Критический анализ лингвистического направления, определение его места в системе познавательных средств современной лингвистики требует всестороннего учета его исходных посылок, эксплицирования его общеметодологических оснований, оказывающих решающее влияние на понимание как самого объекта исследования, так и системы эвристических процедур конкретного лингвистического направления. Дескриптивная лингвистика, подобно другим структуральным направлениям в лингвистической науке – соссюрианству, копенгагенскому структурализму (глоссематике), пражскому структурализму – характеризуется не только конкретно-научным, но и философско-идеологическим содержанием. По справедливому замечанию французского философа Р. Будана, слово «структурализм» обозначает два различных явления.
Во-первых, оно обозначает зону распространения структуральных методов в гуманитарных науках; во-вторых, оно обозначает систему, или, точнее, мировоззрение, которое якобы выводится из развития гуманитарных наук, но фактически стоит в двусмысленном отношении к этому развитию[401]. Совершенно очевидно поэтому, что корректный научный анализ и критика структурализма невозможны, если предается забвению упомянутая двойственность структурализма как этапа в развитии научного познания. Вместе с тем не менее очевидно, что единственной целостной концепцией, которую можно противопоставить в философском, общеметодологическом плане структурализму как мировоззрению, является философия марксизма-ленинизма, марксистское учение о методе познания.
Для лингвистической науки в целом наиболее существенной и одновременно наиболее сложной является проблема определения своего объекта, а также определение того, что следует интерпретировать как моменты, иррелевантные лингвистическому знанию. Последняя проблема есть по сути дела проблема определения того, что мыслится в качестве языковой реальности в структуре конкретного лингвистического направления, каково отношение этой языковой реальности к тотальной многокачественности и многогранности реального объекта, представленного речью.
При этом нельзя упускать из виду того обстоятельства, что научная картина не просто воспроизводит объект своего исследования, но и реализует в этом воспроизведении вполне определенную точку зрения. Причем точка зрения науки должна детерминироваться природой той реальности, к которой она обращается и соответственно которой должны эксплицитно фиксироваться объективные критерии, позволяющие (или не позволяющие) использовать в науке конкретные системы методов.
Из истории языкознания достаточно хорошо известно, что определенность языка как предмета лингвистической науки зачастую сводилась к определенности явлений, бывших предметом исследования других наук – логики (грамматика Пор-Рояля), психологии (Пауль, Потебня), физики и физиологии (младограмматики), биологии (Шлейхер), социологии (Вандриес, Сэпир), истории, эстетики и т.п. Лингвистические явления оказывались не самостоятельной областью исследования, а мыслились в качестве прикладной логики, психологии и т.п. Другими словами, научная картина языковой реальности не только воспроизводит тот или иной фрагмент языковой действительности, но и реализует определенную логическую форму, принцип вычленения этого фрагмента, метод его воспроизведения в знании. Позиция «нуль-гипотезы» в лингвистическом исследовании так же фиктивна, как и в других науках.
«Ученые, – подчеркивает Л. Бриллюэн, – всегда работают на основе некоторых философских предпосылок, и, хотя многие из них могут не осознавать этого, эти предпосылки в действительности определяют их общую позицию в исследовании»[402].
Стремление дескриптивной лингвистики создать лингвистическую теорию на основе имманентно присущих языку качеств, свойств, отношений, а не рассказывать о нем на языке физиологии, психологии или логики, нельзя не оценить как естественное стремление науки к самостоятельности, к повышению достоверности и объективности лингвистического знания.
Сомневаться в плодотворности данной тенденции нет никаких оснований, так как это подтверждается самим ходом развития научного познания как специфического вида общественной деятельности человека. Тем не менее борьба лингвистики за свою самостоятельность под эгидой американского дескриптивизма с самого начала была обречена на неудачу из-за ложных методологических установок. Напомним, что, несмотря на декларируемый философский нигилизм, дескриптивная лингвистика, заняв в контроверзе «механисты – менталисты» вполне определенную позицию, тем самым определила свое отношение к философской контроверзе «материальное – идеальное». Так, Л. Блумфилд утверждал, что, в отличие от традиционной, его концепция «научной» лингвистики является «материалистической». Чрезвычайно существенно в связи с этим отметить, что «материалистическая» ориентация Блумфилда проявляется в том, что, по его мнению, феномены ментального плана – это вообще псевдонаучные фикции, так как в действительности они суть
«скрытые (obscure) и высоко-вариабельные сокращения мышц и секреторная деятельность желез»[403].
Таким образом, «материализм» Блумфилда, имеющий в качестве своего источника концепцию «систематического монизма» А. Уайса[404], сродни вульгарному материализму Бюхнера и Молешотта.
В качестве философской базы дескриптивная лингвистика (в значительной мере через посредство бихевиоризма, наиболее четко реализовавшего на конкретно-научном уровне американский подход к логическому освоению действительности) использовала гносеологические постулаты позитивизма и прагматизма. Наряду с этим в дескриптивной лингвистике в последний период ее развития достаточно определенно просматриваются и кантианские, и неопозитивистские моменты.
Гносеологические постулаты позитивизма и прагматизма в дескриптивной лингвистике прежде всего проявляются в требовании
«говорить о языке… в терминах, не допускающих (существования. – В.Б.) чего-либо большего, нежели раскрывается в непосредственном наблюдении (разрядка наша. – В.Б.)»[405],
так как,
«что касается языка, то мы должны отличать науку от других фаз человеческой деятельности на основе соглашения о том, что наука будет иметь дело лишь с теми явлениями, которые доступны во времени и дислокации любому и всем наблюдателям (разрядка наша. – В.Б.)»[406].
Эта установка на наблюдаемость является чрезвычайно характерной и, более того, фундаментальной общеметодологической чертой американского дескриптивизма. На это, в частности, указывает Дж. Гринберг, подчеркивая, что в целом американская дескриптивная лингвистика – это система дескриптивных процедур в их приложении к непосредственно наблюдаемому[407].
Можно утверждать без какого-либо риска преувеличения, что тезис, отождествляющий понятие научности (а следовательно, и объективности) с понятием непосредственной наблюдаемости, является краеугольным камнем всего здания этого направления лингвистического структурализма.
Принятие этого тезиса в качестве исходного гносеологического постулата имело далеко идущие последствия. С одной стороны, он нашел свое проявление в том понимании языка как предмета языкознания, которое развивалось в дескриптивной лингвистике, а с другой стороны (через последнее и в связи с ним) – в системе предлагаемых эвристических процедур.
Сила указанного тезиса состоит прежде всего в том, что он требовал отказаться от псевдонаучных спекуляций, ориентировал лингвистов на исследование конкретных языковых фактов. Эвристическая значимость принципа наблюдаемости хорошо известна, например, в физике. П. Дирак специально подчеркивает, что наука «имеет дело лишь с наблюдаемыми вещами»[408], а П. Ланжевен отмечает, что
«теория (наука. – В.Б.) не должна содержать ничего такого, что не имело бы экспериментального смысла и не соответствовало опыту»[409].
Слабость этого тезиса предопределена его общеметодологической несостоятельностью, заключающейся в том, что принципу наблюдаемости здесь было придано гносеологическое значение, т.е. непосредственно наблюдаемое отождествлено с объективным. Но весь опыт логического освоения реальности человечеством свидетельствует об ошибочности такого отождествления. Непосредственное наблюдение утверждает истинность системы Птолемея – но объективной истиной является система Коперника. Непосредственное наблюдение говорит о том, что дневной свет является простым – однако объективно он является сложным. Лозунг ориентации лингвистического познания лишь на непосредственно наблюдаемое связан с установками субъективно-идеалистического толка, со всеми вытекающими отсюда последствиями. В нем находит свое отражение гносеология одного из активнейших представителей прагматистской философии Д. Дьюи, призывавшего освободить ум от «метафизических предпосылок» и принять
«простые непосредственные факты: вот перед вами цветные, звучащие, страшные, привлекательные предметы природы, которыми мы наслаждаемся и от которых мы страдаем…»[410].
Надо сказать, что приведенное ранее высказывание Блумфилда, в котором формулируются принципы познания дескриптивной лингвистики, почти слово в слово повторяет «Постулат» радикального эмпиризма Джемса, гласящий:
«Нельзя допустить в качестве факта ничего… за исключением того, что может быть испытано в определенное время некоторым воспринимающим существом»[411].
И другими словами – esse est percipi.
«Требование, что точная наука в конце концов должна стремиться к описанию наблюдаемого, вовсе не является новым, – замечает Э. Шредингер, – вопросом является лишь то, должны ли мы будем отказаться связывать это описание с какой-либо ясной гипотезой о том, как в действительности (разрядка наша. – В.Б.) устроен мир. Многие (Sic! – В.Б.) хотят уже сегодня заявить об этом отказе. Но мне кажется, что тем самым мы несколько уклоняемся от трудностей»[412].
Критикуя идеалистический эмпиризм за отказ от проникновения в сущность изучаемых явлений с помощью средств теоретического мышления, за стремление ограничиться описанием непосредственно данного, В.И. Ленин писал, что
«для материалиста реальное бытие лежит за пределами „чувственных восприятий“, впечатлений и представлений человека, для агностика же за пределы этих восприятий выходить невозможно»[413].
Таким образом, «материализм» американского дескриптивизма в своих философских основаниях смыкается с субъективизмом и агностицизмом.
Фетишизация наблюдаемости приводит к тому, что перед лицом калейдоскопа эмпирических лингвистических фактов роль лингвиста сводится к роли бесстрастного стороннего наблюдателя. Лингвист-дескриптивист – это прежде всего наблюдатель, фиксирующий то, что удается увидеть независимо от того, случайны или необходимы выделенные им факты языковой реальности. По мнению Р. Холла, термины «правильность», «неправильность», «грамматичность», «неграмматичность» и т.д. не только бесполезны, но даже вредны для лингвистического изучения языка[414].
