За последние два десятилетия работы Хомского и его последователей заняли доминирующее положение в американской и западноевропейской лингвистике и привлекли внимание ряда советских языковедов. В определенных кругах был выдвинут тезис, согласно которому появление работ Хомского ознаменовало собой начало нового этапа в развитии языковедения, бывшего до сих пор, по мнению этих кругов, преимущественно описательной наукой и лишь с возникновением трансформационно-генеративных моделей приобретшего объяснительную потенцию.
Мы убеждены в том, что этот тезис совершенно неверен и что в действительности хомскианство оказалось не движением вперед, а шагом назад, к умершим концепциям минувших веков, шагом, в конечном счете, болезненно притормозившим прогресс лингвистической науки.
Чтобы оценить адекватность какой-либо теории тому объекту, который она стремится описать, нужно исходить не из правил игры, декретируемых авторами этой теории, а из существенных свойств объекта.
Единственными науками, с определенным основанием поступающими иначе, являются математика и логика, – и то лишь в тех случаях, когда предмет их рассмотрения представляет собой конструкт мысли самих математиков и логиков. Исследователи же, работающие во всех других науках, имеют дело с объектами анализа, заданными действительностью и в силу этого существующими автономно от научных взглядов на них.
Из этого следует, что, применяя математические методы за пределами собственно математики, при изучении объектов нематематической природы, мы не имеем права переносить на последние ту ограниченную лишь логикой произвольность обращения со своим предметом исследования, которая возможна в математике.
Если мы выходим с математической моделью за пределы собственно математики, то по отношению к изучаемому объекту реального мира искомая адекватность его математической модели оказывается своего рода тенью или отражением в воде: во-первых, никакая модель в конечном счете не тождественна воспроизводимому объекту, во-вторых, ее конструктивные характеристики отнюдь не свободны, а, напротив, заданы реальными свойствами моделируемого объекта.
Об этом радикальном различии между математикой и остальными науками забывают многие исследователи, занимающиеся построением логико-математических моделей языка, – с тем печальным результатом, что их продукция, небезынтересная для психологии научного творчества, в итоге оказывается безнадежно иррелевантной по отношению к естественным языкам.
Именно в подобном тупике оказались трансформационный анализ, порождающая грамматика и порождающая семантика, которые мы объединяем под общим названием «квазилингвистика Хомского».
В корпусе накопленных наукой достоверных знаний о языке содержатся многочисленные факты, свидетельствующие о том, что в числе наиболее существенных, фундаментальных характеристик языку присущи четыре диалектически противоречивых:
1) язык одновременно оказывается синхронически стабильным и диахронически изменчивым;
2) язык одновременно выступает как социально обусловленная система и как индивидуально варьируемое отклонение от нее;
3) язык одновременно характеризуется структурной упорядоченностью своих единиц и вероятностной неопределенностью их выбора;
4) язык одновременно обладает синтагматической однозначностью составных единиц и парадигматической многозначностью их компонентов.
Если концептуальная схема, претендующая на роль теории по отношению к языку, не в состоянии удовлетворительным образом объяснить четыре названных выше противоречия, то из этого неотвратимо следует, что данная схема, быть может, и является теорией чего-то, но это описываемое ею нечто представляет собой некий специфический объект, который нельзя отождествить с естественным языком.
Именно так обстоит дело с «лингвистической» теорией Хомского: есть основания полагать, что она находит себе полезное применение в развивающейся теории машинных «языков» (так называемых «алгоритмических языков», или «языков программирования»), которым в рамках строгой терминологии надлежит именоваться квазиязыками; однако по отношению к естественным человеческим языкам эта концептуальная схема продемонстрировала явное бессилие. Ни изменчивость языка, ни его социальная обусловленность, ни его вероятностные характеристики, ни полиморфизм компонентов его сложных целых не получили удовлетворительного объяснения в «лингвистике» Хомского: в пределах данной концептуальной схемы для этих четырех решающе важных свойств естественного языка, увы, не нашлось места.
В «лингвистике» Хомского объект исследования выступает, во-первых, как имманентно стабильная система, употребляемая в рамках некоторого панхронически фиксированного набора правил порождения; во-вторых, как система, возникающая у индивида в силу его врожденной способности к речевой деятельности; в-третьих, как система, все элементы и операторы которой равно безразличны по отношению к вероятностным распределениям; в-четвертых, как вполне детерминированная система перехода от глубинных структур к поверхностным.
Начнем с последнего представления, как легче всего поддающегося анализу. Оно построено на молчаливом предположении того, что переход от мысли к высказыванию однозначно определяется некоторой детерминированной последовательностью операций, т.е. алгоритмом перехода. Однако это чрезвычайно сильное допущение нигде не доказывается логически: ни в одной из многочисленных работ самого Хомского, а также ни в одном из еще более многочисленных сочинений его последователей не делается хотя бы слабой попытки доказать существование такого детерминизма.
Конечно, допущение Хомского об алгоритмическом характере перехода от мысли к высказыванию может быть сформулировано и без доказательств, на уровне постулата, – однако это возможно лишь при том условии, что ему не будут противоречить факты естественных языков.
Рассмотрим простейший пример из русского языка. Внук спрашивает своего деда после месячного отсутствия:
– А куда девался тот слабенький цыпленок?
Один из возможных ответов будет таким:
– Тот слабенький цыпленок давно уже съеден соседской кошкой.
Другой прозвучит почти тождественно первому:
– Того слабенького цыпленка давно уже съела соседская кошка.
Совершенно очевидно, что в этих двух ответах совпадают: а) денотат, б) лексическая семантика, в) стилистика, г) актуальное членение. Различие между ответами сводится к оппозиции залоговых конструкций, пассивной в первом случае, активной во втором.
