Как известно, копенгагенский структурализм не отличается ни единством концепции, ни многочисленностью представителей. Основное место в нем занимает учение Л. Ельмслева, разработанное им совместно с X. Ульдаллем в середине 30-х годов. Это учение, получившее название «глоссематика», на протяжении трех десятилетий излагалось в ряде работ Л. Ельмслева; в систематическом виде оно было представлено по-датски в небольшой монографии «К обоснованию теории языка»[293] через десять лет появившейся в английском переводе[294], а затем и в русском[295]. Несколько отличный вариант глоссематической теории – как общей теории науки в целом – содержится в работе X. Ульдалля «Основы глоссематики»[296]. Распространение некоторых теоретических принципов глоссематики на материал сравнительно-исторического и сопоставительно-типологического языкознания предпринято в рассчитанной на широкий круг читателей работе Л. Ельмслева «Язык», написанной в конце 1941 г., но впервые опубликованной в 1963 г.[297]
Глоссематика представляет собой крайнее проявление европейского лингвистического структурализма, стремившегося утвердить понимание языка как абстрактной, идеальной системы чистых отношений. К числу активных и относительно последовательных сторонников глоссематики принадлежит лишь несколько ученых, главным образом членов Копенгагенского лингвистического кружка (Х.-Х. Серенсен, Х.-Ст. Серенсен, К. Дидерихсен, К. Тогеби, Ф. Уитфилд). Некоторые другие копенгагенские структуралисты (Э. Фишер-Йоргенсен, X. Спанг-Хансен) признают не все положения глоссематики или же принимают их с серьезными оговорками (см. ниже). Частично приближались к глоссематике на этапе ее становления структуралистические взгляды рано умершего В. Брендаля.
Сравнительная немногочисленность последовательных сторонников глоссематики объясняется, в первую очередь, значительным своеобразием глоссематической теории, требовавшим от лингвистов со сложившимися научными взглядами резкой методологической переориентации. Тем не менее для основного круга структуралистически настроенных лингвистов Копенгагена глоссематика в послевоенный период стала главным центром притяжения. Именно поэтому, говоря о копенгагенском структурализме, следует иметь в виду прежде всего глоссематику, представленную в работах Л. Ельмслева и X. Ульдалля.
В опубликованных рецензиях представителей различных направлений мирового языкознания, в том числе и структуралистов, преобладают более или менее резкие отрицательные оценки глоссематической теории в целом или ее отдельных принципиальных положений[298]. Чаще всего повторяется серьезное возражение против главного положения глоссематики, выражающего ее основной смысл, положения о якобы чисто формальной природе языка и об абсолютной независимости формы в языке от оформляемой ею субстанции как в плане выражения, так и в плане содержания. Указывая на практическую невозможность рассмотрения языковой формы в отрыве от материальной субстанции выражения или же от так называемой субстанции содержания, авторы рецензий отмечают ряд противоречий в теории Ельмслева, вызванных его стремлением к последовательному проведению постулированного им исходного положения[299]. Многие авторы указывают на бесперспективность разработанной Ельмслевом теории, которая, согласно его установке, должна иметь чисто произвольный характер и не может оцениваться с точки зрения ее соответствия конкретным фактам языка. И почти все языковеды, даже наиболее благосклонно относящиеся к глоссематике, признают ее практическую непригодность к исследованию конкретных языков.
Наряду с критическими высказываниями в адрес глоссематики встречаются и одобрительные оценки этого структуралистического направления. Однако единого обоснования таких оценок их авторы не дают. Иногда в качестве положительных моментов теории Ельмслева, имеющих значение для дальнейшего развития языкознания, называются применяемые в глоссематике понятия «коммутация», «катализ», «фигура содержания»[300] и некоторые другие. Но большинство языковедов справедливо считают, что эти понятия либо существовали в науке задолго до Л. Ельмслева и были им лишь несколько иначе определены и использованы (как, например, понятие коммутации, отражающее общеизвестное положение о том, что изменение означающего влечет за собой изменение означаемого и наоборот[301]), либо же являются научно несостоятельными (как, в частности, понятие фигуры содержания, т.е. простейшего семантического компонента содержания, неразложимого на более простые компоненты и параллельного в этом отношении фонеме как фигуре выражения[302]).
В своей пространной рецензии на книгу Л. Ельмслева «Пролегомены к теории языка», опубликованную в английском переводе, П. Гарвин писал, что ни одно из многочисленных подробных правил процедуры лингвистического анализа, изложенных Ельмслевом, не представляет собой чего-либо нового в мировом языкознании[303]. Подобного мнения придерживается и ряд других лингвистов.
Иногда высказывается мысль, будто глоссематика в последнее время приобретает практическое значение для разработки проблемы машинного перевода[304]. Но говорить о практическом значении какой-либо теории можно лишь в том случае, если ее применение уже дало конкретные результаты. Пока же речь идет только о необходимости построения абстрактной теории языка, на основании которой можно было бы создавать языки-посредники для машинного перевода[305].
Таким образом, явно преобладающее среди языковедов мира мнение сводится к тому, что многолетняя разработка глоссематической концепции не принесла языкознанию никаких непосредственных результатов ни теоретического, ни практического характера. Уделяемое этому направлению до сих пор внимание объясняется, в первую очередь, той ролью, которую оно выполняет как наиболее последовательное выражение идей лингвистического структурализма, и той популяризацией, которую оно получило в многочисленных печатных выступлениях самого Л. Ельмслева и его сторонников.
И все же сделанный вывод не может стать основанием для того, чтобы полностью отказать глоссематике в каком-либо значении для развития науки о языке. Необходимо признать, что разработанная Л. Ельмслевом и X. Ульдаллем теория языка в специально-научном плане явилась первой, хотя и во многом неудачной, попыткой последовательного применения к анализу языковой структуры соответствующих идей математической логики[306] и тем самым в значительной степени способствовала развитию математической лингвистики. С другой стороны, глоссематика представляет определенный интерес и своей отрицательной стороной – как яркий пример обусловленности коренных недостатков научной теории ложными философско-методологическими предпосылками, из которых она исходит. Именно с этой точки зрения целесообразно рассмотреть истоки философских и методологических принципов датского структурализма, в частности глоссематики.
Общеметодологические принципы глоссематики формировались постепенно в течение ряда лет, и в них нашли свое отражение различные более или менее близкие между собой теории и взгляды. При этом определенную роль сыграли также личные интересы и наклонности создателей глоссематики.