Справедливо критикуя такой «регистраторский» подход, У. Вейнрейх в своей рецензии на «Курс современной лингвистики» Ч. Хоккета отмечает:
«Автор пишет, что outside представляет собой два слова ввиду того, что ему посчастливилось (разрядка наша. – В.Б.) подслушать разговор, в котором на вопрос out where? последовал ответ side. Предположим, однако, что автору не посчастливилось. Лингвистическое описание – это не бесконечное ожидание, пока что-то не случится. Вряд ли это можно рассматривать как метод, которому должен следовать лингвист»[415].
«Лингвисту, – замечает Мартине, – могут понадобиться годы тщательных наблюдений, чтобы обнаружить употребление слова abre „изолированно“»[416].
Постулируя подобный подход, дескриптивисты, перефразируя слова М. Борна,
«недалеко ушли от идиллических представлений старомодного натуралиста, который надеялся проникнуть в тайны природы, подстерегая бабочек на лугу»[417].
Как справедливо заметил А. Потебня, при таком подходе
«система рушится от всякого не вошедшего в нее факта, а число фактов не может быть исчерпано»[418].
Следует согласиться с М. Бунге, когда он замечает, что
«чистое описание, не стесненное теорией», «беспристрастное в отличие от истолкования», «полностью свободное от гипотез, является мифом, изобретенным традиционным позитивизмом, интуитивизмом и феноменологией»[419].
Из изложенного не следует делать вывод, что эмпирический, индуктивный подход, каким фактически и является описание языка, опирающееся на актуализированные языковые феномены, полностью лишен прогнозирующей силы. Однако его ограниченность очевидна, так как, во-первых, внутренняя сущность языка остается при этом не выявленной, а во-вторых, зафиксировав все то, что уже имеется в речи, мы в тот же момент окажемся перед лицом нового, еще не зафиксированного явления, а описав это последнее, – опять перед новым и т.д. и т.п.
Но именно этим и занималась дескриптивная лингвистика как в своем Йельском, так и Энн-Арборском течениях. Главной проблемой здесь была проблема перевода непосредственно наблюдаемой звучащей речи в корпус научных данных о языке.
Если же взглянуть на утверждаемую в дескриптивной лингвистике позицию с философской точки зрения, то нельзя не видеть, что здесь игнорируется активность субъекта в познании, его ведущая роль. Она фактически сводится к «соприсутствию», к созерцательности.
Утверждение этого гносеологического постулата в качестве исходного означает фактически отказ от построения лингвистической теории. Для дескриптивной лингвистики как раз и характерно стремление к простой регистрации фактов, отказ от их теоретического осмысления, от познания «заднего плана» лингвистического бытия, от разграничения сущностного и явленческого. Хотя само по себе описание и собирание фактов является необходимым этапом в лингвистическом познании, однако лингвистика есть наука не потому, что она собирает и классифицирует факты. Она становится наукой лишь тогда, когда пытается эти факты объяснить. Можно сказать даже больше. В любом лингвистическом исследовании столько науки, сколько в нем объяснения[420]. Наука, не обладающая объяснительной функцией, – это не наука, а скорее методика. В этом смысле совершенно справедлива мысль Э. Косериу о том, что американский структурализм есть только методика исследования, тогда как европейский представляет собой абстрактное теоретическое построение (гипотезу), которым определяется методика исследования[421]. Методологическая несостоятельность абсолютизации таксономической ориентации в лингвистике, как и в науке вообще, очевидна. Современная методология научного познания, все более ориентирующаяся на марксистско-ленинскую гносеологию, включает в себя принцип активности познающего субъекта.
Положение «научное – наблюдаемое», которое было введено Блумфилдом в лингвистику под влиянием бихевиористской концепции «систематического монизма» А. Уайса и позитивистской философии, обусловило и специфическую схематизацию языковой реальности, вследствие чего из языка как предмета лингвистики было исключено все то, что не поддавалось непосредственному наблюдению или не могло быть физически измерено. Принятие указанного постулата освобождало лингвистику, по мнению Блумфилда, от неконтролируемого и произвольного психологизирования, спекулятивности и интроспекции. В этой связи как ненаучные и фиктивные рассматривались понятия «идея», «мысль», «понятие», «значение». И хотя Блумфилд и констатирует, что
«в языке форма не может быть отделена от значения»,
что
«было бы неинтересно и неплодотворно изучать язык без учета значения»[422],
однако не эти констатации, а вышеупомянутый постулат оказался доминирующим фактором в развитии дескриптивной лингвистики.
Фактически почти в течение тридцати лет после выхода книги Блумфилда «Язык» проблема значения оставалась за пределами дескриптивной лингвистики. Своей кульминации попытка анализа языка без использования критерия значения достигает в работах З. Харриса, особенно в его работе «Методы в структуральной лингвистике»[423]. Правда, в дальнейшем развитии дескриптивной лингвистики этот вопрос подвергся пересмотру.
В чем методологическая несостоятельность дескриптивной установки на отказ от учета значения в лингвистическом анализе? Она заключается прежде всего в том, что здесь с порога отбрасывается то объективное диалектическое единство противоположностей, которое конституируется единством идеального и материального в двусторонних языковых единицах.
Нельзя не согласиться с Л. Лайонсом в том, что
«Блумфилд действительно сделал многое для того, чтобы лингвистика стала автономной и научной. Однако его понимание научности связано с изгнанием из лингвистической науки всего того, что не было доступно непосредственному наблюдению или физическому измерению»[424].
«Механизм – это необходимая (разрядка наша. – В.Б.) форма научного рассуждения (discourse)»,
– подчеркивает Блумфилд и соответственно данному постулату приходит к убеждению, что все в человеке, включая сознание, представляет
«…часть причинно-следственных отношений, ничем не отличающихся от тех, которые мы обнаруживаем, скажем, при изучении физики или химии»[425],
что
«любое (разрядка наша. – В.Б.) научно значащее положение сообщает о движении во времени и пространстве»,
что
«мир науки – есть физический мир»[426].
«Положение об идеях, – подчеркивает Блумфилд, – должно быть переведено в положение о лингвистических формах»[427].
Нетрудно видеть, что здесь Блумфилд полностью смыкается с физикалистскими воззрениями Р. Карнапа[428]. Заметим, что при этом не учитывается то обстоятельство, что сами лингвистические формы в своем существовании обусловлены тем, что выполняют вполне «идейные» функции (множественности, единичности, посессивности и т.д.), не говоря уже о том, что и в самой основе констатации наукой тех или иных форм лежат вполне определенные научные идеи.
«Терминология, – замечает далее Блумфилд, – с помощью которой мы сейчас говорим о делах человека, терминология, включающая такие термины, как „сознание“, „ум“, „ощущение“, „идея“ и т.д. – вообще терминология ментализма и анимизма будет отброшена в такой же степени, как была отброшена астрономия Птолемея, и будет заменена в меньшей своей части физиологическими терминами и терминами лингвистики»[429].
Приведенные установки были направлены, с одной стороны, на то, чтобы исключить из сферы лингвистического анализа те внутренние процессы, которые Маркс называл «действительным движением», а с другой стороны, на то, чтобы фиксировать в качестве определения языка именно его эмпирическую данность (т.е. то, что «все мы знаем как язык»).
В основе такого подхода лежит стремление ориентировать гуманитарное знание, – а в данном случае знание лингвистическое, – на модель науки, сложившуюся в естественных науках, в науках об объектах. Но принять такие установки – это значит выработать определенную точку зрения на объект, а именно, мыслить язык в качестве естественного объекта.
Безоговорочная ориентация лингвистики на методологию естественных наук не может быть принята, так как в отличие от объектов, изучаемых естественными науками, язык является объектом такого рода, в который в определенных отношениях включается субъект в его связях и опосредствованиях. Безоговорочная ориентация на методологию естественных наук выводит за пределы лингвистики все те ингредиенты языка, без которых он не может быть языком вообще, выводит за пределы языка самого человека.
Нельзя поэтому не согласиться с А. Маслоу, когда он, критикуя подобную ориентацию, отмечает, что модель науки, заимствованная из наук о вещах, объектах, процессах, животных, оказывается ограниченной и неадекватной, когда мы пытаемся понять индивидов[430].
Такая откровенно редукционистская ориентация на непосредственно данное в лингвистике сближает ее в общеметодологическом отношении с неопозитивистским идеалом научного знания, где, как это мыслил в свое время Л. Витгенштейн, нет места тому, что не подтверждено опытом, что не верифицируемо.
Общеметодологическое основание для своей программы «научной» лингвистики Блумфилд ищет в махистских построениях К. Пирсона.
«Пирсон, – указывает Блумфилд, – говорит о трех моментах:
1) актуальный (перцептуальный) объект;
2) речевая форма (геометрическое определение) и
3) „идея“ или „понятие“, например, „понятие прямой линии“»[431].
«Мы, – подчеркивает далее Блумфилд, – выдвигаем гипотезу, что третье (3) является лишь традиционным, но бесполезным (разрядка наша. – В.Б.) и дезориентирующим способом говорить о втором (2); т.е. мы находим в нашем мире лишь первое (1) – актуальные объекты, и второе (2) – речевые формы, которые служат в качестве условных реакций на определенные черты, свойственные классу объектов»[432].
Таким образом, здесь утверждается построение лингвистического знания с опорой на форму, обнаруживающую себя в бихевиористски интерпретируемом явлении человеческой коммуникации. Нельзя сказать, что такими качествами язык не обладает, но не представляется правомерным, как это мыслится дескриптивистам, утверждать, что именно в этих своих качествах язык и является «языком в себе и для себя». Язык здесь взят в одном из своих моментов, в одном из своих определений. Для дескриптивной лингвистики язык содержателен постольку, поскольку он выступает в виде речевых форм как реакции на стимулы, совокупность которых, будучи данной в наблюдении, и есть действительный объект дескриптивной лингвистики, соответственно тем ограничениям, которые утверждаются «материалистической», или «механической», лингвистикой в качестве непременного критерия научности. Таким образом, «материалистическая» лингвистика – это лингвистика, делающая свои обобщения на уровне наблюдения.