Спрашивается, каким внутренним элементом языковой структуры детерминирован выбор одного из этих двух ответов? Иначе говоря, где тот оператор, который обязывает говорящего предпочесть – в терминах «лингвистической» теории Хомского – переход от ядерной структуры к развертыванию фразы в пассиве переходу от той же структуры к развертыванию фразы в активе? Или, наоборот, где тот оператор, который заставляет говорящего поступить противоположным образом? Если же таких операторов безусловного перехода для данной области структуры языка нет, а есть лишь операторы условного перехода, т.е. существует альтернатива выбора, то каковы те условия, которыми этот выбор определяется?
В книге «Синтаксические структуры»[578] Н. Хомский рассматривал пассивную трансформацию как факультативную, т.е. истолковывал выбор между активной и пассивной конструкцией в терминах работы оператора условного перехода. Однако относительно условий, определяющих эту работу, во всей книге не было сказано ни слова; тем самым вопрос о том, являются ли эти условия внутрилингвистическими или экстралингвистическими, на том этапе попросту не рассматривался.
После выхода в свет работы Дж. Катца и П. Постала[579] Н. Хомский пересмотрел свою точку зрения и в книге «Аспекты теории синтаксиса»[580] стал расценивать пассивную трансформацию уже как обязательную – в том смысле, что существует некий фразовый маркер (а именно № 26), появление которого где-то на полпути между глубинной структурой и поверхностной делает применение пассивной трансформации принудительным. Иначе говоря, переход к пассивной конструкции рассматривается теперь в терминах работы оператора безусловного перехода.
Рассмотрим внимательнее ситуацию, возникающую после введения такого оператора в трансформационную грамматику. Оператор «фразовый маркер № 26» ни в коем случае не может принадлежать глубинной структуре, весь смысл постулирования которой именно в том, чтобы сконструировать инвариант различных поверхностных структур (в данном случае активной и пассивной). Об этой имманентной непричастности глубинной структуры к специфическим чертам разных поверхностных образований Н. Хомский говорил так часто и считал ее столь обязательной, что отказаться от данного постулата значило разрушить фундамент всего здания, после чего оно либо повисло бы в воздухе, либо рухнуло бы. Поэтому остается единственный выход: поместить «фразовый маркер № 26» между глубинной и поверхностной структурой, т.е. внутрь алгоритма перехода от первой ко второй.
Известно, что любой оператор алгоритма (независимо от того, условный он или безусловный) имеет не только выход, но и вход, т.е. включается некоторым другим оператором. Однако никакого указания на связь «фразового маркера № 26» с работой каких-либо предшествующих операторов в трудах Хомского, опубликованных до 1976 г., не содержится.
Таким образом, «фразовый маркер № 26» представляет собой воистину удивительный феномен: данный оператор однозначно детерминирует переход к пассивной грамматической конструкции и благодаря этому составляет часть грамматического уровня языка, однако природа включения самогó этого оператора остается полностью скрытой, в силу чего ценность его собственного детерминизма равна нулю.
Все это означает, что в логической строгости алгоритма синтезирования синтаксических конструкций, предложенного Хомским, обнаруживаются существенные прорехи.
Чтобы избежать этого, надо либо указать на источник включения оператора безусловного перехода, либо признать его оператором условного перехода, одновременно назвав те условия, которые определяют его работу. Последнее может оказаться сопряженным с отказом от однозначности и алгоритмичности процессов синтеза предложения, что, по-видимому, и послужило причиной тупика, возникшего в этом разделе «лингвистической» теории Хомского.
Коль скоро мы разрешим себе выход за пределы этой квазилингвистики, сразу же возникает возможность получить естественный ответ на вопросы, поставленные выше.
Прежде всего обратим внимание на то, что в ряде подъязыков построение фразы в пассиве значительно более распространено, чем это имеет место для языка в целом. Ср:
В новой серии экспериментов нами были исследованы параметры фазового перехода вм. В новой серии экспериментов мы исследовали параметры фазового перехода (физика);
Гипотеза Римана с этой точки зрения нами еще не рассматривалась вм. Мы еще не рассматривали гипотезу Римана с этой точки зрения (математика);
Формула бензольного кольца была открыта ее автором во сне вм. Автор формулы бензольного кольца открыл ее во сне (химия);
В нашей стране паровозы давно уже заменены тепловозами и электровозами вм. В нашей стране тепловозы и электровозы давно уже заменили паровозы (техника).
Естественно, что человек, часто употребляющий такие конструкции в силу принадлежности к соответствующей профессии, будет иметь подсознательную тенденцию переносить привычные для него обороты речи за пределы своего профессионального подъязыка и непроизвольно предпочтет первый ответ второму.
С другой стороны, диалогический контекст индуцирует особые корреляции между вопросом и ответом: структура вопроса тем сильнее влияет на структуру ответа, чем большей внушаемостью характеризуется отвечающий. Личностные особенности участника диалога в этом случае также повысят вероятность выбора первого варианта ответа.
Эти два совершенно разнородные аспекта языковой ситуации объединяются не столько тем, что в обоих случаях повышена вероятность выбора пассивной конструкции (хотя это вполне справедливо), сколько тем, что и в первом и втором случаях фактор, влияющий на выбор, оказывается безусловно экстралингвистическим.
Но ведь признание экстралингвистичности каких-то факторов, работающих в тесном взаимодействии с внутрилингвистическими факторами в процессе синтеза речи, означает, что, во-первых, нельзя утверждать, будто однозначность (и тем более алгоритмичность) органически свойственна этому процессу, и что, во-вторых, наряду с внутрилингвистическими компонентами, т.е. наряду с компонентами, при описании которых еще можно питать какие-то надежды на полную формализацию, в процессе синтеза речи участвуют и экстралингвистические факторы, т.е. такие факторы, полная формализация которых, согласно теореме Гёделя, вообще недостижима.
Конечно, участие экстралингвистических факторов в синтезе текста делает все причинно-следственные отношения в речи не жестко детерминированными, а вероятностными, но именно эта их особенность и не укладывается в трансформационные и генеративные модели.