Непосредственной предпосылкой развития копенгагенского структурального языкознания и, в частности, глоссематики стал рано проявившийся у Л. Ельмслева и некоторых его будущих коллег интерес к практическому изучению языков и одновременно к разработке единой общелингвистической теории. Поиски научных основ для этой теории с естественной неизбежностью вели прежде всего к лингвистическим учениям, наиболее распространенным и влиятельным на том этапе в Дании и в Европе вообще. Так, например, первый период научной деятельности Ельмслева прошел под влиянием датского языковеда X. Вивеля (считавшего, что в языке следует признавать только такие грамматические категории, которые имеют специальные формальные выражения, и что описание языка должно быть чисто синхроническим), а также учения Э. Сепира, русских формалистов (особенно М.Н. Петерсона и А.М. Пешковского) и французско-швейцарской лингвистической школы, настаивавшей на необходимости создания всеобщей грамматики[307]. Впоследствии Ельмслев и Ульдалль испытали значительное влияние со стороны пражской фонологической школы.
Изучение и использование в собственных работах специально лингвистических положений различных авторов уже на ранних этапах сопровождалось и усвоением (вместе с этими лингвистическими положениями или же из других источников) определенных философских установок, которые могли впоследствии повлиять на развитие у датских лингвистов, и в частности у В. Брендаля, структуралистического подхода к языку. На формирование лингвистических взглядов В. Брендаля решающее влияние оказали труды датских языковедов В. Томсена, О. Есперсена, X. Педерсена, а также А. Мейе, М. Граммона, Ф. де Соссюра, H.С. Трубецкого и ряда западноевропейских философов[308]. Однако В. Брендаль с самого начала своей научной деятельности едва ли не в большей степени, чем языкознанием, интересовался проблемами философии. В числе философов, оказавших на него существенное влияние, можно назвать Аристотеля, Спинозу, Лейбница, Канта, Бергсона, Гуссерля, Геффдинга, Мейерсона, Лаланда и др. Во взглядах В. Брендаля на язык как целостную систему, или структуру, можно проследить отражение идей Спинозы о целостности природы и о познании как раскрытии целостной картины природы[309]. Феноменологическое учение Гуссерля о сознании и познании как целостной структуре принималось В. Брендалем в качестве философской основы для изучения реальных категорий, являющихся содержанием системы языка и обладающих, как полагал Брендаль в отличие от Ельмслева и Ульдалля, относительной независимостью от системы[310]. В учении Аристотеля и Лейбница о пассивности материи и активности формы можно усматривать один из источников поддерживаемого Брендалем структуралистического положения об определяющей роли структуры языка как его формы по отношению к составляющим его элементам. Особое значение для развития представлений Брендаля о роли отношений в определении сущности соотносящихся элементов языка имели взгляды датского философа, сторонника позитивизма X. Геффдинга. Лаландовская критика теории эволюционизма Спенсера была использована Брендалем для подкрепления принимаемого им положения о преобладающем значении для науки устойчивого, постоянного и тождественного по сравнению с изменяющимся и развивающимся.
По словам Л. Ельмслева, его собственные методологические принципы начали оформляться уже на первом этапе его научной деятельности, еще до знакомства с теорией Ф. де Соссюра, которое состоялось в 1925 г.[311] Следует, однако, подчеркнуть, и это признает сам Ельмслев, что наиболее глубокое влияние на развитие копенгагенского структурализма и, в частности, на формирование глоссематики оказали методологические принципы лингвистической теории Соссюра.
Из сложного комплекса идей, составляющего учение Соссюра о языке, глоссематика восприняла с более или менее значительными видоизменениями различение языка и речи, понимание языка как системы знаков и понимание знака как единства означающего и означаемого, положение о том, что язык есть форма, а не субстанция и в языке нет ничего, кроме различий, а также о том, что в лингвистике должен рассматриваться язык в самом себе и для себя. Большинство этих идей Соссюра, при всей самостоятельности и относительной целостности его теории, в свою очередь, восходит к предшествующим или современным ему лингвистическим и философским концепциям.
Различение языка и речи у Соссюра принято объяснять влиянием позитивистско-идеалистических взглядов французского социолога Э. Дюркгейма[312]. Действительно, соссюровское понимание языка как социального продукта, пассивно регистрируемого индивидом, и речи как индивидуального акта полностью совпадает с пониманием «социального факта» и «индивидуального акта» у Дюркгейма. Но сходство между Соссюром и Дюркгеймом в данном случае касается только социологического осмысления противоположности языковой системы и речевого акта и вовсе не предполагает, что само различение этих двух аспектов языка заимствовано Соссюром у Дюркгейма. Известно, что эти два аспекта различал уже В. Гумбольдт[313]. Связь этих понятий в концепции Соссюра с теорией Гумбольдта проявляется даже в употреблении Соссюром соответствующих гумбольдтовских выражений: заявляя, что
«в любую минуту язык есть и живая деятельность и продукт прошлого»[314],
Соссюр явно имеет в виду утверждение Гумбольдта о том, что
«язык есть не продукт деятельности (ergon), а деятельность (energeia)»[315].
Правда, формулировка приведенного положения Гумбольдта может быть понята в том смысле, будто наличие устойчивой системы языка как продукта языкового развития вообще отрицается[316]. Но это не так.
«По своей действительной сущности, – говорит Гумбольдт там же, – язык есть нечто постоянное и вместе с тем в каждый данный момент преходящее»[317].
И дальше:
«Я намереваюсь исследовать функционирование языка в самом широком плане – не только в его связях с речью и составом его лексических элементов, как непосредственных продуктов речи, но и в отношении к деятельности мышления и восприятия»[318].
Понятие системы языка представляется в теории Гумбольдта даже в двух планах. Во-первых, это понятие содержится в гумбольдтовском определении языка «как совокупности его продуктов», который «отличается от отдельных актов речевой деятельности»[319]. Но данное здесь определение языка допускает и другое понимание – как совокупности текстов, т.е. зафиксированных результатов речевых актов на данном языке, принадлежащих по существу к плану речи. С большей определенностью понятие системы языка обнаруживается в том виде, который оно получило у Гумбольдта под названием «внутренняя форма языка». Достаточно сопоставить лишь несколько из тех признаков, которыми Гумбольдт характеризует понятие внутренней формы языка, чтобы увидеть, что речь идет именно об абстрактном научном понятии языковой системы.