Было бы неверным утверждать, что такой подход вообще неприемлем. Однако нельзя не видеть и его узости и ограниченности. Напомним, что Гегель в свое время подчеркивал:
«Так как знание хочет познать истину того, что такое бытие в себе и для себя (курсив Гегеля), то оно не останавливается… на непосредственном и его определениях, но проникает через него в предположении, что за (курсив Гегеля) этим бытием есть еще нечто иное, чем самое бытие, что этот задний план составляет истину бытия»[433].
Важно отметить, что коммуникативность как функция знаковой системы отнюдь не может квалифицироваться в качестве необходимого и достаточного требования для возведения системы в ранг языка. Понимание коммуникативности в качестве достаточного требования приводит, с одной стороны, к биологизации человеческого языка, а с другой, к гуманизации языка животных. Дескриптивная лингвистика исходит из примата речи, реализуя тем самым основной постулат бихевиоризма, утверждающий примат поведения над системой[434]. Констатируя в этой связи функционирование в современной американской лингвистике концепций «языка как поведения» и «языка как знания» (первая – блумфилдианская, а вторая – хомскианская. – В.Б.), Ф. Девис замечает, что концепция «языка как поведения» не обладает достаточной объяснительной силой, так как отнюдь не все релевантные языку феномены могут быть выявлены в речевом поведении[435].
Принимая бихевиористскую схему S → R (стимул – реакция), американская дескриптивная лингвистика молчаливо принимает и ее концепцию сознания как периферического явления, при которой такие аспекты языка, как информативный, сигнификативный, экспрессивный оказываются либо иррелевантными лингвистике, либо просто менталистскими фикциями. Язык признается в качестве объекта лингвистики в той мере, в какой он представлен как поведение, которое соответственно прагматическим и бихевиористским установкам единственно достойно изучения, так как система, не данная в восприятии, – прямой путь к «метафизике», неприемлемой для «истинной» науки.
В таких условиях само понятие языка как системы оказывалось лишенным четкого и недвусмысленного содержания, так как система выступала как отражение обобщенных эмпирических закономерностей, выводимых из актов речи. Определенность языка редуцировалась к определенности речи.
Известное каноническое определение языка, данное Блумфилдом в его «Постулатах», гласит:
«Совокупность высказываний, которые могут быть произнесены в речевой общности, есть язык данной речевой общности»[436].
На первый взгляд такое определение языка как будто бы вносит диссонанс в довольно последовательно проводимый Блумфилдом принцип ориентации на непосредственно данное при построении лингвистического знания. Речь идет о том, что Блумфилд говорит о совокупности высказываний, которые «могут быть» (разрядка наша. – В.Б.) произнесены. Однако то, что может быть, – это не то, что есть. Следовательно, в языке есть то, чего нет в речи, а отсюда и лингвистическое описание языка, учитывающее то, что есть, то, что уже актуализировано, т.е. акты речи, не покрывает языка in toto, а дает его лишь в тех моментах, которые актуализированы. Когда Блумфилд относит к языку не только то, что есть, но и то, что «может быть», это как будто бы сближает его с Н. Хомским, считающим одним из существенных моментов своей теории понятие «competence». Но эта параллель оказывается лишь внешней, так как блумфилдовское «может быть» полностью исчерпывается тем, что фиксируется в эмпирическом материале. Как говорит сам Блумфилд,
«мы должны уметь предугадывать…, что при определенных стимулах француз (или говорящий на зулу и т.д.) скажет то-то и то-то и т.д.»[437].
Хотя Б. Блок, Д. Трейгер и Ч. Хоккет дают определения языка, отличающиеся от вышеприведенного блумфилдовского, отмечая, что язык – это совокупность «речевых символов» (Блок и Трейгер), «совокупность слуховых символов», «совокупность речевых привычек» (Хоккет), однако и у них единственной реальностью является реальность непосредственно звучащей речи. Это, естественно, приводило к утверждению примата чисто таксономического подхода в лингвистической методологии. Л. Блумфилд, Д. Трейгер, Ч. Хоккет подчеркивают, что задачи лингвистики чисто регистрационные и классификационные. По Р. Холлу, основной задачей лингвиста является
«идентификация, анализ и формирование отношений между рекуррентными подобиями в как можно большем количестве высказываний»[438].
«Наши утверждения о языке должны касаться лишь данных и их отношения друг к другу»[439].
Подобная узкоэмпирическая позиция имплицитно содержит в себе отрицание объективности существования национального языка. Холл, в частности, полагает, что
«существуют лишь индивидуальные лингвистические системы, дислоцированные в головах отдельных индивидов»[440].
Тем самым дескриптивная теория оказывается асоциальной, ибо изучение языка подменяется изучением идиолекта, строится в отрыве от социального контекста. В тенденции, в зародыше эта черта американского дескриптивизма достаточно четко просматривается еще у Ф. Боаса, в частности, в его работах по языку индейцев, построенных на основе изучения языка информанта[441].
Эта асоциальная ориентация дескриптивной лингвистики была подвергнута справедливой критике социолингвистами. Так, было подчеркнуто то обстоятельство, что всякая вариативность, не обусловленная внутриструктурными отношениями, объявлялась в дескриптивной лингвистике «свободной», а ее зависимость от социальных факторов не принималась во внимание[442]. А отсюда и тенденция к тому, чтобы рассматривать язык как имманентную сущность.
Приведенные мысли Холла являются фактически повторением соответствующих мыслей Блумфилда, видевшего в естественных науках модель, на которую следовало ориентироваться лингвистике. Блумфилд подчеркивает, что
«в естественных науках мы изучаем корреляцию событий. Мы находим, что одно событие сопровождается другим. Когда такая корреляция установлена, ученый может предсказывать, что произойдет при определенных обстоятельствах»[443].
Кроме того, в приведенных выше утверждениях нельзя не видеть и отражения индуктивистских воззрений Блумфилда на характер лингвистического знания.
Ни субъективно, ни объективно язык непосредственно лингвисту не дан. Он, как и системы иного рода, дается через свое «поведение», каковым в данном случае является речь как физическо-физиологический процесс. Речь является действительно единственным репрезентантом того общего, что именуется языком народа[444], формой его существования.
В объективной реальности не существует системы вне поведения, так как любая система экологична, т.е. связана с определенной средой, с которой она взаимодействует. Равным образом не существует и поведения вне и помимо конкретной системы. Из этого, однако, не следует, что систему можно полностью свести к поведению и обратно, язык – к речи или речь – к языку. Попытки такого рода являются типичным проявлением редукционизма, когда один предмет исследования подменяется другим. Разумеется, как частный, заранее оговоренный в своих целях прием, подобная редукция не вызывает принципиальных возражений. Совершенно иное положение в том случае, если этот прием вопреки своей эвристической партитивности и недостаточности претендует на исчерпывающее познание изучаемой реальности.
Язык и речь, будучи, по справедливому утверждению Соссюра, «двумя разными вещами», не могут, тем не менее, друг без друга ни существовать, ни функционировать. Принятие дескриптивной лингвистикой в качестве общеметодологического императива ориентации на непосредственно наблюдаемое (а в этом своем качестве выступает поведение) обусловливает то, что ее действительным объектом является речь. Непопулярность у дескриптивистов соссюровского противопоставления языка и речи[445] обусловлена в конечном счете тем, что понятие языка как системы требует качественного скачка в научном мышлении, скачка на уровень теоретического обобщения, теоретического анализа и синтеза. Вывести систему из поведения путем лишь эмпирических констатаций невозможно так же, как невозможно вывести поведение из системы.
Как же решается вопрос соотношения языка и речи в американском дескриптивизме? Он решается таким образом, что язык оказывается лишенным реального бытия. Так, З. Харрис отмечает, что
«„parole“ является физическим событием, которое мы принимаем (разрядка наша. – В.Б.) за язык, в то время, как „langue“ – это анализ и организация их исследователем»[446].
Общеметодологическая уязвимость приведенного решения, его конвенционалистская ориентация и редукционистская направленность очевидны. В самом деле, если мы «принимаем» речь за язык, она еще не становится языком. Кроме того, как только мы приходим к выводу, что речь – это и есть язык, язык оказывается уже не нужен. Более того, из сказанного явствует, что язык – это феномен полностью конвенционалистского плана[447], не имеющий аналога в объективной реальности, плод деятельности ученого. Но если язык, как это утверждает З. Харрис, есть определенная теоретическая конструкция, реализующая соответствующую «точку зрения», «замещающая модель», то требование описывать язык, исходя из него самого, с позиций «нуль-гипотезы», фактически означает требование развивать теорию из самой себя. В приведенной установке З. Харриса четко просматривается тенденция к превращению логической системы как средства воспроизведения действительности в структуру (разрядка наша. – В.Б.) самой действительности[448]. Как отмечал Энгельс:
«Сперва из предмета делают себе понятие предмета, затем переворачивают все вверх ногами и превращают отражение предмета, его понятие в мерку для самого предмета»[449].
С философской точки зрения здесь явно просматривается тяготение к кантовскому априоризму. Такая установка приводит к стремлению построить лингвистику как совершенно произвольную систему символов, не имеющую ничего общего с действительностью, к тому, чтобы трактовать язык в качестве субъективной схемы, налагаемой на неупорядоченный сам по себе эмпирический материал. Здесь обнаруживает себя обычный и достаточно почтенный софизм идеалистической философии науки – замена объективной истины идеей порядка, идеей системы, безотносительно к тому, что есть в объективной реальности, к тому, что истинно. Одновременно в таком подходе З. Харриса к проблеме реальности языка и языковых единиц нельзя не видеть и влияния прагматистской гносеологии. Ведь прагматизм полагает, что
«исследование – это контролируемое или непосредственное превращение (разрядка наша. – В.Б.) неопределенной ситуации в ситуацию, которая является определенной в своих составных различиях и отношениях в такой мере, что превращает элементы исходной ситуации в единое целое»[450].