Тяга к однозначным решениям в «лингвистике» Хомского выражается не только в попытках жестко детерминистского объяснения переходов от мысли к речи, но и в пренебрежении к типологическим различиям между языками. Порождающие схемы у Хомского строятся с наивной верой в то, что все необходимое и достаточное для описания английских структур будет так же необходимым и столь же достаточным при описании прочих разных языковых систем. Иначе говоря, в этот квазилингвистический ансамбль гипотез заложено еще одно чрезвычайно сильное допущение, согласно которому трансформационные и генеративные компоненты английской языковой системы являются сплошными универсалиями.
На англоцентризм построений Хомского уже указывали многие, например, Б. Коллиндер[581], однако с наибольшей решительностью эту слабость «лингвистики» Хомского вскрыл Н. Даниэльсен[582]. Опираясь на материал более чем тридцати языков, он показал, что выполненный Н. Хомским в его книге «Язык и мышление»[583] анализ предложения A wise man is honest, во-первых, плохо экстраполируется внутри даже английского языкового материала, во-вторых, никак не может быть сочтен достаточным для анализа содержательно эквивалентных предложений других языков. Поэтому нет ничего странного в том, что для синтеза русских пассивных конструкций действие одного лишь «фразового маркера № 26» оказывается явно недостаточным. В самом деле, вместо активной конструкции:
Мы рассматривали этот вопрос еще в прошлом году, можно синтезировать равнозначную ей пассивную: Этот вопрос был рассмотрен нами еще в прошлом году, но можно синтезировать и другую пассивную конструкцию, опять-таки лексически равнозначную: Этот вопрос рассматривался нами еще в прошлом году.
Соответственно наряду с «фразовым маркером № 26» порождающая грамматика должна была бы ввести для русского языка дополнительный оператор условного перехода, который, ввиду его особой значимости, мы закодируем номером 026: этот оператор должен осуществлять выбор между партиципиальным пассивом (был рассмотрен) и рефлексивным (рассматривался).
На первый взгляд, условием, определяющим работу «фразового маркера № 026», является видовая соотнесенность пассивной конструкции с оставленной за кадром активной конструкцией:
Мы рассматривали вопрос – Вопрос рассматривался нами;
Мы рассмотрели вопрос – Вопрос был рассмотрен нами.
То же и для двух других времен:
Мы рассматриваем вопрос – Вопрос рассматривается нами;
Мы рассмотрим вопрос – Вопрос будет рассмотрен нами.
Действительно, по-русски нельзя сказать ни Вопрос рассмотрелся нами, ни Вопрос рассмотрится нами. В обоих случаях обязателен партиципиальный пассив, т.е. как будто при переходе от глубинных к поверхностным структурам выбору одного из двух залоговых вариантов предшествует выбор глагольного вида.
К сожалению, стройность этой картины нарушается тем, что существуют полуразрешенные корреляции. Рядом с вполне корректным переходом: Дело это делают вполне определенные люди – Дело это делается вполне определенными людьми; и далее, по приведенному выше правилу: Дело это сделают вполне определенные люди – Дело это будет сделано вполне определенными людьми; при расширении исследуемого материала вдруг возникает нечто трудно объяснимое: Дело это, если и сделается, то не само собой, а вполне определенными людьми.
При рассмотрении такого неконформного случая выявляются сразу три обстоятельства:
· во-первых, некоторые носители русского языка (их, правда, меньшинство) не склонны признавать такую конструкцию легитимной;
· во-вторых, диапазон функционирования этой полулегитимной структуры заметно ограничен стилистически;
· в-третьих, далеко не каждый русский глагол способен вести себя так вольно.
В итоге наш «фразовый маркер № 026» оказывается в незавидном положении: где-то условия его триггерного переброса «в причастность / в возвратность» вполне определены, а где-то они начинают колебаться и вести себя совсем неопределенно.
Разумеется, на такой зыбкой основе нельзя построить сколько-нибудь изящную алгоритмическую схему порождения русского пассива, но в том-то и беда, что подобными зыбучими песками наполнен не только русский грамматический строй, но и английский, – это хорошо показали как упоминавшиеся выше Б. Коллиндер и Н. Даниэльсен, так и ряд других языковедов, среди которых в первую очередь должны быть отмечены У. Чейф[584], С. Итконен[585], С. Брекле и П. Люльсдорфф[586].
При чтении этих насыщенных фактами работ, острая критичность которых зиждется на фундаменте типологически разнообразного языкового материала, непредубежденному читателю становится ясным, что стремление к описательной однозначности и жесткому детерминизму в «лингвистике» Хомского возникает отнюдь не случайно: во-первых, такое стремление обусловлено определенными философскими взглядами (о которых мы скажем позднее), во-вторых, оно порождается автодидактной узостью лингвистического кругозора.
Но то, что в какой-то мере простительно Хомскому-логику[587], того нельзя извинить языковедам.
Что же касается философского основания алгоритмического построения теории грамматики, то в этом смысле у Хомского есть предшественники, из числа которых наиболее заметны Т. Гоббс и Ж. Ламетри. Конечно, Гоббс не создавал трансформационного анализа, но его стремление уподобить все науки механике и разложить любой процесс на последовательность элементарных актов, с несомненностью, обнаруживается в современных стараниях выстроить цепочки однозначно определенных микроопераций, долженствующих перевести мысль в речь. В свою очередь, Ламетри не строил порождающих грамматик, но его концепция человека как часового механизма, каждый поворот колесиков внутри которого жестко детерминирован, очевидным образом просматривается в компьютероподобном нагромождении операторов условного и безусловного перехода, приписываемом естественному языку.
Конечно, совсем не обязательно подражать Гегелю и награждать современных последователей Гоббса и Ламетри титулом механицистов, однако не подлежит сомнению, что неверная философская концепция языка, принятая Хомским, в немалой степени послужила причиной неадекватности его однозначно определенной, сугубо алгоритмизированной модели лишенному однозначности и отнюдь не алгоритмически построенному естественному языку.