«Постоянное и единообразное[320] в этой деятельности духа, – пишет Гумбольдт в характерном для него идеалистическом ключе, – возвышающей артикулированный звук до выражения мысли, взятое во всей совокупности своих связей и систематичности, и составляет форму языка… Характерная форма языка зависит от его мельчайших элементов, и, с другой стороны, каждый из этих элементов тем или иным и не всегда ясным образом определяется языком… Из всего сказанного с полной очевидностью явствует, что под формой языка разумеется отнюдь не только так называемая грамматическая форма… Понятие формы языка выходит далеко за пределы правил словосочетаний и даже словообразования… Образование основ само должно быть объяснено формой языка, так как без применения этого понятия останется неопределенной и сущность языка… для того, чтобы составить представление о форме языка, необходимо обратить особое внимание на реальные свойства его звуков. С алфавита начинается исследование формы языка, он должен служить основой для исследования всех частей языка… По самой своей природе форма языка, в противоположность материи, есть восприятие отдельных элементов языка в их духовном единстве»[321].
Нет никаких принципиальных различий между приведенными характеристиками внутренней формы языка у Гумбольдта и общим пониманием языковой структуры в современном языкознании. Именно эти характеристики нашли свое отражение в выделенном Соссюром понятии языка как устойчивой системы, все элементы которой обусловлены их взаимными связями.
В отличие от Брендаля, допускавшего применение к языковой системе (структуре) дюркгеймовского понятия «социального факта»[322], Ельмслев освободил разработанное Соссюром понятие языка как системы от его социологического аспекта, придав этому понятию более абстрактный и «имманентный» характер. Тем самым в глоссематику не были включены связи, соединявшие соссюрианское понятие языка с социологическим учением Дюркгейма, и поэтому стала более четкой прямолинейная связь, соединяющая глоссематическое понятие языка через теорию Соссюра с теорией Гумбольдта.
Философское понимание языка в глоссематике определяется воспринятым Ельмслевом через Соссюра от Гумбольдта идеалистическим положением о том, что язык есть форма, а не субстанция.
«Если мы сохраним терминологию Соссюра, – писал Л. Ельмслев, – и будем исходить именно из его предположений, – станет ясным, что субстанция зависит от формы в такой степени, что существует исключительно благодаря ей и никоим образом не имеет независимого существования»[323].
Соответствующая мысль у Соссюра формулируется следующим образом:
«Характерная роль языка в отношении мысли не заключается в создании материального звукового средства для выражения идей, но в том, что он служит посредником между мышлением и звуком и притом таким образом, что их объединение неизбежно приводит к обоюдному разграничению единиц… Лингвист, следовательно, работает в пограничной области, где сочетаются элементы обоих порядков; это сочетание создает форму, а не субстанцию»[324].
«Ведь ясно, – говорится у Ф. де Соссюра дальше, – что звук, элемент материальный, не может сам по себе принадлежать к языку. Он для языка нечто вторичное, лишь используемый им материал»[325].
Идеалистическая сущность такого понимания языка особенно четко выражена в другом месте работы Соссюра:
«Иначе говоря, – подчеркивается здесь еще раз, – язык есть форма, а не субстанция… Необходимо как можно глубже проникнуться этой истиной, ибо все ошибки нашей терминологии, все неточные наши характеристики явлений языка коренятся в том невольном предположении, что в лингвистическом феномене есть какая-то субстанциальность»[326].
Это понимание представляет собой лишь незначительное видоизменение мыслей Гумбольдта о природе языка.
«Форме, – писал В. Гумбольдт, – противостоит, конечно, материя, но чтобы найти материю формы языка, необходимо выйти за пределы языка… Действительная материя языка – это, с одной стороны, звук вообще, а с другой – совокупность чувственных впечатлений и непроизвольных движений духа, предшествующих образованию понятия, которое совершается с помощью языка»[327].
Следует отметить, что идеи Гумбольдта проникали в глоссематику, по-видимому, не только в преломлении через концепцию Соссюра, но и непосредственно из первоисточника. Это касается, в частности, наметившегося у Гумбольдта различения двух планов формы в языке, соотносимых с двумя планами «материи» – звуковой материей и не оформленной в понятия сферой психики[328]. У Соссюра фигурирует вместо этого единое понятие формы, общее для плана идей и для плана звуков. В отличие от Соссюра и следуя за Гумбольдтом, Л. Ельмслев говорит о двух противопоставлениях: формы и субстанции в плане содержания и формы и субстанции в плане выражения[329]. При этом, стремясь к абсолютному отрыву интеллектуального содержания языка от внеязыковой действительности, Ельмслев придает терминам «содержание» и «выражение» чисто произвольное значение, допуская возможность свободного употребления одного из них вместо другого и наоборот.
Представления Гумбольдта о формальной, т.е. идеальной, природе языка как проявлении народного духа, осуществляющего творческий анализ действительности, в известной степени перекликаются с учением Канта о категориях чистого разума, при помощи которых формируются понятия о непознаваемом в принципе внешнем мире. Однако говорить о прямой зависимости взглядов Гумбольдта от «критической» философии Канта нет оснований. Скорее можно предположить, что учение Гумбольдта о внутренней форме языка явилось результатом разработки в аспекте, близком к философии Канта, проблемы роли языка в духовной жизни общества, обстоятельно сформулированной И. Гердером[330]. Что же касается положения об определяющей роли формы языка по отношению к его материи (субстанции), то оно имеет глубокие корни в истории идеалистической философии и восходит к хорошо известным соответствующим взглядам Аристотеля и Платона.
Понимание формы как основной сущности языка получает в глоссематике и более конкретное выражение, заключающееся в сведении языка к системе чистых отношений, именуемых здесь функциями. Связываемые этими отношениями элементы языка объявляются лишенными самостоятельного существования и признаются лишь результатами пересечения пучков отношений.
«Зависимости, – писал Л. Ельмслев, – которые наивный реализм рассматривает как вторичные, предполагающие существование объектов, становятся с этой точки зрения первичными, предопределяемыми взаимными пересечениями… Постулирование объектов как чего-то отличного от терминов отношений является излишней аксиомой и, следовательно, метафизической гипотезой, от которой лингвистике предстоит освободиться»[331].
Именно такой подход к языку как к системе чистых отношений, как к реляционному каркасу, является наиболее характерным признаком европейского лингвистического структурализма, в котором глоссематика заняла ведущее место.
Положение о решающей роли отношений в структуре языка Ельмслев унаследовал от Соссюра вместе с его более общим положением об определяющем характере формы в языке. Непосредственную связь этого положения глоссематики с концепцией Соссюра отмечает сам Ельмслев:
«Все указывает на то, – говорится в „Пролегоменах“, – что Соссюр, который повсюду искал „зависимости“ (rapport) и утверждал, что язык есть форма, а не субстанция, признавал первичность зависимостей в языке»[332].