Харрис не случайно говорит не о языковых, а о лингвистических единицах, мысля таковые в качестве логических символов, «с которыми можно производить различные операции математической логики»[451]. Следует, однако, недвусмысленно подчеркнуть, что неданность языка в непосредственном наблюдении, тот факт, что его система временно и относительно принимается за «черный ящик», еще не дает основания к отрицанию объективности ее существования. Диалектический материализм исходит из органического единства внешнего и внутреннего. Язык и речь в своем существовании так же неразрывны и реальны, как система и ее поведение, тем не менее их разграничение (во всяком случае в пределах лингвистики) абсолютно, так как здесь это действительно разные «вещи». К этому выводу фактически приходят те американские языковеды, которые при всех их симпатиях к дескриптивной лингвистике не поддаются гипнозу поведенческого подхода.
«В любом лингвистическом исследовании, – подчеркивают Д. Кац и П. Постал, – необходимо проводить четкое различие между языком и речью»[452].
О языке, разумеется, ничего нельзя сказать вне его функционирования, вне его, так сказать, «поведения», представленного речью. Облик языка не может обрести своей реальности в лингвистической картине, игнорирующей его конкретное функционирование. Постулирование той или иной системы, которая никак не обнаруживает своего поведения, невозможно. Однако если мы придем к утверждению, которое является альфой и омегой принятого в дескриптивной лингвистике бихевиористски ориентированного подхода, что существует только поведение (resp. речь), то система (resp. язык) окажется некоторой неуловимой сущностью, своего рода кантовской «вещью в себе». Но в таком случае и специфичность поведения (resp. речи) окажется непознаваемой, ибо она (правда, до определенной меры) предопределяется специфичностью организации системы. Поэтому можно констатировать, что язык и речь, будучи в принципе различными «вещами», не существуют и не функционируют в отдельности, друг без друга. Тенденция же к отождествлению языка и речи, ярко обнаруживающая себя в дескриптивной лингвистике, восходит в своих истоках к примитивному позитивистскому редукционизму, в основе которого лежит стремление наделить модусом научности лишь видимое, отрицая за невидимым статус объективного, связывая его лишь с мыслительной деятельностью ученого. Это означает ориентацию на конвенционализм, на идеализм в науке. Свести речь к языку или язык к речи без существенной деформации того, что имеется в реальности, невозможно. Совершенно ясно, что подобный подход не может рассматриваться с позиций марксистского языкознания как приемлемый. И это понятно, ибо функционирование единичных актов речи в качестве значащих обусловлено тем, что они в своей данности, в своей конфигуративности предопределяются объективно существующими интерсубъектными для данного социума языковыми правилами, нормами, категориями. В чувственном восприятии лингвисту даны лишь отдельные речевые произведения, которые в своей сумме, в своей множественности не сводятся к языку и не конституируют самое систему языка, не исчерпывают его как некоторую интерсубъектную и объективную целостность. Ориентация на отождествление непосредственно данного с фактом в своем логическом завершении приводит к отрицанию целостного понимания языка. Между тем точно так же, как биологический вид, конкретно представленный совокупностью особей, отнюдь не является лишь плодом ученой классификации, а есть объективно существующая реальность, так и язык не является лишь мыслительным построением лингвиста. Тезис Харриса, таким образом, помимо неверной ориентации лингвистической науки на непосредственную эмпирию, широко открывает дверь для всякого рода прагматических и конвенционалистских построений в области лингвистического знания.
Регулярность функционирования явления сама по себе есть свидетельство того, что в своем статусе оно законообоснованно, что за ним стоит закономерность сущностного характера. Однако любая система в своем функционировании обладает определенным «люфтом», т.е. может порождать феномены, не укладывающиеся в уже зафиксированные «регулярности». Поэтому под термином «система» и, в частности, «система языка» следует мыслить специфическую совокупность объектов, взаимодействие которых способно генерировать новые, не свойственные отдельно образующим систему компонентам, качества, явления, свойства. Отсутствие подобной способности говорит об асистемности данной совокупности объектов, о ее суммативном характере. Интересно отметить, что Н. Хомский, стоящий у истоков рационалистического направления в дескриптивной лингвистике, в свое время также трактовал язык в качестве простой совокупности предложений[453].
При подобном подходе, когда язык подменяется речью, бесконечным количеством речевых произведений, лингвистика неизбежно ориентируется на индуктивизм, таксономию, предстает как перманентно дескриптивная наука. Отметим, что квалификация языка в дескриптивной лингвистике в качестве совокупности актов речи или речевых произведений не только идентична соответствующей формулировке Г. Пауля[454], но и перекликается с суммативной трактовкой языка О. Есперсена[455]. В качестве курьеза можно отметить, что Соссюр, которому принадлежит наиболее четко и ясно выраженное разделение и противопоставление языка и речи, также допускает аналогичное толкование, подчеркивая, что
«если бы мы были в состоянии охватить всю сумму всех словесных образов, накопленных у всех индивидов, мы бы коснулись той социальной связи, которая и есть язык»[456].
Все только что приведенные определения обнаруживают тенденцию к суммативной трактовке языка, растворению его во многочисленных актах речи, подменяют его речью, т.е. осуществляют теоретически неправомерную редукцию. Явное тяготение дескриптивной лингвистики к суммативности как следствие отказа признать объективное за пределами непосредственно данного проявляется также в том, что здесь устанавливается зависимость следующего рода:
Фонема → Сумма фонем ==> морфема → сумма морфем ==> высказывание → сумма высказываний ==> язык
Таким образом, мы сталкиваемся с типично позитивистской интерпретацией целого как суммы частей на каждом из уровней языковой реальности.
«Каждая форма состоит полностью из фонем»,
– подчеркивает Блумфилд[457].
«Принимается, что лингвистическая структура высказывания полностью представлена списком составляющих ее морфем и их порядком»[458].
«Исходят из того, что любое высказывание на данном языке не содержит ничего другого, кроме (разрядка наша – В.Б.) некоторого количества минимально релевантных элементов, называемых морфемами, в некотором расположении друг от друга»[459].
Разумеется, такая редукция чисто количественного характера может быть правомерна в прикладных целях, на уровне прагматической адекватности. Однако в плане теоретической адекватности она несостоятельна, так как игнорирует асуммативный характер целого, его качественно более высокий уровень, нежели составляющие его части. Такой подход может быть квалифицирован как суммативный изоморфизм. При подобном подходе элиминируется понятие «несводимости», известное как одно из кардинальных положений физики, отрицающее сведение высших форм к более простым, к более общим, ибо в результате подобного сведения мы получаем «облегченную» интерпретацию явлений. Суммативный изоморфизм в лингвистике ведет к стиранию специфичности форм качественно различных уровней языка, упрощает проблему их отношения, сводя ее к чисто количественному аспекту, упраздняет идею уровня.
Язык в дескриптивной лингвистике есть фактически не что иное, как summa summarum[460]. При этом не учитывается, что каждая единица языка, выступая как часть в системе единиц высшего уровня, одновременно в пределах своего уровня выступает как целое, а не как суммативное образование единиц низшего уровня. Диалектический материализм исходит из того, что роль частей в организации целого и роль целого на уровне его функционирования как такового принципиально различны.
Целое выступает на уровне более высокой организации, где его внутреннее строение уже снято. Внутреннее строение целого при этом является лишь условием, тогда как действительное основание определенности целого заложено в самом строении уровня его функционирования. Морфема, слово, высказывание в своей определенности детерминированы не тем, что они состоят из некоторых частей, а тем, что они функционируют в составе более широкой организации соотносительно со своими составляющими. В силу сказанного морфема не может быть квалифицирована как совокупность фонем на морфемном уровне, высказывание – как совокупность морфем и т.д.[461] Отметим, что еще Кант полагал, что познание целого есть условие достижения истинного знания. Представление целого в качестве суммы частей, агрегата отрицает, следовательно, возможность постижения истинного знания. Суммативизм дескриптивной лингвистики был подвергнут резкой критике на IX съезде лингвистов М. Халле и Ф. Пальмером[462]. К. Пайк специально подчеркивает, что слово как единица языка и, в частности, единица словарного состава не является простым суммированием элементов (фонем или морфем)[463]. Напомним, что вопрос о соотношении и различии суммативных и несуммативных систем великолепно иллюстрируется К. Марксом в «Капитале», где, с одной стороны, на примере изготовления часов показывается суммативный характер гетерогенной мануфактуры[464], а с другой стороны, приводится пример органической мануфактуры как такой организации производственных процессов, при которой последняя выступает как целое, соединяющее в последовательный ряд органически связанные друг с другом производственные процессы, каждый из которых в отрыве от других утрачивает самостоятельность[465]. В несуммативных системах, каковой, в частности, и является язык, целое всегда имеет отличие от частей. Именно поэтому слово не есть простая совокупность морфем, а морфема не есть совокупность фонем, и, естественно, язык не есть совокупность высказываний.