Переходя к панхронизму трансформационного анализа, порождающей грамматики и порождающей семантики, мы обязаны начать с того, что для правильного понимания сути дела совершенно необходимо понятие толерантности. Напомним о различии между эквивалентностью и толерантностью: первая из них обязана обладать свойством
«если A эквивалентно B и B эквивалентно C, то из этого следует, что A эквивалентно C»,
тогда как для второй дело обстоит совершенно иначе, а именно:
«если A толерантно B и B толерантно C, то A может быть толерантно C, но отнюдь не обязано».
Это различие чрезвычайно существенно в математическом смысле: на множестве, для элементов которого определено отношение эквивалентности, задача выбора системы различных представителей классов эквивалентности всегда разрешима; и, наоборот, на множестве, для элементов которого задано лишь отношение толерантности, такая задача может вообще не иметь решения, а если таковое и существует, то создание алгоритма его построения далеко не всегда возможно – на этот счет имеется вполне строгое доказательство.
Но указанное различие, важное для математики, по крайней мере столь же – если не более – важно и для нас, языковедов. Дело в том, что только квазиязыки программирования организованы по первому способу, т.е. на базе эквивалентности, естественные же языки – всегда по второму способу, всегда на основе толерантности; вот почему «лингвистика» Хомского, небесполезная для теории алгоритмических квазиязыков, работающих в компьютерах, по отношению к естественным языкам человеческого общества принципиально не может быть эффективной.
Заметим, что такая же судьба ожидает любую концептуальную схему, учитывающую только отношение эквивалентности и пренебрегающую тем, что как синхронные состояния, так и диахронические изменения у каждого естественного языка целиком построены на толерантных корреляциях. Здесь мы опять сталкиваемся с необходимостью учета фундаментально важных свойств объекта, без должной реакции на которые модель имманентно обречена на неадекватность.
Простейшим примером отношения толерантности в языке могут служить синонимы. Возьмем ряд: дымка – марево – мгла – туман – пар.
Любые два соседние слова из этой цепочки суть синонимы (см. хотя бы «Словарь синонимов русского языка» М., 1970 – 1971), однако ее два крайние члена уже не могут считаться синонимами (судя по тому же словарю).
Диалектное пространство языка нередко тоже бывает устроено по принципу толерантности: говорящие на шлезвигском и на саксонском диалектах немецкого языка скорее всего поймут друг друга, аналогичной будет ситуация при общении между носителями саксонского и тирольского диалектов, но представители Шлезвига и Тироля вынуждены будут объясняться между собой на литературном немецком языке: говоря на родных диалектах, они практически не поймут друг друга.
По законам отношения толерантности происходит и изменение языка во времени. Англичанин времен Чосера и британец эпохи Шекспира с грехом пополам сумели бы разговаривать друг с другом; то же следует предполагать относительно диалога между современниками Шекспира и Голсуорси; однако можно быть уверенным, что англичанин – современник Чосера и житель современного Альбиона не смогли бы толком объясниться.
Именно в толерантности последовательных языковых состояний кроется сущность первой из четырех апорий, перечисленных в самом начале нашего рассмотрения. Язык одновременно стабилен (в такой мере, что смежные поколения всегда могут понять друг друга) и изменчив (в такой степени, что через определенное число поколений мы уже имеем дело с новым языком: француз должен специально изучать латынь, чтобы читать Цезаря в подлиннике).
Языковые изменения имеют тысячи причин, крупных и мелких, внутренних и внешних по отношению к языку, легко заметных и глубоко скрытых. Изучение истории разных языков показывает, что крайне редко эти причины действуют поодиночке, намного чаще они сплетены в трудно распутываемый клубок. Лингвисты в большинстве случаев знают, как что-то изменялось в языке, но гораздо реже могут ответить на вопрос, почему это произошло. Отсюда возникает вполне понятный соблазн отвлечься от всех этих трудностей и сделать вид, будто никаких перемен в языке нет, будто можно, сказав «остановись, мгновенье!», с удобством проанализировать застывшую панораму языка как некую систему чистых отношений, не замутненную связями с бренным миром и благодаря этому не подвластную ни эрозии, ни экспансии.
О внеисторичности трансформационного анализа уже писалось не раз; с наибольшей определенностью на данную тему высказался Дж. Мийзл[588]. В связи с этим представляет большой интерес анализ, выполненный Э. Итконеном[589].
Анализируя попытку Р. Кинга[590] применить методы порождающей грамматики к описанию истории языка, Итконен указывает на то, что эти усилия свелись к установлению диахронических соответствий между последовательными синхроническими грамматиками – в терминах добавления новых порождающих правил при переходе от века к веку, устранения некоторых из старых и переупорядочения части старых по-новому. Он подчеркивает, что переходы от одного синхронного состояния к другому при такой интерпретации оказываются дискретными переключениями.
В реальной истории языка дело обстоит как раз противоположным образом: изменения в языковой структуре происходят не триггерными перебросами, а постепенными сдвигами, непрерывными изменениями состояния языка, которые могут выглядеть дискретными переключениями лишь тогда, когда мы ничего не рассматриваем, кроме начальной и конечной точек переходного процесса.
Разберем бесспорный пример из истории русского ударения – бесспорный вдвойне: во-первых, потому, что еще не сошли со сцены поколения носителей языка, пережившие анализируемое изменение, во-вторых, потому, что сам переходный процесс нашел свое документированное отражение в лексикографических исследованиях.