Представляется лишь несколько излишней та сдержанность, с которой Ельмслев говорит в данном случае о точке зрения Соссюра. На нее не только «все указывает», но сам Соссюр сформулировал ее вполне определенно в следующих словах:
«Весь лингвистический механизм вращается исключительно вокруг тождеств и различий, причем эти последние – только оборотная сторона первых»[333].
«Подобно концептуальной стороне, и материальная сторона значимости образуется исключительно из отношений и различий с прочими элементами языка»[334].
«Все предшествующее приводит нас к выводу, что в языке нет ничего, кроме различий. Более того, различие, вообще говоря, предполагает положительные моменты, между которыми оно и устанавливается; но в языке имеются только различия без положительных моментов»[335].
Другое дело, что в посмертно изданном тексте «Курса…» Ф. де Соссюра нет последовательности ни в оценке характера соотношения тождеств и различий в языке, ни даже в определении их роли по сравнению с реальными единицами языка, поскольку наряду с утверждениями, подобными только что приведенным, «Курс…» содержит и утверждения противоположного смысла, например, о том, что
«входящие в состав языка знаки суть не абстракции, но реальные объекты… их именно и их взаимоотношения изучает лингвистика; их можно назвать конкретными сущностями этой науки»[336].
Эта непоследовательность, как одно из проявлений незавершенности работы Соссюра, не снимает того факта, что Соссюр многократно повторял положение о первичном характере тождеств и различий, т.е. чистых отношений при сопоставлении их с соотносящимися элементами. Поэтому представляется несколько неточной мысль Ельмслева о том, что будто
«признание того факта, что целое состоит не из вещей, но из отношений и что не субстанция, но только ее внутренние и внешние отношения имеют научное существование, конечно, не является новым в науке, но может оказаться новым в лингвистике»[337].
Ко времени опубликования книги Л. Ельмслева такой подход был известен в лингвистике уже по меньшей мере 27 лет – с 1916 г., когда был опубликован «Курс…» Ф. де Соссюра.
Положение о том, будто «научное существование» имеют не объекты, а только их отношения, впервые было введено в лингвистику Соссюром. Вместе с тем, это положение в науке вообще, точнее в философии, действительно, не является новым. Во времена Соссюра оно было особенно характерно для философских взглядов неокантианцев Г. Когена, П. Наторпа, Э. Кассирера, Г. Риккерта, позитивиста А. Пуанкаре и др.[338] Гносеологической основой такого подхода у всех этих философов было неправомерное перенесение математических понятий, свойственных методам исследования в точных науках, на конкретные объекты исследований.
«Реальный предмет, как предмет математической науки, – писал Г. Коген, – имеет свою методологическую основу в математике и, стало быть, – в числе»[339].
При этом понятие о числе сводится у Когена к понятию о функции, т.е. об отношении. Функциональные понятия об отношениях, согласно Когену, лежат в основе всех точных естественных наук. Математическое понятие функции, которому Лейбниц придал значение взаимной зависимости между двумя переменными величинами, Коген делает одной из новых логических категорий[340], подводя под нее одновременно категорию причинности[341]. Наряду с этим он вводит категорию системы, которую делает главной категорией природы[342].
«Только система, – пишет Г. Коген, – способна привести вещь, предмет к завершению, к объединению»[343].
«В системе отношение приходит к своему завершению»[344].
Чтобы уяснить подлинный философский смысл этих положений, необходимо иметь в виду, что действительность существует для Когена только в форме мышления[345].
В работах Г. Риккерта реальные вещи еще более прямолинейно сводятся к отношениям. Риккерт считает возможным лишь
«временно… придерживаться того мнения, что телесный мир состоит из вещей и что эти вещи суть телесные субстанции – носительницы свойств»[346].
«Итак, – пишет Г. Риккерт, – хотя многие науки и оперируют понятиями вещей, однако следует сказать, что чем более какой-либо науке приходится пользоваться понятиями вещей, тем более она удалена от той цели, к достижению которой стремится всякая естественная наука: от уразумения закономерной связи вещей»[347].
«Вещи, из которых согласно логически совершенной теории только и может состоять телесный мир, фигурируют в науке лишь как пустое нечто (ein leeres Etwas). Собственно говоря, имеют значение лишь те отношения, в которые вступают друг к другу эти вещи»[348].
«Разрешение вещи в необходимые отношения, в которых находятся друг к другу ее свойства, соответствует разрешению понятия в суждения»[349].
Одновременно с разложением вещей на отношения Риккерт вводит в свою теорию понятие ценности как основного критерия при выделении одного исторического индивидуума или одной группы индивидуальных свойств из числа других[350].
Признание ведущей роли отношений, а не вещей, в научном понимании действительности было характерно и для А. Пуанкаре. По его мнению, то, что может постичь наука, –
«не суть вещи в себе, как думают наивные догматики, а лишь отношения между вещами; вне этих отношений не существует познаваемой действительности»[351].
В ряде случаев А. Пуанкаре отождествлял действительность с отношениями, которые он, вместе с тем, считал невозможными без их осмысления умом[352].
Важное место отводилось категории отношения в философии раннего неокантианца Ш. Ренувье, отрицавшего в связи с этим кантовскую «вещь в себе», и основателя позитивизма О. Конта, включавшего понятие отношения в само понятие «позитивной» науки[353].
Распространение в философии и науке второй половины XIX в. преувеличенной оценки роли отношений в структуре действительности было обусловлено двумя главными факторами. С одной стороны, категории отношения отводится центральное место в учении о категориях Канта, который считал, что все познание сводится к увязыванию предметов путем определения их взаимных отношений[354]. Как на своего предшественника в истолковании роли отношений на Канта ссылаются Г. Коген, Г. Риккерт, О. Конт и др.[355] Но в философии Канта понимание роли отношений не имело того ярко выраженного идеалистического характера, который оно получило у неокантианцев.
С другой стороны, непосредственным источником понимания отношений в качестве единственной основы действительности у неокантианцев, как и впоследствии у неопозитивистов, было субъективно-идеалистическое истолкование идей и методов успешно развивавшейся в то время математической логики в качестве единой методологии научного познания мира. Эта связь идеализма с необоснованным расширением сферы применения математики не была чем-то абсолютно новым в истории философии. Подобные идеи выдвигались уже в философии пифагореизма, провозглашавшей число онтологической единицей бытия[356]. Что же касается понимания чистых отношений как ведущего фактора в структуре действительности, то оно явным образом перекликается с идеалистической философией Платона, в которой природа вещей объявляется порождением структуры объективно существующих идей[357].