Механицистское понимание части и целого в дескриптивной лингвистике на всех уровнях анализа языковой реальности приводит прежде всего к тому, что полностью устраняется возможность выявлений внутренних движущих сил и тенденций развития языка как целого. В силу того, что части целого (например, морфемные компоненты слова) квалифицируются как однокачественные, снимается возможность раскрытия внутренних источников развития целого (слова) как единства и борьбы разнокачественных противоречивых частей такового (ср. work-er, read-er, stopp-er и т.д.). Подобное понимание соотношения части и целого оставляет за пределами лингвистического знания внутренний механизм взаимодействия частей и развития целого, выдвигая на передний план внешнее его описание как количественную совокупность рядоположенных частей. Одним из следствий подобного подхода является, в частности, неразграничение в дескриптивной лингвистике корневых, словообразовательных и словоизменительных морфем, игнорирование понятия слова. Абсолютизация суммативного определения в интерпретации соотношения части и целого, сведение к нему всего богатства отношений «часть – целое» ориентирует лингвистическую науку на механицизм в построении лингвистического знания. Напомним, что в широком смысле под механицизмом понимается вообще всякий метод «сведения» сложных явлений к их более простым составляющим, метод разложения целого на части, неспецифичные для данного целого. На неправомерность подобного приближения к анализу действительности вообще указывал еще Энгельс, критикуя дюринговское представление о соотношении части и целого[466]. В.И. Свидерский правильно подчеркивает, что никакая наука сейчас не может обойтись без понятия целого и частей, будь то математика, физика или языкознание[467]. Механицистский редукционизм ориентирует лингвистику на инвентаризацию морфем и их аранжировку. На узость и механистичность подобной позиции указывали Ю. Найда, А. Хауген, Г. Хойер, П. Дидерихсен, Р. Якобсон. В основе ее лежит позитивистская трактовка науки как деятельности, полностью исчерпываемой понятиями классификации и презентации[468]. Разумеется, дескриптивисты признают необходимость обобщений, без которых классификация и презентация невозможны. Однако здесь эти обобщения суть «обобщения среднего ранга», эмпирические обобщения. Задача лингвистики сводится поэтому лишь к тому, чтобы ответить на вопросы: «где?», «когда?», «какие?» типы морфем и их дислокационные характеристики могут наблюдаться в исследуемых отрезках речи. Критикуя подобную позитивистскую установку в лингвистике, К. Фосслер писал:
«Если лишить наш разум понятия причинности (каузальности), он будет мертв»[469].
Язык как социальный феномен – не арифметическая совокупность актов речи, а нечто качественно иное. На всех своих уровнях язык социален, а поэтому в отличие от речи, обладающей существенным для нее как явления качеством индивидуальности, всегда партитивен, всегда лишь часть, хотя и необходимая, того, что содержится в речи. Понятие языка, с одной стороны, значительно ýже понятия совокупности речевых высказываний, а с другой стороны, значительно глубже. Язык есть необходимая форма коммуникации, но в живой действительности наряду с необходимой существуют и случайные, не выводимые непосредственно из необходимой формы.
В английском языке, например, отсутствуют слова cloment (от to close), хотя существует целый класс слов типа appointment (от to appoint), relature (от to relate) при существовании слов closure, erasure (от to close, to erase).
Таким образом, если иметь в виду невозможность охватить бесконечную совокупность высказываний, которые могут быть произнесены или произносятся в конкретной речевой общности, дескриптивная концепция языка, игнорируя диалектику необходимого и случайного, тем самым вынуждена признать невозможность построения сколько-нибудь корректной системы лингвистического знания.
Разумеется, было бы неверным утверждать, что исследование поведения устраняет какую-либо возможность выявления специфики системы. Анализ речевых произведений несомненно позволяет установить основные характеристики языка. Однако абсолютизация поведенческого подхода ведет к тому, что целый ряд речевых (поведенческих) характеристик прилагается к системе языка. Известно, что дескриптивная лингвистика строит свою модель языка, опираясь на синтагматику (дистрибутивные отношения), исходя из его протяженности, линейности. Конечно, то обстоятельство, что речевое произведение конструируется из того, что наличествует в системе языка, предполагает наличие в языке виртуальной синтагматической способности, актуализируемой в речи. И поэтому лингвистическая модель, заданная в своем построении дистрибуцией, аранжировкой, непосредственно составляющими, содержит и языковой момент, отражает определенный аспект языка.
Любая наука обладает определенной совокупностью познавательных методов и процедур, составляющих то, что именуется конкретно-научной методологией. Специфика этой методологии определяется прежде всего спецификой ее объекта, а также целями и задачами, которые ставит перед наукой практика. В силу этого конкретную методологию нельзя рассматривать в качестве непосредственной реализации соответствующих моментов философской методологии, непосредственной реализации соответствующего мировоззрения. Метод в основе своей детерминируется прежде всего двумя кардинальными моментами:
1) задачей практического (в конечном счете) освоения того или иного фрагмента действительности;
2) конкретной спецификой упомянутого фрагмента.
Данные два момента, конечно, взаимосвязаны, так как решение задачи в нужном направлении (равно как и средства этого решения) не может игнорировать материала, с которым приходится иметь дело. Отсюда следует, что выработка метода требует, хотя бы в самой общей форме, представления об объекте познания.
Одновременно, поскольку эвристические характеристики метода тем более эффективны, чем более метод ориентирован на объект, постольку метод должен содержать определенную гипотезу о специфике объекта.
«Метод, – указывал Гегель, – не внешняя форма, а душа и понятие содержания»[470].
Метод, следовательно, всегда должен быть адекватен предмету. Но подобная адекватность, т.е. зависимость метода от предмета, о которой Маркс писал:
«И разве способ исследования не должен изменяться вместе с предметом? Разве, когда предмет смеется, исследование должно быть серьезным…?»[471],
самым непосредственным образом связывает метод с общеметодологическими основами конкретного научного направления. Ведь определение предмета науки зависит от философских и мировоззренческих категорий. Эффективность метода в логическом освоении объекта тем выше, чем правильнее, объективнее, истиннее наши воззрения на природу объекта. И именно в вопросе о природе объекта, о его сущности, в видении объекта и через картину объекта как части общенаучной картины мира, метод смыкается с философскими категориями, с научным мировоззрением.
Роль философии в процессе познания проявляется прежде всего в том, что те или иные конкретные философские принципы накладывают определенные ограничения на класс возможных конкретнонаучных принципов, обусловливая тем самым и определенный их выбор, определенные тенденции в предпочтительном их использовании. Философские категории, будучи категориями максимальной общности, определяют общие черты, стороны, моменты, имеющие место во всяком процессе познания действительности. Поэтому, когда тот или иной метод претендует на всеобщность, он становится уже не просто элементом в системе познавательных средств науки, а обретает общеметодологический статус, превращается в философскую категорию.
Применительно к языку это обнаруживается, например, в абсолютизации формальных методов, исходящих из понимания объекта лишь как формы. Абсолютизация дистрибутивного метода, отталкивающаяся от понимания языка как структуры дистрибутивно-реляционного типа и отрицающая все и вся за пределами таковой, также ведет к наделению метода дистрибуции философскими характеристиками. Вместе с тем гипертрофия, абсолютизация метода является следствием слабости философских и общеметодологических основ научного направления, так как в последнем случае научное познание закрывает глаза на отсутствие абсолютивности в объективной реальности, на ее диалектический характер. Как совершенно справедливо замечает А. Маслоу,
«если единственным инструментом является молоток, существует искушение трактовать все как гвозди»[472].
Иными словами, абсолютизация метода приводит к тому, что метод формирует объект, а не наоборот.
Метод по природе своей партитивен, так как призван решать вполне определенную задачу. Любой метод (будь то частнонаучный или общенаучный) дает нам знание о реальности в каком-то одном ее моменте. Наука не знает абсолютных методов, хотя хорошо знакома с абсолютизацией методов. Любые и любой методы, способные схватить некоторую часть объекта, эксплицировать и раскрыть его специфичность, могут и должны входить в арсенал познавательных средств лингвистики. В силу своей партитивности приложение конкретного метода к объекту в целях построения научного знания о нем неизбежно связано с определенными потерями. Однако эти потери временные, так как то, что не схватывается данным методом, познается другими методами, при других подходах к объекту познания. Гегель подчеркивал, что в познании, ничего не потеряв, ничего и не найдешь.
Материальное единство мира уже в силу всеобщей взаимосвязи и взаимодетерминированности объектов реальности предполагает, хотя и в различной мере, возможность использования отдельных методов и приемов одной науки применительно к объектам другой. Существенными в данном случае являются не столько те или иные методы и приемы построения научного знания, сколько те или иные гносеологические установки общеметодологического характера, которые, с одной стороны, направлены на оправдание и поддержку конкретного метода, а с другой, выводятся из такового, порождаются им.
Говоря об американской дескриптивной лингвистике, следует подчеркнуть, что система ее методов построения лингвистического знания есть рефлексия, характер которой детерминирован специфической онтологической картиной объекта, сложившейся здесь на основе принятия в качестве исходных принципов гносеологии прагматизма и позитивизма. Обращая внимание на эту сторону вопроса, Д. Хаймз указывает, что Блумфилд внес в американскую лингвистику помимо резко антименталистской ориентации еще и агрессивно сциентистскую струю в вопросы методики построения и организации лингвистического знания[473].
«Наибольший вклад Блумфилда в лингвистику, – подчеркивает Р. Холл, – заключается в ригористичности его метода, который был применен ко всем аспектам лингвистики. До появления „Языка“ Блумфилда лингвистика рассматривалась обычно как гуманитарная дисциплина, недоступная научным методам (постулатам, гипотезам, верификации)»[474].
Дескриптивная лингвистика, правда, не декларируя этого, приняла принцип верификации в качестве основы построения научного знания о языке. Однако анализ принципа верификации с точки зрения его логической содержательности показал, что его абсолютизация неприемлема даже в естественных науках, ориентированных на познание реальности вне человека[475]. Развиваемое в дескриптивной лингвистике понимание принципа верификации по существу привело к исключению значения как идеальной стороны языкового знака, признанию его лишь в той мере, в какой оно подтверждалось наглядными стимулом и реакцией. Другими словами, дескриптивная лингвистика опирается здесь на гносеологические постулаты неопозитивизма, отождествлявшие объективное с опытом. В конкретно-лингвистической деятельности по воссозданию картины объекта это проявляется в том, что единственно достойным научного внимания оказалась чувственно воспринимаемая, т.е. удовлетворяющая требованию верифицируемости, форма. Задача лингвиста в этих условиях ограничивалась тем, чтобы свести описываемые явления к наименьшему количеству связей на основе анализа их сходства, последовательности, аранжировки, совместной встречаемости. Указанные вопросы были возведены дескриптивной лингвистикой в ранг кардинальных, базисных для «научной» лингвистики.