Речь идет о совсем недавно происшедшем сдвиге в ударении русского слова атомный. До войны оно произносилось только с ударением на втором слоге: атóмный; именно это ударение зафиксировано в вышедшем в 30-х годах нашего столетия четырехтомном толковом словаре русского языка под редакцией Д.Н. Ушакова. В середине 40-х годов рядом со старой просодикой появилось конкурирующее ударение: áтомный, широкое распространение которого привело к тому, что первое издание послевоенного толкового «Словаря русского языка» (М., 1953) дает это слово под двумя ударениями: áтóмный (подобно слову твóрóг), тем самым признав оба ударения равноправными. Вскоре после августа 1945 г. сложилась следующая социолингвистическая дистрибуция этих двух ударений: физики и химики продолжали говорить атóмный; в речи людей, имевших с ними контакты, встречались оба ударения; что же касается лиц, далеких от науки, то они произносили только áтомный, по образцу старого слова áтом и не без влияния нового слова áтомщик, появившегося в конце 1945 г.
Через два года ударение áтомный не только возобладало среди всех не-физиков и не-химиков, но и они сами, продолжая говорить атóмный вес, атóмное ядро, стали употреблять словосочетания áтомная бомба, áтомное оружие с уже непрофессиональным ударением на прилагательном. Соответственно позднейшие издания словаря Ожегова фиксируют только форму áтомный без указания на исчезающий вариант.
К настоящему времени только физики и химики старшего поколения продолжают еще употреблять форму с ударением на втором слоге; научная молодежь и для терминологических словосочетаний áтомный вес, áтомное ядро приняла общераспространенное ударение.
Ни о каком «повороте переключателя», ни о какой дискретной перемене состояния языка в целом совершенно не приходится говорить при описании данного акцентного сдвига. Переходный процесс имел здесь неоспоримую характеристику непрерывного размывания социолингвистического домена старой формы и расширения сферы функционирования новой. Описывать этот непрерывный процесс в терминах дискретного переключения значило бы прежде всего совершать грубое насилие над фактами, означало бы подмену реального исторического процесса настолько примитивной схемой, состоящей из одних лишь краевых точек, что она вряд ли заслуживала бы даже название модели: очевидная неадекватность подобной схемы лишала бы ее какой бы то ни было описательной ценности.
Не более пригодна «теория переключателей» и для объяснения причинно-следственных отношений в эволюции языка.
Недавняя история русских словесных ударений хранит еще один поучительный для теории эпизод. В середине 50-х годов нашего века развернулась конкурентная борьба между двумя вариантами ударения в слове молодежь: формой с ударением на конце слова, молодéжь, и формой с ударением в его начале, мóлодежь. Первое принадлежало (и принадлежит по сей день) литературной норме, второе появилось под влиянием равнозначного по смыслу украинского мóлодь и на какое-то время стало одним из признаков известного ораторского стиля. Таким образом, сама эта конфликтная ситуация явилась следствием причин, внешних по отношению к системе русского языка. В развитие описанной ситуации вмешался еще один экстралингвистический фактор в виде чрезвычайно часто исполнявшегося в течение нескольких лет «Гимна демократической молодежи», где в припеве трижды повторяется слово молодéжь с хореическим ударением на конце, рифмуясь с глагольной формой в завершении строки: Эту песню не задушишь, не убьешь.
Вновь возникший экстралингвистический фактор оказался гораздо мощнее действовавшего прежде и с намного большей силой повлиял на систему речи, и вновь старый литературный вариант оттеснил форму мóлодежь на подъязыковую и диалектную периферию.
Социальная обусловленность языковых процессов выступает здесь в абсолютно открытом виде; не менее очевиден и постепенный характер изменения величины отношения числа носителей русского языка, употреблявших литературную норму, к числу носителей русского языка, применявших вариантное ударение.
«Теория переключателей» здесь вообще неприменима ввиду того противоречащего ей факта, что перемены были, и притом весьма заметные для всех, а вот результирующее «переключение» не состоялось. Соответственно рассмотренное выше диахроническое изменение оказалось вообще вне плоскости квазилингвистического описания в той части реального языкового пространства, откуда оно было неуловимо для механорецепторов трансформационно-генеративного аппарата.
Иногда в развитии языка возникают совершенно особые ситуации, которые было бы уместнее всего назвать ситуациями динамического равновесия. В качестве примера возьмем произношение окончания русских прилагательных женского рода (твердого склонения) в именительном падеже единственного числа, имеющих ударение на основе (вместо окончания): нóвая [нoвaja], бéлая [бʼéлаjа].
При медленном темпе речи и тщательном артикулировании (диктовка в классе, повторение из-за плохой слышимости по телефону, ораторское или актерское акцентирование слова) отчетливо произносятся все три фонемы окончания: -aja. В среднем речевом темпе первым делом редуцируется срединный j, окончание начинает произноситься как двухфонемное – нечто вроде -аэ. Быстрый темп речи приводит к продвижению еще на один шаг дальше: наше -аэ стягивается в долгое -э, которому, собственно говоря, даже нет места в традиционном описании русских гласных, не включающем в себя оппозицию по краткости / долготе в качестве дифференциального признака.
Получается, что при трех различных темпах русской речи мы имеем дело с тремя вариантами морфемы -aja, которые отличаются друг от друга прежде всего количеством фонем. Кроме того, если при первых двух вариантах сама фонологическая система русского языка не претерпевает изменений, то при третьем варианте ее состав увеличивается на одну фонему.
В соответствии с генеративными принципами мы должны были бы в алгоритм синтеза русской речи ввести, во-первых, оператор выбора алломорфа для упомянутой адъективной морфемы; во-вторых, оператор переключения с одного, более старого, списка фонем на другой, более новый, т.е. учредить нечто вроде «диахронического переключателя внутри синхронии».
Иначе говоря, введение такого рода операторов в алгоритм перехода от мысли к речи, с точки зрения моделирования языка, эквивалентно признанию того, что разнопродвинутые модели включаются в схему не последовательно, а параллельно.