Если унаследованное глоссематикой от Ф. де Соссюра различение языка и речи имеет специально-научный, собственно лингвистический характер и в зависимости от способа его осуществления может быть полезным для исследования языка, то восходящее непосредственно к тому же источнику положение о том, что язык есть форма, а не субстанция, и связанное с ним утверждение о ведущей роли отношений в структуре языка представляют собой ярко выраженные проявления философского идеализма в языкознании, сводящего лингвистическую теорию к бесплодному фантазированию. Именно в этом заключается важнейшая причина неудачи, постигшей глоссематику как попытку теоретического осмысления языка. Другая причина коренится в неопозитивистской ориентации всего теоретического построения глоссематики.
Наряду с соссюрианством логический позитивизм является основным источником, из которого был почерпнут ряд определяющих идей глоссематики. На связь глоссематики с логическим позитивизмом, в частности со взглядами А. Уайтхеда, Б. Рассела и особенно Р. Карнапа, указывает сам Л. Ельмслев[358]. Он же сообщает о широком обмене мнениями, состоявшемся между ним и датскими неопозитивистами Й. Йоргенсеном и Э.-Т. Расмуссеном[359], хотя, по словам Э. Фишер-Йоргенсен, это произошло тогда, когда теория глоссематики в основном была уже разработана[360].
Философия логического позитивизма оказала дополнительное воздействие на утверждение в глоссематике восходящего к Соссюру понимания языковой структуры как сети чистых отношений. Л. Ельмслев писал об этом:
«В одной из своих более ранних работ[361] профессор Карнап определил понятие структуры совершенно так же, как я попытался сделать это здесь, т.е. как явление чистой формы и чистых соотношений. По профессору Карнапу, каждое научное утверждение должно быть утверждением структурного порядка в указанном значении; по его мнению, каждое научное утверждение должно быть утверждением о соотношениях, не предполагающим знания или описания самих элементов, входящих в соотношения. Мнение Карнапа вполне подтверждает результаты, достигнутые за последние годы языковедением»[362].
Излагаемая Ельмслевом точка зрения Р. Карнапа является прямым продолжением взглядов неокантианцев и позитивистов начала XX столетия, отразившихся в учении Ф. де Соссюра.
Влияние философии логического позитивизма, однако, проявилось не столько в глоссематическом понимании структуры языка, сколько в принципах построения самой глоссематической теории и в трактовке познавательной роли языка.
Глоссематика была задумана Ельмслевом и Ульдаллем как всеобщая теория языка, приложимая к любому конкретному языку, существующему в действительности или только возможному[363]. Стремление к созданию всеобщей лингвистической теории было характерно для научной деятельности Ельмслева на всех ее этапах. Попытки создания такой теории представлены уже двумя крупными работами Ельмслева доглоссематического периода. Это – «Принципы общей грамматики» и «Категория падежей»[364]. Обе эти работы были выполнены с учетом различных семантических (в частности грамматических) категорий, наблюдаемых в отдельных языках. По-видимому, серьезные трудности, с которыми пришлось иметь дело при выполнении этих работ, привели Ельмслева к мысли об отказе от учета содержательной стороны языковых категорий и об ограничении лингвистической теории соссюрианско-неопозитивистским требованием учета одних только чистых отношений в структуре языка. Но и этого оказалось недостаточно для обеспечения той стройности и стабильности, которые Ельмслев и Ульдалль считали необходимыми свойствами разрабатываемой ими теории. Никакая всеобщая теория языка, претендующая на предсказание «любого возможного текста на любом языке», не может быть гарантирована от того, что в каком-нибудь языке обнаружатся структурные особенности, не предусмотренные ею или же противоречащие ей. В этих условиях Ельмслев и Ульдалль с целью сохранения желаемой целостности и устойчивости своей теории сочли наиболее удобным объявить ее независимой от конкретных данных языкового опыта.
«В упрощенной, преднамеренно наивной форме, – пишет Л. Ельмслев, – проблема может быть сформулирована следующим образом: объект ли определяет теорию и воздействует на нее или же теория определяет свой объект и воздействует на него?»
И далее, указав на возможность различного понимания слова теория, Ельмслев продолжает:
«1. Теория в нашем смысле сама по себе независима от опыта. Сама по себе она ничего не говорит ни о возможности ее применения, ни об отношении к опытным данным. Она не включает постулата о существовании. Она представляет собой то, что было названо чисто дедуктивной системой, в том смысле, что она одна может быть использована для исчисления возможностей, вытекающих из ее предпосылок.
2. С другой стороны, теория включает ряд предпосылок, о которых из предшествующего опыта известно, что они удовлетворяют условиям применения к некоторым опытным данным. Эти предпосылки наиболее общи и могут поэтому удовлетворять условиям применения к большому числу экспериментальных данных.
Первый из этих факторов мы назовем произвольностью теории, второй – пригодностью теории. При создании теории необходимо считаться с обоими факторами, но из сказанного следует, что экспериментальные данные никогда не могут усилить или ослабить теорию, они могут усилить или ослабить только ее пригодность»[365].
Легко заметить, что даваемая Ельмслевом характеристика справедлива лишь по отношению к чисто формальным, строго дедуктивным теориям типа математических или логических. Теории такого характера не имеют отличного от себя конкретного объекта в виде определенной качественно однородной сферы действительности или определенного класса однородных по своей природе предметов. Их объектами являются их собственные структуры, представляющие собой модели абстрагированных от действительности количественных, логических и т.п. отношений, применимые для выявления и изучения соответствующих отношений в различных сферах. Что же касается теорий предметно-содержательных, специально направленных на освещение определенных конкретных сфер действительности, то их прямая зависимость от освещаемых ими опытных данных не подлежит никакому сомнению. Поэтому постулируемая Ельмслевом свобода его теории по отношению к конкретным данным языка возможна лишь в том случае, если эта теория представляет собой формальное исчисление наиболее общих типов отношений в структуре языка, своеобразную алгебру языковой структуры. Рассматриваемая в таком плане, глоссематическая теория Ельмслева обнаруживает двойственный, не вполне определенный характер. С одной стороны, главной целью и непосредственным содержанием глоссематики является именно разработка исчисления внутриязыковых отношений.
