственных сил окажется на стороне «невольников чести», каким был Лебедев. Тогда и только тогда людям «с умом и сердцем» откроется, наконец, возможность жить в России, а не только родиться в ней, — чтобы с разбитым сердцем умереть».

Из университета ушел и В. И. Вернадский, а за ним последовали все три его помощника, среди которых был и А. Е. Ферсман.

Всего ушло сто двадцать четыре профессора и преподавателя. Реакция считала, что у нее есть все основания торжествовать: университет был обескровлен. На самом деле реакция потерпела глубочайшее поражение. Уход ста двадцати четырех ученых из стен старинного университета оставил яркий след в летописи борьбы русского народа с самодержавием.

Для Ферсмана эти события приобретали особый смысл. Главным свойством сложившеюся в минералогической лаборатории научного быта казалась его незыблемость, о которой писал и П. H. Лебедев, От нее не осталось и следа.

Смятенный человек очутился на голой земле.

Кто сказал, что наука существует независимо от общества? Это не высказывалось вслух и само собой разумелось. И вот эта предполагаемая очевидность оказалась зыбкой иллюзией, разлетевшейся в прах ст первого соприкосновения с действительностью.

Научное здание, возвышавшееся как монумент, даже до подножья которого не доходили всплески житейских тревог, обратилось в груду обломков.

«Наука — нетленная ценность культуры…»

Те, кто правил Россией, в ней не нуждались. Недаром венценосный жандарм и первый помещик России — Николай Романов, прочитав доклад одного из губернаторов о том, что среди новобранцев не оказалось ни одного грамотного, излил свою радость в резолюции: «Ну, и слава богу!»

Но так не может, так не должно быть!

Ферсман понимал, что не могла быть лишней его наука, требовавшая от человека столько самопожертвования, столько беззаветного труда, являвшегося ключом к покорению все еще таинственной природы.

Разве только одиннадцати участникам минералогического кружка была нужна она? Порыв бури сорвал их, как листья с дерева, и закружил по дорогам страны… Страны и могучей, и бессильной, и обильной, и нищей…

Вот для кого — для нее, для родины, для России, для ее народа нужна была наука, которую с такой любовью выращивали, как оранжерейное растение, на кафедре минералогии Московского университета.

Но такой ли эта наука нужна была их родине?

Почему так мало думал он об этом ранее?

***

Оказывалось, что жизнь нужно было начинать сызнова. Даже не сызнова — просто начинать.

Юность кончилась.

В непривычных раздумьях, захвативших, захлестнувших Ферсмана с головой, рождалась зрелость, а с нею вместе другие жизненные критерии и цели, другое понимание места ученого в обществе, а вместе с тем и его назначения.

Загрузка...