Поскольку носитель языка практически никогда не говорит с постоянной скоростью, постольку непрерывная вариация темпа его речи (например, в связи с регулярной постановкой логических ударений) будет означать многократное чередование разнопродвинутых моделей языка в пределах не только абзаца, но и предложения, синтагмы, порою сложного слова (скажем, при чтении фразы: Евгений Сазонов не людоед и душегуб, а людовед и душелюб).
Все же самая большая трудность состоит здесь в том, что, если переключение с медленного темпа на быстрый эквивалентно диахроническому переходу от старого состояния языка к новому, т.е. эволюционному движению вперед, то возвращение от быстрого темпа речи к медленному оказывается эквивалентным переходу от нового состояния языка к старому, т.е. попятному движению.
Итак, при разбираемых языковых условиях схема «переключателя» превращается в конце концов в машину времени, к тому же работающую в суматошном режиме маятника-бегунка.
Все эти трудности сразу же снимаются, если мы признаем существование вероятностного спектра темповых вариантов языка – в качестве базовой характеристики его синхронного состояния и в то же время в качестве потенциальной причины диахронических изменений. Толерантные отношения как внутри синхронной системы, так и при диахронических сдвигах объясняют все, причем объясняют без какой бы то ни было деформации фактов; напротив, попытки объяснить систему языка и тем более изменения в этой системе на базе отношений эквивалентности заводят в безнадежный тупик непреодолимых противоречий.
Панхронизм (лучше сказать, ахронизм) построений «лингвистики» Хомского имеет своим логическим следствием «теорию переключателей», что и позволяет сравнительно легко обнаружить его предшественников в философском аспекте. Прежде всего следует назвать Ж. Кювье, не признававшего никаких промежуточных форм, никаких эволюционных сдвигов, т.е., говоря современным языком, никаких переходных процессов, связывающих различные состояния объекта отношениями толерантности. В его изложении одна система классов эквивалентности при очередном катаклизме целиком сменялась другой системой таких классов, – цепь подобных катаклизмов и составляло его знаменитую «теорию катастроф».
Было бы, конечно, несправедливым по отношению к Хомскому – Кингу ставить знак абсолютного равенства между «теорией переключателей» в применении к языку и «теорией катастроф» в описании геологии нашей планеты: первая гораздо более современна уже хотя бы в том смысле, что Кювье прямо указывал на господа бога в качестве организатора катастроф, тогда как в теории Хомского – Кинга вопрос о том, кто именно включает / выключает триггер, меняющий состояние языка, деликатно оставляется открытым. Так что у Хомского – Кинга мы имеем дело с метафизикой образца не XVIII, а XX в.
Воздавая должное Гоббсу, Ламетри и Кювье, мы обязаны поставить на первое место среди философских предшественников Хомского, конечно же, Декарта. Об этом свидетельствует сам Хомский; им написана специальная книга, посвященная Декарту и «картезианской лингвистике», в частности[591].
В литературе вопроса высказаны весьма критические суждения по поводу того, насколько верна концептуально (да и фактически) нарисованная Хомским картина «рационалистской теории языка»[592]. Столь же острой критике подвергаются попытки Н. Хомского построить теоретическую базу его «лингвистики» на картезианской основе: одни критики находят серьезные логические противоречия в самóй внутренней структуре его аргументации[593], другие фиксируют несоответствие концепции «врожденных идей» тому, как в действительности происходит усвоение языка ребенком[594], третьи указывают на необоснованность стремления Хомского рассматривать язык как самодовлеющую формальную систему, лишь случайно связанную с коммуникацией[595], четвертые подчеркивают идеализм философской сути картезианства и результирующую идеалистичность порождающих грамматик[596].
Основная идея, которую Н. Хомский извлекает из картезианства, состоит в том, что существует некая универсальная грамматика, эксплицирующая фундаментальные свойства разума и состоящая из заданного комплекса глубинных структур. В частности, Хомский ищет в синтаксисе проявление принципов нервной организации[597], которые мыслятся им как инвариант по отношению к конкретным языкам; в другом месте он утверждает, что языковое значение по сути дела не связано с коммуникацией, более того, даже с попыткой к общению[598].
Таким образом, перед нами дилемма:
· либо мы согласимся с тем, что язык как объект есть автономное порождение разума, не нуждающегося в коммуникации для продуцирования такого объекта, и тогда Н. Хомский прав;
· либо мы признаем, что вне общения нет языка, благодаря чему и онтогенез и свойства языка могут быть поняты только через анализ его функционирования в обществе[599], и тогда концепции Н. Хомского чужды языковедению.
Одним из сильнейших аргументов против картезианской лингвистики является тот многократно подтвержденный факт, что младенцы, потерянные в джунглях и через несколько лет найденные живыми, не только не вырабатывают языка сами, но и практически не в состоянии овладеть речью своих спасителей. Выясняется, что в подобных ситуациях «врожденные идеи» беспробудно спят, глубинные структуры наотрез отказываются выходить наружу, а механизм универсальной грамматики за годы джунглей становится непоправимо проржавевшим и, несмотря на все усилия окружающей человеческой среды, упорно не желает работать.
Ленинская теория отражения дает простой и ясный ответ на вопрос, почему ситуация с языком оказывается качественно различной у ребенка в джунглях и у ребенка среди людей: они оба отражают в своем сознании свойства природного мира, но только второй из них сталкивается с миром социальным и отражает в своем сознании его характеристики, среди которых важнейшей является язык.
На первых порах они оба в равной мере научаются воспринимать повторяющиеся фрагменты действительности в хороших для них и плохих событиях, но делают это на том же самом доязыковом уровне, что и другие высшие млекопитающие.
По мере роста своих сил и возможностей, пытаясь избежать вредного и использовать полезное, ребенок все интенсивнее старается воздействовать на мир, благодаря чему приобретает умение отличать Я от не-Я и причину от следствия.