«Можно сказать, – писал Л. Ельмслев, – что теория в нашем смысле слова направлена на создание процедуры, посредством которой объекты определенной природы могут быть описаны непротиворечиво и исчерпывающе… Цель лингвистической теории – создать процедурный метод, с помощью которого можно понять данный текст, применяя непротиворечивое и исчерпывающее описание… В силу своей пригодности работа над лингвистической теорией всегда эмпирична; в силу своей произвольности она связана с исчислением. Исходя из ряда опытных данных, которые по необходимости являются ограниченными.., лингвист-теоретик строит исчисление всех мыслимых возможностей в определенных рамках. Эти рамки он конструирует произвольно: он открывает некоторые свойства, существующие во всех тех объектах, которые люди соглашаются называть языками, чтобы затем обобщить эти свойства и фиксировать их посредством определения. С этого момента лингвист-теоретик сам предписывает.., к каким объектам его теория может применяться, а к каким нет. Затем он строит для всех объектов, природа которых удовлетворяет определению, общее исчисление, учитывающее все мыслимые случаи. Исчисление, дедуцируемое из установленного определения независимо от какого-либо опыта, создает инструмент для описания и понимания данного текста и языка, на основе которого этот текст построен»[366].
Характеристика специальных понятий и процедур, из которых строится разрабатываемое Л. Ельмслевом исчисление, составляет центральную часть его главной работы о глоссематике.
Попытку разработки глоссематической алгебры языка, задуманной и как более общий метод изучения других общественных явлений, представляет собой работа X. Ульдалля «Основы глоссематики».
«Мы отмечали, – говорится в этой работе, – что прототипом высказываний в физике является утверждение „a больше чем b“; соответствующую роль в глоссематике играет утверждение „a предполагает b“, которое сходным образом служит для установления упорядоченной зависимости, имеющей весьма общий характер. Это упорядоченная зависимость встречается в глоссематике так же, как и в физике, в ряде форм, и глоссематическая теория функций является исчислением видов упорядоченной зависимости, при котором первоначальная простая идея развита в целую алгебру. Эта алгебра была задумана как способ описания (гуманитарного) материала в виде целостной структуры, состоящей из неколичественных функций, структуры, законченной и не нуждающейся в привнесении определений, заимствованных из других наук»[367].
Ульдалль признает известную зависимость своей глоссематической алгебры от символической логики, указывая и на некоторые формальные различия между ними[368].
Но различие между глоссематической алгеброй и символической логикой имеет значительно более глубокий характер, чем это представлено у Ульдалля. Имеется больше оснований говорить о наличии принципиального сходства в формальном построении обеих систем, но вместе с тем о существенном различии в их содержании: символическая логика строит свои высказывания как всеобщие формы мысли, приложимые к любому конкретному содержанию соответствующей структуры, независимо от его природы, между тем как глоссематическая алгебра представляет собой систему высказываний с определенным конкретным содержанием, касающимся только структуры языка и приравниваемых к нему явлений как объекта изучения. Именно это обстоятельство лишает каких-либо оснований провозглашение лингвистической теории, хотя бы даже изложенной в форме исчисления, независимой от опытных данных языка. Однако глоссематическая теория не сводится однозначно к предлагаемым Ельмслевом и Ульдаллем системам исчисления. В литературе уже отмечалось, что представители глоссематической теории нередко рассматривают ее «как единственно научную лингвистическую теорию» и что в таком случае формальные принципы глоссематики «приобретают уже характер определенного научного мировоззрения»[369]. Более того, как для обоснования целесообразности предлагаемых исчислений, так и для определения их роли в понимании общественных функций языка Ельмслеву понадобилось сформулировать и более общую теорию языка, отражающую методологические позиции глоссематики по вопросам, касающимся природы и общественной сущности языка. Требование независимости от данных опыта для этой стороны глоссематической теории ничем не может быть оправдано.
Свойственное глоссематике стремление оторвать лингвистическую теорию от конкретных языковых данных отражает общую тенденцию неокантианской и позитивистской философии к превращению научной теории в имманентную систему положений, вовсе не рассчитанных на отражение конкретной природы изучаемых фактов действительности. Предпринятая в этом направлении попытка сведения лингвистической теории к исчислению представляет собой крайнее проявление начатой неокантианцами и продолженной позитивистами ложной «математизации» философии и гуманитарных наук, имеющей своей целью устранение из этих научных областей материалистического начала[370]. Лингвисты, принимающие логический позитивизм Р. Карнапа, признают глоссематическую алгебру «самой слабой частью глоссематического учения»[371]. Однако с этой оценкой можно согласиться лишь частично, поскольку другие стороны глоссематического учения не только в такой же степени слабы, но и методологически порочны.
Приступая к изложению глоссематической теории, Л. Ельмслев высказывает мнение о том, что
«теория во всех ее применениях должна обнаружить результаты, согласующиеся с так называемыми (действительными или предполагаемыми) экспериментальными данными»[372].
Это мнение, находящееся в явном противоречии с рассмотренным выше требованием независимости глоссематической теории от опыта, в принципе может быть согласовано с диалектико-материалистическим пониманием сущности научных теорий, хотя у Ельмслева оно является всего лишь последней данью методологической традиции, восходящей к раннему позитивизму. Но Ельмслев сразу же спешит отмежеваться от высказанного им мнения.
«В этом пункте, – пишет он, – каждая теория сталкивается с методологическим требованием, содержание которого должно изучаться эпистемологией. Такое изучение, мы думаем, здесь может быть опущено»[373].
И тут же положение о необходимости согласования результатов применения теории с фактическими данными Ельмслев практически заменяет тремя методологическими принципами внутритеоретического характера, которые он, как и Ульдалль, считает необходимым при построении теории поставить «во главу всех остальных»: требованиями непротиворечивости (самоудовлетворительности), исчерпывающего описания (полноты) и предельной простоты[374]. Чтобы не осталось никакой неясности относительно сущности какого-либо из трех принципов, следует подчеркнуть, что принцип исчерпывающего описания касается не описываемого объекта во всей его целостности, а только операций в процедуре анализа:
«Каждая операция, входящая в процедуру, должна продолжаться или повторяться до тех пор, пока описание не станет исчерпывающим; эта операция на каждой ступени должна вести к выявлению наименьшего числа объектов»[375].
Отдав предпочтение этим трем методологическим принципам имманентно-теоретического плана, занимающим важное место в методологии логического позитивизма, и устранив по существу из оснований своей теории принцип зависимости теории от фактических данных, Ельмслев и Ульдалль поставили свою теорию на почву идеализма.