Отмечая узость и слабость дескриптивной лингвистики, Н. Хомский пишет, что эти качества были обусловлены допущением, что процедуры сегментации, классификации эмпирических данных, установление их дистрибутивных характеристик дадут возможность создать исчерпывающую научную картину конкретного языка, чего не случилось[476]. Принятие указанных допущений обусловило то, что единственным эвристическим орудием дескриптивной лингвистики стала дистрибуция. Игнорирование семантики, опора на непосредственно данное (форму) заставляло строить описание с ориентацией прежде всего на синтагматику. Правда, позднее стало предполагаться наличие значения, что дало возможность выявления конкретных дистрибуций. Онтологическая узость влекла за собой узость методологическую, фактически дескриптивная лингвистика в своей программе пришла к тезису Маха о том, что
«только соотношения между фактами обладают в науке ценностью, а последние полностью исчерпываются элементарной дескрипцией»[477].
Гипертрофия анализа как доминирующего инструмента в познании языковой действительности является существеннейшей чертой американского структурализма в силу его эмпиричности.
«В опыте, – отмечает Гегель, – эмпиризм пользуется преимущественно формой анализа»[478].
Если бихевиористы стремились через посредство анализа, разлагая поведение на элементарные реакции, познать человеческое сознание, то дескриптивисты, анализируя отрезки речи, стремятся познать систему языка. Основной задачей лингвиста и основным методом построения лингвистического знания здесь мыслится анализ речевого отрезка, многоступенчатое его расчленение, выделение сегментов, описание их организации и аранжировки.
Как подчеркивает З. Харрис,
«многие лингвистические факты могут быть открыты и описаны путем применения единственной (разрядка наша – В.Б.) операции: анализа речи на симультанные компоненты»[479].
Нетрудно видеть, что в основе абсолютизации анализа лежал общеметодологический тезис редукционизма – целое всегда равно сумме своих частей. А отсюда и возможность экстраполяции информации, полученной на основании изучения частей, на целое. Стратегия построения научного знания в дескриптивной лингвистике полностью исчерпывается тремя следующими этапами:
1) схема расчленения целого (речевого произведения) на части;
2) план исследования каждой части;
3) схема переноса информации, полученной в результате изучения частей, на целое.
Эта стратегия находит свое отражение в абсолютизации метода НС и редукции слова к морфеме. Аналитизм и эмпиричность дескриптивной лингвистики обусловили ее неэкспланаторный характер. Не случайно такие авторитеты, как Б. Блок, Д. Трейгер, Ч. Хоккет, М. Джуз и др. неоднократно подчеркивали, что дескриптивная лингвистика не отвечает на вопрос «почему?». Для подлинной науки, стоящей на позициях марксистского языкознания, такой индетермиминизм абсолютно неприемлем.
В задачу любой науки входит изучение не только того, что уже осуществлено, но и того, что осуществимо. Можно прямо подчеркнуть, что прогностичность является существеннейшей функцией науки. Прогностичность же дескриптивной лингвистики блокировалась гипертрофией анализа. В этой своей части дескриптивная лингвистика полностью исповедует позитивизм Р. Мизеса, который в своей книге «Позитивизм» отмечает, что
«в этой книге вы не найдете главы о синтезе. Мы не верим, что задача науки сводится к задаче часовщика (разрядка наша. – В.Б.), который берет сломанные часы, осматривает их, снова собирает. Это не значит, что анализом мы рассекаем мир, но та картина, которую мы создаем из событий, чтобы найти дорогу в нем, состоит из простых элементов (разрядка наша. – В.Б.) подобно тому, как карта мира является результатом изучения его отдельных частей»[480].
Но, как справедливо подчеркнул А. Мартине,
«описания языка нельзя достигнуть через посредство разъятия всех элементов его тонкого механизма в такой же мере, как нельзя описать часы через посредство рядоположения их пружинок и колесиков. Необходимо показать, как все эти элементы (языка и часов) функционируют в работе. Анатомия, если она не изучается в целях физиологии, превращается в некрологию»[481].
Абсолютизация морфемного анализа в дескриптивной лингвистике привела к тому, что синтаксис был фактически поглощен морфологией. Уже Блумфилд полагал равноценным сочетание любых двух элементов в речевом произведении. Так, между сочетаниями John fell, poor John, а + way (away), play + ing (ing) усматривается полное сходство, игнорируется различие. Хорошо известно, однако, что то, что отличает одно явление от другого, и составляет его сущность. Уравнивание John fell и play + ing есть фактически редукция синтаксиса к морфологии, растворение синтаксиса в морфологии. Харрис, например, полагает вполне правомерным отождествление последовательности морфем с последовательностью слов. На основании простого внешнего сходства он считает вполне допустимым выделение таких сегментов, как con-, re-, -ceive, -cur, -duct, -jure в словах conceive, receive, concur, recur, conduct, deduct, perjure, conjure, хотя c точки зрения синхронного состояния они не могут члениться вообще. Группирование фонем р – ph, по Харрису, диктуется отнюдь не объективным положением вещей, а тем, что группирование p – th, k – ph не отвечает принципу простоты. Выделение сегмента -g в bug, rag, bag оказывается неудобным не потому, что g не соотносится ни с одним элементом структуры содержания, а тем, что такое деление «неудобно с точки зрения экономности констатаций»[482]. Нельзя не видеть, что такое понятие «экономии» восходит к Авенариусу. Кроме того, здесь достаточно четко просматриваются принципы установления тождества, провозглашенные прагматизмом, соответственно которым
«тождество всегда является результатом волевой (разрядка наша. – В.Б.) операции, совершаемой над данным подобием».
«Понятие тождества является свободным творением постулирующего ума, который исходит из своего опыта, чтобы удовлетворить свои желания»[483].
Напомним, что В.И. Ленин подчеркивал, что
«мышление человека тогда „экономно“, когда оно правильно отражает объективную истину…»[484]
Правда, когда анализ служит некоторой прикладной цели (например, машинный перевод), тогда действительно возможен такой подход, при котором, скажем, слово порося удобно рассматривать в качестве возвратного глагола. Совершенно иначе стоит вопрос в том случае, если описание языка преследует собственно лингвистические цели. Предпочтительность того или иного анализа при этом несомненно должна быть связана с его возможностью правильно отражать то, что есть в объективной языковой действительности. Поэтому, видимо, прав С. Четмен, который подчеркивает, что если
«грамматический порядок означает нечто большее, нежели простая последовательность, то мы, несомненно, должны предпочесть анализ walked / to the door анализу walk to the door + ed»[485].
К подобному же выводу приходит в конечном счете и Ч. Хоккет[486].
Таким образом, во главу угла дескриптивная лингвистика ставит не столько «беспристрастное», «объективное» описание конкретной языковой реальности, сколько описание «экономное», т.е. пристрастное. Совершенно очевидно, что данная задача не может быть выполнена без существенного сдвига методологических акцентов при воспроизведении объекта в знании, так как принцип «экономности» описания в том виде, в каком он понимается дескриптивистами, есть не что иное, как прагматический принцип удобства. Этот принцип может «работать» на уровне чисто прикладных задач, но он несостоятелен там, где речь идет о познании объекта.
В связи со сказанным, видимо, целесообразно было бы различать адекватность теоретическую, уровень которой будет тем выше, чем ниже доля человеческого ингредиента в научной картине объекта, и адекватность прагматическую, исходящую из прикладных целей и задач, которые ставятся человеком. В понятии прагматической адекватности субъективный фактор может играть решающую роль, и уровень подобной адекватности прямо пропорционален доле человеческого ингредиента в описании объекта.
Общеметодологическая значимость дифференцированности понятия адекватности для лингвистики бесспорна. На неэксплицированность этого понятия обратил внимание Н. Хомский, который в работе «Логические основы лингвистической теории» говорил о необходимости различать как минимум три уровня адекватности (адекватность наблюдения, адекватность описания, адекватность объяснения)[487]. По мнению Хомского, дескриптивная лингвистика работает на уровне адекватности наблюдения, т.е. учитывает только исходные данные. Пример с З. Харрисом показывает, что это далеко не так. Нам представляется, что Хомский не учитывает также и того обстоятельства, что два из указанных им типов адекватности могут быть субординированы адекватности прагматической (наблюдение и описание).
Игнорирование диалектики части и целого в лингвистическом исследовании приводило американский дескриптивизм к изгнанию из языковедческой науки синтаксиса как учения о сочетании слов в предложении, к морфолого-синтаксическому синкретизму. Причем, если последнее обстоятельство не могло сказаться отрицательно на изучении агглютинативных языков, то отказ от дихотомии «морфология – синтаксис» при анализе языков фузионных был чреват серьезной опасностью внесения произвола, деформации и снижения адекватности лингвистического знания. Непонимание диалектики части и целого приводило к тому, что минимальные самостоятельные единицы языка, каковыми являются слова, отождествлялись и подменялись минимальными несамостоятельными единицами – морфемами. Слово растворялось в формальных отношениях языковой системы. Следствием этого явилось неразличение смысловых и значимых единиц в структуре языка. К первым, как совершенно правильно отмечает Г.В. Колшанский, относятся слова, тогда как ко вторым относятся морфемы[488]. Это приводило также к тому, что качество как выражение целостности и своеобразия единиц различного уровня языка полностью оставалось по ту сторону дескриптивной лингвистики. Материально-идеальные отношения типа «значение – объект», свойственные слову, отождествлялись с отношениями типа «значение – функция»[489], свойственными морфеме.