Здесь начинается расхождение между судьбой ребенка в джунглях и развитием ребенка в обществе: у первого нет ни потребности в использовании знаков как средства воздействия на мир, ни условий для их выработки, тогда как второго все время окружают люди, постоянно пользующиеся словесными знаками и в общении между собой, и в обращениях к ребенку. В конце концов, ребенок, взаимодействующий с людьми, начинает понимать, что словесный знак служит для него как источником существенной информации, так и средством воздействия на окружающих его людей. Именно опыт общения с людьми порождает знаковые психические конфигурации в мозгу ребенка, а отнюдь не «врожденные идеи» и не хромосомно индуцированные глубинные структуры.
Вначале ребенок пользуется изолированными словесными знаками, но по мере того, как он регулярно убеждается в том, что один и тот же источник воздействия на мир (включая его самого) оказывается причиной разных активных результатов, и, наоборот, один и тот же результат может возникать в силу воздействий на мир, идущих от разных источников, – по мере того, как причина для него все больше отделяется от следствия, в его сознании возникает представление о бинарном отношении между источником акции и ее результатом, что и кладет начало, во-первых, их раздельному обозначению, во-вторых, их соединению в знаковую синтагму, – с этого начинается синтаксис. Перводвигателем и тут является не сетка изначально готовых, «синтаксогенных» нервных структур, а растущее понимание причинности мира, усвоение того факта, что отдельные знаки в речи окружающих организованы в знаковые цепочки и структуры, наконец, появившаяся собственная потребность в синтаксисе как инструменте более сложного, чем прежде, воздействия на ту человеческую среду, внутри которой ребенок растет.
Разумеется, без головного мозга становление синтаксиса невозможно, но этого тоже мало: нужна социальная база, без которой нет ни синтаксиса, ни вообще языка; пользуясь математическими терминами, скажем: ошибка Н. Хомского состоит в том, что он отождествил необходимое условие с условием достаточным.
Период детства, конечно, является решающим в овладении родным языком, однако развитие языковой системы индивида не прекращается вместе с остановкой его биологического роста.
Во-первых, за среднее время человеческой жизни язык окружающих не слишком сильно, но все же успевает измениться; вместе с ним в какой-то степени эволюционируют все индивидуальные речевые системы носителей этого языка – прежде всего за счет новых слов (остальные уровни языка менее лабильны, но тоже подвержены изменениям, хотя и более медлительным).
Во-вторых, выйдя из детского возраста и вступив в самостоятельную жизнь, индивид, как правило, включается в какую-то профессиональную или хозяйственную деятельность, у него возникают определенные устойчивые интересы, он участвует в действиях микроколлективов различного рода, – все это отражается в его сознании и сказывается на эволюции его индивидуальной речевой системы. В терминах социолингвистики это означает, что наряду с той частью языка, которая обща всем его носителям, индивид приобретает навыки употребления специальных подъязыков, тем самым модифицируя свою языковую систему в сторону ее максимального приспособления к специфическим условиям своей личной, профессиональной и общественной жизни.
Подъязыковое варьирование происходит прежде всего на лексическом уровне, но отнюдь не ограничивается таковым. Например, для геологического, исторического и правоведческого подъязыков характерно увеличение относительной частоты прошедшего времени, тогда как математический подъязык демонстрирует бесспорное возрастание доли будущего времени. Заметим, что экстралингвистическая прагматика в этих двух случаях имеет несколько различную природу: прошедшее время в перечисленных подъязыках обусловлено фактической хронологией мира, будущее же время у математиков является отчетливо узусным и выражает то логическую последовательность умозаключений (после указанных преобразований наше равенство примет вид), то стилевую специфику (не умаляя общности, будем считать, что A больше B). В обоих случаях употребление будущего времени математиками представляет собой нечто, не связанное с темпоральной точкой говорения, – это доказывается тем, что будущее время здесь без ущерба для смысла может быть заменено настоящим или даже прошедшим, и, следовательно, оно в данном случае не выражает ни физического времени, ни грамматической соотнесенности: оно отражает лишь профессиональную традицию, чуждую большинству других подъязыков. Естественно, математики не чураются и собственно-будущего времени: Когда будет доказана гипотеза Римана, тем самым будет решена проблема близнецов.
Можно было бы ожидать, что, вместе с «врожденными идеями» в равенствах, величинах и числах, математики реализуют в своем подъязыке еще одну «врожденную идею», а именно идею о вневременной структуре для выражения номологических высказываний, и превратят ее в новое грамматическое время русского языка, которое надо было бы в сем случае назвать «общим временем».
Однако эту особую глубинную структуру упрямая инерция диахронии не пускает на поверхность, и вместо того, чтобы стать инвариантом пакета поверхностных структур, этой глубинной структуре, напротив, самой приходится ютиться на одной жилплощади с выражением собственно-будущего времени, в силу чего в подъязыке математики наблюдается грустная для квазилингвистов картина, когда одна поверхностная структура оказывается инвариантом по крайней мере двух глубинных.
Полиморфизм естественных языков настолько коварен, что от соприкосновения с ним гибнут самые красивые формальные теории, не исключая квазилингвистических.
Отметим также, что подъязыки оказываются главным источником инноваций не только для речи индивида, но и для языка как целого: факторы онтогенеза и филогенеза лежат за пределами внутриязыковой системности и в силу этого имманентно недоступны квазилингвистической формализации.
Н. Хомского неоднократно упрекали за манкирование квантитативными характеристиками языковых единиц, причем не только специалисты по лингвостатистике[600], но и языковеды, в общем далекие от математической лингвистики[601].
Нам могут возразить, что многие лингвисты считают количественные характеристики относящимися не к структуре языка, а к системе речи. Такая постановка вопроса основана на печальном недоразумении: смешиваются три совершенно разных вида вероятностей, связанных с языком, а именно речевая, языковая и метаязыковая.
Каждой языковой единице (группе единиц) объективно присуща некоторая вероятность ее появления в коммуникационной сфере, вероятность, заданная фактически складывающимися пропорциями элементов в потоке речи. Здесь мы имеем дело с речевой вероятностью, существующей независимо от наличия или отсутствия исследователей данного языка.