Произведенную таким образом методологическую перестройку устоявшихся принципов построения теории Ельмслев и Ульдалль завершают своеобразным терминологическим оформлением: совокупность принятых ими методологических требований, по существу не имеющих ничего общего с объективным учетом эмпирических данных, они называют принципом эмпиризма. Странность этого названия вызвала справедливые замечания целого ряда лингвистов, в том числе и тех, кто поддерживает большинство положений глоссематики[376]. Сам Ельмслев предлагал это название с некоторыми оговорками и выражал готовность заменить его, «если эпистемологические исследования покажут его неприемлемость». Но название было сохранено, и для этого у глоссематиков имелись определенные основания. Главное из них заключается в том, что Ельмслев, по словам Э. Фишер-Йоргенсен,
«отдает предпочтение этому формалистическому определению „эмпирического“, чтобы избежать таких метафизических идей, как „истина“ и „реальность“»[377].
Таким образом, Ельмслев и Ульдалль в данном отношении до конца удержались на позициях позитивизма, и в частности эмпириокритицизма, прикрывавших эмпирической терминологией свою идеалистическую сущность.
Несостоятельность глоссематического принципа эмпиризма отмечали даже представители логического позитивизма[378]. Наиболее слабой стороной этого общего «принципа» является включенный в него принцип предельной простоты описания, Известно, что в истории развития науки принцип простоты фигурирует уже давно и понимается самым различным образом, однако решающей роли при выработке или принятии новых теорий он никогда не играл[379]. Между тем Ульдалль делает простоту главным критерием для оценки теории.
«Из простоты, – пишет он, – могут быть выведены все остальные научные идеалы: объективность, последовательность, полнота»[380].
В «Пролегоменах» Л. Ельмслева принцип простоты характеризуется следующим образом:
«Если… лингвистическая теория заканчивается построением нескольких возможных процедур, каждая из которых может обеспечить непротиворечивое и исчерпывающее описание любого данного текста и поэтому любого языка, то тогда среди этих процедур должна быть выбрана процедура, дающая наипростейшее описание. Если несколько методов представляют в равной степени простые описания, должен быть выбран тот метод, который приводит к конечным результатам путем наипростейшей процедуры»[381].
Более четких определений того, что следует понимать под простотой описания, в работах Л. Ельмслева и X. Ульдалля не дается, однако главным показателем простоты результатов описания они считают возможно меньшее количество элементарных единиц, к которым сводится описание языковой системы[382].
Один из наиболее последовательных сторонников глоссематики X. Спанг-Хансен в специальной статье, посвященной принципу простоты, был вынужден признать:
«Если очень трудно, как теоретически, так и практически решить, в какой степени описание языковых текстов является непротиворечивым и исчерпывающим, то решение о том, какая из нескольких процедур является простейшей, вызывает специальные проблемы. Такое решение должно предполагать… объективный критерий для определения того, что такое простота»[383].
Вместе с тем автор указывает, что простота описания не может измеряться в рамках самого описания, но должна рассматриваться с точки зрения того общего процесса, частью которого данное описание является, или же с точки зрения той цели, которую данное описание преследует. Э. Фишер-Йоргенсен отмечает, что требование максимальной простоты в глоссематике неосуществимо в принципе, так как увеличение простоты в описании языковой системы неизбежно вызывает увеличение сложности в описании текста[384].
Сам Ульдалль признает, что глоссематическое описание отдельного языка никогда не может быть предельно простым с точки зрения данного языка, так как дескриптивный аппарат глоссематики рассчитан на наиболее высокую степень сложности, которую только можно предположить в языках[385]. Таким образом, есть все основания согласиться с Б. Сиртсемой, которая с явно выраженной иронией делает вывод, что
«принцип простоты по своей сущности не является простым принципом»[386].
Теоретическая и практическая невозможность последовательного применения этого принципа к построению общелингвистической теории, не говоря уже о неопределенности самого его содержания, существенным образом дискредитирует всю глоссематику, в основания которой этот принцип ложится.
Неудачная попытка включения принципа простоты в число трех основных принципов глоссематической теории восходит непосредственно к философии махизма. Простоту научного знания Э. Мах отождествлял с «экономией мышления», которой он отводил решающую роль в процессе познания. Тождественность глоссематического понятия простоты описания понятию «экономии мышления» осознается и зарубежными лингвистами, касающимися этого вопроса. В частности, С. Безелл употребляет термин «экономия» в том самом смысле, в котором Ельмслев и Ульдалль употребляют термин «простота». С. Безелл пишет:
«Если критерий коммутации или неизбыточности связан с принципом экономии инвентаря, то критерий произвольности связан с принципом экономии объяснения. Можно, конечно, согласиться, что последний принцип более важен. Если ограничение инвентаря затрудняет объяснение фактов языка, оно более чем бесполезно»[387].
Так схоластическая методология позитивизма, рассчитанная на подкрепление идеалистических установок, вступает в непримиримое противоречие с объективными потребностями развития науки.
Таким образом, связь глоссематики с неопозитивизмом в плане понимания природы языковой структуры и принципов построения научной теории оказывается самой непосредственной. Не менее глубокая зависимость глоссематической теории от неопозитивизма обнаруживается и в плане понимания общественной сущности языка, его места и роли в объективной действительности.
Проблема объективного статуса языка занимает в глоссематике значительное место. С нее начинается работа Ельмслева «Пролегомены к теории языка» и определенным ответом на поставленный в ее начале вопрос эта же работа заканчивается.
Уже сама постановка вопроса об объективной сущности языка у Ельмслева отличается некоторой предвзятостью.
«Язык – пишет Л. Ельмслев, – настолько глубоко пустил корни в личность, семью, нацию, человечество и саму жизнь, что мы иногда не можем удержаться от вопроса, не является ли язык не просто отражением явлений, но их воплощением – тем семенем, из которого они выросли!»[388].
Заключающаяся в этом вопросе мысль через несколько страниц формулируется уже в виде одного из программных положений глоссематической теории:
«Лингвистическая теория.., – пишет Л. Ельмслев, – должна искать постоянное, не связанное с какой-либо внеязыковой „реальностью“, то постоянное, что делает язык языком, каким бы он ни был, и что отождествляет любой конкретный язык с самим собой во всех его различных проявлениях. Когда это постоянное найдено и описано, оно может быть спроецировано на „реальность“ вне языка, какого бы рода ни была эта „реальность“ (физическая, физиологическая, психологическая, логическая, онтологическая), так что даже при рассмотрении „реальности“ язык остается главным объектом, и не конгломератом, но организованным целым с языковой структурой как ведущим принципом»[389].