Как справедливо замечает В.З. Панфилов, морфема лишена номинативной функции, не соотносится с какой-либо формой мышления[490]. Существенно подчеркнуть, что слово как образование качественно более высокого ранга обладает, мы бы сказали, значительно большим «количеством степеней свободы», более подвижно и свободно в синтагматическом ряду. Разумеется, что в принципе при описании языка возможен и тот подход, который утверждается методикой и практикой дескриптивной лингвистики. Однако такой подход игнорирует нормы реального функционирования языка. Понимание речи как последовательности морфемных сегментов, а морфем как «сырья» (raw material), служащего для построения высказывания, искажает подлинную картину процесса коммуникации с помощью языка. При таком подходе за пределами лингвистики остается все то, что связано со словом как
«вместилищем, средоточием значений, отражающих в своей смысловой связи присущие коллективу принципы сочетания, сопоставления и объединения идей, эмоций, предметов, процессов, признаков, качеств, отношений»,
как
«вместилищем предметных значений, из которых слагается система социально-языковой семантики»[491].
При этом, как уже говорилось, полностью игнорировалось то обстоятельство, что морфема единица не синтаксического, а морфологического уровня, что комплексы морфем служат морфологической репрезентации синтаксических единиц. Игнорирование ограничений, накладываемых на природу морфемы самой объективной спецификой объекта, в общеметодологическом плане обусловливало уязвимость дескриптивной концепции построения знания о языке, подрывало ее строгость и вносило элемент эклектизма. Нельзя не вспомнить здесь замечания Ф. де Соссюра о том, что
«слово, несмотря на трудность определить это понятие, есть единица, неотступно представляющаяся нашему уму как нечто центральное во всем механизме языка»[492].
Игнорирование места и роли слова, растворение синтаксиса в морфологии привели в конечном счете к тому, что в дескриптивной лингвистике был полностью предан забвению категориальный аспект языковых явлений, грамматические категории per se перестали быть предметом лингвистики.
Следует со всей определенностью подчеркнуть, что хотя слово и можно описать через морфему, равно как и речь через язык, однако такой подход не обладает исчерпывающей логической силой и способен дать как о слове, так и о речи лишь самое общее представление. Последнее обстоятельство предопределено еще в своей исходной инстанции тем, что здесь осуществляется качественная редукция феноменов более высокого ранга к уровню феноменов более низкого ранга. Другими словами, в своей качественной содержательности единица измерения не соответствует тому, что ею измеряется. Вместе с тем достаточно очевидно, что утверждение морфемы в качестве единицы анализа полностью отстраняется от исторической перспективы, от факта производности морфемы.
Разумеется, механизм функционирования того или иного явления может быть вскрыт и без учета исторической перспективы, однако коль скоро речь идет о том, чтобы предмет был не только узнан, но и познан, историческая перспектива должна быть включена в процесс познания в качестве исходной посылки. Природа и онтологический статус явления могут быть выявлены лишь с учетом его генезиса. Важно также подчеркнуть, что утверждение морфемы в качестве основной единицы лингвистического анализа влечет за собой автоматически морфемоидную схематизацию языковой реальности, означает принятие языковой системы метаязыка, в которой формулируются результаты наблюдения. Морфема в силу этого выступает в качестве детерминативного фактора в построении лингвистического знания. Строя систему языка с опорой на морфему, сторонники дескриптивной лингвистики понимают высказывание как определенную морфемную аранжировку. Однако такая схематизация языковой действительности, приемлемая в рамках прикладного языкознания, оказывается неприемлемой в собственно лингвистических целях, ибо не отражает реального состояния языка.
Существенно отметить, что, квалифицируя язык как содержательное явление, так как он коммуникативен (в бихевиористском понимании этого слова), сторонники дескриптивной лингвистики стремятся отобразить его в познании через посредство морфемы, т.е. отнюдь не коммуникативной единицы. Данное несоответствие привело в конечном счете к тому, что статус универсальности морфемы был постепенно лишен той жесткости, которой он обладал в «Постулатах» Блумфилда и в работах З. Харриса. Понятие слова под наименованием «идиома», «элемент» вводится Ч. Хоккетом[493], а затем Ф. Хаусхолдером[494], тем самым морфеме отказывается в статусе универсального элемента осмысления и описания структуры языка. Возникшая же в рамках дескриптивной лингвистики теория трансформации Н. Хомского со всей отчетливостью показала непригодность морфемы в качестве основной единицы синтаксического анализа, ибо она отрицает возможность сведения всего многообразия синтаксических типов к ядерным моделям[495].
Выделение морфемы как конститутивной части того целого, чем является слово, возможно лишь при наличии этого целого. Представляется достаточно очевидным, что, например, морфема -ик (нож-ик, стол-ик, дом-ик, двор-ик) как в своей содержательной, так и в формальной части выделяется прежде всего в силу того, что в языке имеются слова: нож, стол, дом, двор, а отнюдь не эти последние выделяются как соответствующие морфемы в силу наличия «слова» -ик. Значение морфемы – это всегда часть значения слова. Слово как целое, следовательно, проникает в части (resp. морфемы), изменяет и конкретизирует их. Будучи как лингвистическая единица целым, состоящим из частей (морфологических элементов: корня и аффиксов), оно является тем самым доминирующим фактором в детерминировании природы и содержательной стороны элементов, входящих в его состав, ибо
«часть должна сообразоваться с целым, а не наоборот»[496].
Слово, следовательно, является формой существования (хотя и не единственной) морфемы[497], подобно тому, как речь является формой существования языка. Слово как реальная единица языка не может, стало быть, игнорироваться никакой лингвистической концепцией, претендующей на общеметодологический статус, без угрозы утраты ею научной перспективы, без угрозы методологического тупика, ибо сколь изощренной ни была бы техника описания, методологический инструментарий и приемы построения лингвистического знания, в конечном счете они обнаружат свою дефективность и недостаточность своей разрешающей способности, коль скоро не будут в состоянии учесть характеристики исследуемой языковой реальности, коль скоро они в своем объяснении и описании ориентированы на редукцию высших форм к низшим, на анализ высших форм в их преломлении через призму характеристик и свойств низших. Говоря другими словами, релевантность той или иной лингвистической единицы, взятой в качестве исходной в целях анализа, отнюдь не является автономным и независимым качеством таковой. Любая единица анализа релевантна лишь в пределах уровня ее порождения и функционирования, лишь на уровне качественной идентичности инструмента анализа и анализируемого. Использование данной единицы за пределами сферы естественного применения очень быстро обнаруживает ее иррелевантность анализируемому явлению. Морфема за пределами своего локуса не оказывается адекватно релевантной как единица описания.
Индуктивный характер дескриптивной лингвистики является оборотной стороной ее эмпиризма. Как известно, основатель дескриптивной лингвистики Л. Блумфилд полагал плодотворными в языковедческой науке лишь индуктивные обобщения, однако еще в конце XIX в. Бодуэн де Куртенэ подчеркнул, что
«возможно более обширное применение дедуктивного метода есть цель всех индуктивных наук»[498].
Дж. Гринберг, отвергая категоричность утверждаемого Блумфилдом для лингвистики индуктивного подхода, замечает:
«Общепринятая точка зрения, по-видимому, сводится к тому, что метод науки является и индуктивным, и дедуктивным. Формулирование обобщений, полученных посредством индуктивных исследований, приводит к гипотезам более высокого уровня, на основании которых, в свою очередь, можно дедуктивным путем получить дальнейшие обобщения. Эти последние затем должны быть подвергнуты эмпирической проверке»[499].
Стремление Блумфилда к универсализму в построении лингвистического знания самым естественным образом выливалось в требование создания единого метаязыка лингвистики. В этом плане, по мысли Блумфилда, лингвистика должна в своих построениях пользоваться лишь такими терминами, которые переводимы на язык физики и биологии[500] Блумфилд был, по сути, первым, кто продемонстрировал возможность и предложил средства для унифицированного научного подхода ко всем аспектам лингвистического знания. Отметим, в частности, что к Блумфилду в своих истоках восходит идея использования универсальной «агглютинативной модели» при описании языков различного по своей организации строя. Если снять неправомерную метафизическую абсолютизацию и позитивистский экстремизм, квалифицирующий в качестве научного лишь то, что относится к так называемым позитивным наукам, то нельзя не видеть, что в основе исканий Блумфилда лежала, вообще говоря, совершенно правильная и прогрессивная идея превращения лингвистики в точную науку, хотя само понятие точности в блумфилдовской концепции отнюдь не носит сколько-нибудь дифференцированного подхода применительно к общественным и естественным наукам.
Возникновение дескриптивной лингвистики в США было обусловлено, помимо специфичности стиля американского научного мышления, всегда испытывавшего сильное давление со стороны позитивизма и прагматизма, еще и возрастанием роли точных методов в исконно гуманитарных науках, в частности в психологии, а также резким повышением интереса к проблемам человеческой коммуникации. Существенным оказался здесь и общий идейный кризис традиционной лингвистики в вопросах, связанных с приложением лингвистического знания к проблемам прикладного характера, особенно бурно начавшим обнаруживать себя после второй мировой войны. В этой связи дескриптивная лингвистика может рассматриваться в качестве попытки компенсировать недостатки буржуазной традиционной лингвистики, попытки преодолеть все расширяющуюся пропасть между рабочими потенциями лингвистики и требованиями реальной жизни применительно к языковой коммуникации. Становление дескриптивной лингвистики прошло в общем две стадии. Первую – период с 1925 по 1945 гг. – можно квалифицировать как латентную. В этот период дескриптивная лингвистика распространялась вширь, завоевывая себе сторонников не только на различного рода симпозиумах и совещаниях, но и через свой печатный орган «Language», публикуемый Лингвистическим обществом Америки (Linguistic Society of America), co специальной установкой на распространение принципов дескриптивной лингвистики в лингвистической науке. В этот период дескриптивная лингвистика еще не противопоставляет себя активно традиционной лингвистике в качестве направления, претендующего на статус общелингвистического. Вторая стадия, начавшаяся после 1945 г., характеризуется наступательностью этого лингвистического направления, теоретическими столкновениями, дебатами. В этот период дескриптивная лингвистика провозгласила устами своих сторонников (Р. Уэллз, Ч. Хоккет, Л. Смит, Д. Трейгер, Б. Блок, З. Харрис, К. Веглин и др.) программу вытеснения традиционной лингвистики, квалифицируя ее как «спекулятивную», «ненаучную», «метафизическую», «менталистскую». В качестве подлинно научной лингвистики дескриптивная лингвистика предлагает именно себя, а научными мыслит исследования, которые выполнены под ее эгидой.