Лингвист, изучающий относительную частоту появления языковой единицы (группы единиц) как манифестацию ее объективной речевой вероятности, в результате своих измерений получает некоторую величину, каковая с заданной точностью и оценкой статистической достоверности моделирует истинную речевую вероятность. Эта величина является частью метаязыкового описания и соответственно должна быть названа метаязыковой вероятностью.
В сознании носителей языка соотношения между объективными вероятностями языковых единиц (групп единиц) отражаются с точностью до градаций пятиступенчатой интуитивно-статистической школы «всегда – часто – неопределенно – редко – никогда». Субъективные отражения этих соотношений между вероятностями лингвистических единиц (групп единиц) присутствуют в сознании носителей языка как оппозиции, устойчиво закрепленные в его памяти и известные ему сами по себе, вне привязки к фиксированному контексту, т.е. на парадигматической оси. Именно в силу этого они и составляют часть системы языка. Вместе с тем надо подчеркнуть, что только такие субъективные градуирующие оценки, постоянно присутствующие в сознании носителей языка, имеют право называться языковыми вероятностями, только они составляют базу множества структурно-вероятностных разбиений единиц языка в синхронии и количественно-качественных сдвигов в диахронии.
Для иллюстрации достаточно одного лингвистического примера. Почти в каждом языке есть подкласс существительных pluralia tantum (сани) и подкласс singularia tantum (тепло); все остальные существительные принадлежат к подклассу, имеющему две формы числа (если отвлечься от несклоняемых). Но есть большое различие между такими существительными, как солнце или развитие, формы множественного числа которых крайне редки и у носителей русского языка вызывают интуитивно-статистическое ощущение чего-то весьма необычного, и такими именами, как оладья или габарит, формы единственного числа у которых встречаются гораздо реже, чем формы множественного, и опять-таки вызывают у носителя языка острое ощущение раритетности. Структурно-вероятностные свойства таких существительных конституируют еще два подкласса: доминантно-сингулярных имен (солнце) и доминантно-плюральных (оладья).
Эти простые соотношения наглядно показывают, что характеристика по полному отсутствию множественного числа (singularia tantum) есть крайний случай доминантной сингулярности, а по полному отсутствию единственного (pluralia tantum) крайний случай доминантной плюральности. Иначе говоря, традиционные дифференциальные признаки, выраженные в терминах оппозиций «плюс – минус», «да – нет», «ноль – единица», суть краевые точки статистического спектра, предельные пункты движения вниз или вверх по вероятностной шкале, расположенной на отрезке от единицы до нуля, от «всегда» до «никогда».
То понятие дифференциального признака, на котором построена традиционная структурная лингвистика, есть всего лишь частный случай понятия вероятностного дифференциального признака. Любое историческое изменение в языке происходит не по принципу «поворота выключателя», а по закону вероятностного сдвига, пределом которого являются либо нулевая, либо стопроцентная вероятность.
Соответственно, структурно-вероятностный подход позволяет объяснить как амплитуду колебаний в синхронии, так и динамику изменений в диахронии. В противоположность этому квазилингвистическая схема исходит из двух чрезвычайно сильных допущений: во-первых, будто все оппозиции квалифицируются только в терминах нулевой или единичной вероятности, во-вторых, будто изменения в языке происходят только скачкообразным перебросом от одной краевой вероятности к другой. Оба эти допущения элементарно опровергаются фактическим материалом, но тем не менее их научно некорректное использование продолжается в квазилингвистике по сей день.
Такого рода заблуждения опять-таки не новы: тут предшественниками Хомского были П.-А. Гольбах и П.-С. Лаплас, отрицавшие объективное существование случайностей и тем самым – существование заданных ими вероятностных распределений. Механистический детерминизм Гольбаха и Лапласа имел прогрессивный для XVIII в. оттенок атеизма и отрицания воли божьей как двигателя вселенной; однако на фоне диалектико-материалистического понимания причинности в XX в., прямолинейный моностатизм квазилингвистики выглядит уж очень обветшалым.
Подводя итог нашему анализу, мы должны констатировать, что модель языка, построенная в квазилингвистике Хомского, эпистемологически неадекватна своему объекту, так как она с грубыми искажениями описывает его наиболее существенные свойства: сочетание изменчивости со стабильностью, сочетание социального с индивидуальным, сочетание структурного с вероятностным, сочетание однозначности с полиморфизмом.
В геометрии прямоугольник можно рассматривать как вырожденный параллелепипед, высота которого равна нулю. Аналогичным образом трансформационную грамматику следует рассматривать как плоскую проекцию многомерной структуры языка, по отношению к социально-обусловленной и в силу этого структурно-вероятностной реальности которого эта квазилингвистическая проекция оказывается не порождающим, а вырожденным представлением.
Мы видим две причины, приведшие к финальной неудаче квазилингвистики Хомского:
1) слабое знание истории и типологии языков;
2) устаревшая и преимущественно ложная философская база концептуальной схемы.
Любой из этих причин было бы достаточно для создания серьезных трудностей; аккумуляция двух факторов обрекла квазилингвистику на совершенно неотвратимый тупик.
Вместе с тем нельзя не признать, что и у самого Хомского, автора почти дюжины монографий, и у армады его последователей, продуцирующих лавинообразный массив книг и статей, все еще имеется нерастраченный запас производительных ресурсов. Было бы очень неразумным упустить такой энергетический потенциал. Поэтому мы считаем своим долгом дать добрый совет всем квазилингвистам, а именно полностью переключить свои усилия на такой перспективный объект, как квазиязыки программирования, объект, в равной степени высоко полезный для общества, сугубо послушный их механистическому инструментарию, а, главное, совсем не требующий профессионального знания этих архитрудных, социально гибких и неуловимо меняющихся человеческих языков.