Попытку подчинить языку внеязыковую действительность Ельмслев старается осуществить не прямолинейно, а через посредство некоторых основных понятий и структурных особенностей самой глоссематической теории. Одним из главных средств, рассчитанных Ельмслевом на растворение действительности в языке, делается своеобразное толкование в глоссематике понятия знака. Ельмслев отрицает традиционное понимание знака как «знака для чего-то» и, ссылаясь на Ф. де Соссюра и Л. Вейсгербера, отстаивает понимание знака как единицы, основанной на знаковой функции, т.е. отношении солидарности между формой выражения и формой содержания[390]. Поскольку и форма выражения и форма содержания понимаются как чисто языковые сущности, не зависящие от каких-либо других сущностей и имеющиеся только в силу наличия знаковой функции (т.е. отношения), знак в таком смысле полностью освобождается от роли репрезентатора элементов внеязыковой действительности. При этом понимание терминов «содержание» и «выражение», входящих в определение понятия знака, Ельмслев уточняет следующим образом:
«Термины план выражения и план содержания, а также выражение и содержание выбраны в соответствии с установившимися понятиями и совершенно произвольны; их функциональное определение не содержит требования, чтобы тот, а не иной план называли выражением или содержанием. Они определены только по своей взаимной солидарности, и ни один из них не может быть идентифицирован другим образом. Они определяются противопоставительно и соотносительно как взаимно противоположные функтивы одной и той же функции»[391].
Таким образом, содержание знака, основанное на обозначении объективных явлений действительности и их отражений в сознании носителей языка, Ельмслев пытается представить в качестве имманентного свойства самой языковой структуры, не зависящего от обозначаемой действительности. Поскольку знаковость составляет основу специфики языка, тем самым делается решительная, хотя и совершенно искусственная, попытка поставить язык в независимое положение по отношению к внеязыковой действительности.
Последний шаг в направлении подчинения действительности языку Ельмслев делает в конце своей книги. Здесь он выдвигает подготовленное уже в предыдущем изложении утверждение о необходимости считать объектом исследования лингвистики не только естественный язык, но и любую семиотику, аналогичную языку по выдвинутым Л. Ельмслевом наиболее общим признакам, нисколько не определяющим действительной специфики языка[392]. Из других знаковых систем, которые в этом отношении должны быть приравнены к языку, Ельмслев называет народные обычаи, искусство и литературу. Что касается остальных сфер действительности, то их предлагается рассматривать на уровне метасемиологии в качестве подчиненного языковой форме материала языковой субстанции – в плане содержания или в плане выражения, причем в единицах содержания не делается никакого различия между психическими образованиями, отражающими физические объекты, и самими физическими объектами[393].
«Таким образом, – пишет Л. Ельмслев, – все те сущности, которые на первых этапах при рассмотрении схемы объекта семиотики временно должны были быть исключены как несемиотические элементы, вводятся вновь в качестве необходимых компонентов семиотических структур высшего порядка. Соответственно мы не находим несемиотик, которые не были бы компонентами семиотик, и на конечном этапе не остается объектов, не освещенных с основной позиции лингвистической теории. Семиотическая структура предстает в качестве такой позиции, с которой могут быть рассмотрены все научные объекты»[394].
На этом идеалистическая процедура завершается: в основу всей материальной действительности кладется языковая форма, понимаемая как система чистых, т.е. идеальных отношений.
При всей очевидности идеалистической ориентации глоссематики Л. Ельмслев пытается уверить своих читателей, будто его теорию такие философские вопросы не интересуют[395]. Касаясь открываемых в языковой схеме функтивов как термов языковых функций, т.е. отношений, Ельмслев пишет:
«Можно сказать, что они являются физическими сущностями (или синкретизмами последних), определенными по взаимной функции. Поэтому с тем же правом можно заявить, что метасемиологический анализ содержания минимальных знаков семиологии является анализом физических сущностей, определенных по взаимной функции. В какой мере можно считать в конечном счете все сущности в любой семиотике, в ее содержании и выражении, физическими или сводимыми к физическим, является чисто эпистемологическим вопросом физикализма, направленным против феноменализма. Этот вопрос является предметом развернувшихся в настоящее время споров, в которых мы участвовать не будем и на которых теория языковой схемы не должна задерживаться»[396].
Ельмслев даже не упоминает о принципиальной противоположности материализма и идеализма в этом вопросе, ограничиваясь противоположностью двух направлений немарксистской философии. Кому не знаком этот давно устаревший прием позитивистов, упорно провозглашающих свою в большинстве случаев идеалистическую методологию стоящей якобы в стороне от коренных философских различий[397].
Таким образом, идеалистическое истолкование взаимоотношений языка и действительности составляет главную общетеоретическую цель основной работы Л. Ельмслева «Пролегомены к теории языка». Именно этой цели подчинены определяющие аспекты содержания работы, и именно таким подчинением порочной общефилософской установке объясняется большинство коренных недостатков и противоречий глоссематической теории, дискредитирующих даже те из заложенных в нее идей, которые в другой связи могли бы быть признаны перспективными. Одно из самых существенных отличий идеализма от материализма как раз и заключается в том, что при построении широких научных теорий общеметодологического характера последовательная ориентация на идеализм ведет к извращенному представлению фактов и к пустому расточительству научных сил на создание ложных теорий, между тем как последовательная ориентация на материализм ведет к все более глубокому раскрытию объективно-научных закономерностей изучаемых явлений.
Сама пропаганда идеализма путем подчинения объективной действительности идеалистически понимаемому языку связана у Л. Ельмслева с соответствующими взглядами логических позитивистов. В частности, понимание языка (в более узком смысле – языка логики) как первичной системы по отношению к системе мира является одной из определяющих идей «Логико-философского трактата» Л. Витгенштейна[398]. Но в своей новой работе – «Философские исследования»[399] Л. Витгенштейн решительно опровергает те мысли, которые обосновывались в «Логико-философском трактате». Мысли, изложенные в работе Л. Ельмслева, как и в аналогичных по своему направлению работах других структуралистов, опровергаются самим ходом поступательного развития науки о языке.
«В дискуссии структуралистической лингвистики с другими современными теориями филологии и языкознания, – писал недавно Г. Унгехойер, – повторяется тот острый философский диспут, который несколько десятилетий тому назад велся между логицизмом и его противниками. Но если в философском лагере голоса со временем были понижены, антиметафизическая направленность логицизма ослабла вследствие самокритического рассмотрения своих логических оснований, то глоссематика – достойный внимания анахронизм – продолжает строго придерживаться своих старых позиций (spricht… die alte Sprache strenger Observanz)»[400].
Следует, однако, отметить, что за 15 лет, прошедших после написания приведенных здесь слов, позиции глоссематики, и до того не отличавшиеся особенной прочностью, еще более пошатнулись. Сейчас глоссематика зашла в глубокий тупик, ставший очередным идеалистическим тупиком на длинном всемирно-историческом пути развития науки.