В самом общем виде возражения сторонников дескриптивной лингвистики в адрес традиционной, представлявшие оборотную сторону их позитивной программы, заключаются в следующем. Положения подлинно научной лингвистики безусловно должны опираться на проверяемые в непосредственном восприятии факты, должны удовлетворять требованию верификации. Научная лингвистика должна быть такой же строгой и такой же точной, как естественные науки, а ее формулировки и положения должны носить эксплицитный характер. Интуиция, интуитивные оценки опыта, как несомненно несущие на себе личностную печать, должны быть исключены.
Метафизические, менталистские формулировки противны духу подлинной науки и неприемлемы в системе дескриптивной лингвистики.
Поскольку исследования, проведенные в традиционной лингвистике, не удовлетворяют упомянутым требованиям, то ее следует рассматривать в качестве предыстории подлинно научной лингвистики, мыслить ее в качестве своего рода лингвистической «астрологии» или «алхимии». Этот этап лингвистики со всеми ее заблуждениями следует как можно быстрее преодолеть и отбросить как донаучный.
Как уже отмечалось, дескриптивная лингвистика в своей общеметодологической ориентации самым непосредственным образом связана с американским прагматизмом и бихевиористской психологией. Именно это обстоятельство обусловило основные аспекты методологии данного направления в лингвистической науке, придало ему собственно американскую окраску. Аспекты этой ориентации таковы:
1) изучение предмета (в данном случае предмета лингвистики) должно строго ориентироваться на поведение как единственно данное в эмпирии (речевое поведение индивидов, речь как конкретное «поведение» языка);
2) не существует какого-либо различия между социальными и естественными науками; научное познание формируется на основе модели естественных наук; лингвистика – это естественная наука;
3) максимальная ориентированность на эмпирические факты есть способ избежать тлетворного влияния метафизики;
4) исследовательские процедуры должны быть эксплицитными и воспроизводимыми;
5) явлениям языковой действительности должна даваться квантифицированная оценка и квалификация;
6) критерием научности выступает возможность верификации и фальсификации.
Все приведенные положения нашли свое преломление (в большей или меньшей мере) в конкретной методике построения лингвистического знания в дескриптивной лингвистике. Надо отметить, что приведенные выше установки совершенно недвусмысленны в своей ориентации на неопозитивизм.
Следует подчеркнуть, что в целом позитивная программа дескриптивной лингвистики, эмпирическая проверка, строгость, воспроизводимость и т.д. не может не вызвать симпатии. Однако эта внешняя декларативная и несущая на себе явно пропагандистский оттенок позитивная сторона дескриптивной лингвистики не может спасти ее от общеметодологической несостоятельности, сущность которой заключается в раздувании, гипертрофировании, абсолютизации упомянутых принципов, хотя в разумных пределах целый ряд указанных принципов вполне приемлем и плодотворен.
Обратимся, в частности, к принципу верификации, который в дескриптивной лингвистике выливается в признание модуса реальности лишь за теми словами, которые в своем значении представлены реакцией-действием. Конечно, эмпирическая проверка, требование, чтобы за рассматриваемыми сущностями стояла объективная реальность, представляется таким, которое нельзя не рассматривать в качестве весьма важного для проверки теории или гипотезы. Однако безусловность применения данного принципа, требование, чтобы за каждым феноменом языка стояла эмпирически доступная восприятию сущность, исключает из лингвистического познания значительную, мы бы сказали, даже преобладающую группу лексических образований в языке homo sapiens. Признания Б. Скиннера и У. Морриса в этом смысле весьма показательны. В частности, Скиннер, наиболее ригористский сторонник концепции вербального поведения, вынужден признать, что определение значения таких слов и выражений, как атом, ген, минус единица, дух времени, тем не менее, хотя, ай не может обойтись без интроспекции, без заглядывания во внутрь организма человека[501]. Существенно подчеркнуть, что безусловное применение принципа верификации фактически устраняет какую-либо возможность исследования прошлого или будущего состояния языка, ибо непосредственная эмпирическая проверка суждений о языке в этих случаях исключена, и поэтому должна быть квалифицирована как ненаучная и неправомерная. Необходимо также отметить, что принцип верификации обращается против тех сторонников дескриптивной лингвистики, которые пытаются построить объяснительную версию функционирования тех или иных алломорфов при помощи искусственно создаваемых моделей (Блумфилд, Харрис, Хоккет и др.). Нетрудно видеть, что, несмотря на эмпиричность процедуры имитации, ее результат допускает возможность верифицируемости лишь применительно к созданным моделям, а не к подлинной языковой реальности. Требование верифицируемости в своей логической законченности отрицает метод моделирования, метод имитации языковых явлений в качестве средства изучения языковой реальности.
Принимая принцип чувственной верификации применительно к языковым знакам, дескриптивная лингвистика фактически принимает принцип логического позитивизма, признающего бессмысленными все термины и высказывания, не имеющие непосредственного чувственного эквивалента. Однако, как известно из практики Венского кружка, в доктрину верификации были в дальнейшем внесены существенные изменения в том смысле, что насильственно изгнанная семантика была реабилитирована, что и ознаменовало собой семантическую стадию развития неопозитивизма. Аналогичное явление наблюдается и в развитии дескриптивной лингвистики, где семиофобия Блумфилда и его последователей была в дальнейшем отброшена Н. Хомским.
Следует заметить, что дескриптивная лингвистика усилиями Блумфилда, Харриса, Хоккета, Трейгера, Смита и других с самого начала была ориентирована против рационализма и теоретической направленности, ибо таковые мыслились как совращающие истинную науку метафизика и философия. Здесь полностью воцарился механистический стиль мышления, исходящий из сведения любого языкового явления к начальным элементам и выведения из них различных комбинаций всех свойств сложных образований (например, уравнение свойств морфем со свойствами словосочетаний, универсализация метода непосредственно составляющих, независимо от уровня материала, к которому он прилагается и т.д.). Подобно ньютоновской физике, дескриптивная лингвистика исходит из «материала», обладающего простой «локализацией» в пространстве, игнорируя фактор времени. Ее конечный факт – это материальный объект. Все это, наряду с ориентацией на сугубо эмпирический образ мышления привело к тому, что дескриптивная лингвистика в своих целях и задачах оказалась лишь методикой, а не теорией построения лингвистического знания. В дескриптивной лингвистике восторжествовала, по словам Хоккета,
«идея такой „философской ориентации“, что действительная Истина (по меньшей мере относительно языка) недостижима, а поэтому мы должны довольствоваться лишь случайными взглядами в ее направлении и не очень заботиться о Конечном (т.е. теории. – В.Б.)»[502].
Говоря о теоретическом нигилизме дескриптивной лингвистики в целом, вместе с тем следует отметить, что здесь наряду с тщательно разработанной системой эмпирических методов получили применение и некоторые теоретические методы. В первую очередь обращает на себя внимание построение абстрактных моделей высказывания, попытка на уровне моделей развить идею трансформации и порождения (Харрис), т.е. в недрах эмпирически ориентированной дескриптивной лингвистики зарождались рационалистические идеи, которые были подхвачены и развиты в дальнейшем Н. Хомским в его генеративной теории. Не менее ограниченным в своей безусловности является выдвинутое Блумфилдом и одобрительно воспринятое и проводимое в жизнь его сторонниками (Хоккет, Харрис, Трейгер, Смит и др.) требование эксплицитности и строгости определений процедур. Естественным следствием абсолютизации этого требования было исключение из лингвистики, претендовавшей на модус научности, суждений, основанных на личном опыте ученого, полное отбрасывание каких-либо интуитивных моментов в построении лингвистического знания.
Вряд ли можно сомневаться, что само по себе требование повышения строгости и точности лингвистических исследований, методов и принципов построения лингвистического знания является чрезвычайно плодотворным для лингвистики и повышает ее научный авторитет в системе общественных наук. Однако общеметодологическое понятие точности и строгости в дескриптивной лингвистике было ориентировано на естественнонаучные, физические стандарты. По признанию Хоккета, точность превратилась в лозунг тех лет,
«хотя мы и не располагали достаточно строгим ее определением»[503].
Совершенно очевидно, что понятие точности и строгости не может абсолютизироваться. Точность и строгость в лингвистике должны быть лингвистически (а не физически) релевантны. Специфика языковой реальности в ее гетерогенности и оригинальности не может идти ни в какое сравнение со спецификой объектов физической природы. Таким образом, гипертрофия верификации, эксплицитности, точности, строгости, воспроизводимости в приложении к лингвистической науке без учета ее специфики неизбежно должна была привести и привела, как показал опыт дескриптивной лингвистики, к деформации объективной картины языковой реальности. Практика дескриптивной лингвистики достаточно хорошо изучена как в работах зарубежных, так и отечественных языковедов, и в общем выводе, который здесь следует сделать, нельзя не отметить, что существенным звеном, обусловившим общеметодологические пороки дескриптивной лингвистики, явилась ее безусловная ориентация на гносеологию прагматизма, в частности на «поведенческий» подход к построению лингвистического знания, которые не только направили дескриптивную лингвистику в русло теоретического нигилизма, но и обусловили подмену глубокого сущностного анализа языковых фактов поверхностным эмпирическим описанием. Разумеется, то обстоятельство, что Блумфилд и его сторонники ориентировались на указанные предпосылки, было обусловлено в общем весьма благородной целью: желанием сделать лингвистику строгой и точной наукой. Опыт дескриптивной лингвистики еще раз показывает, что этого можно достичь лишь на основе материалистической философии, правильно отражающей диалектику объективного мира, в том числе и диалектику языка как специфического объекта человеческой деятельности.