Глава первая ПОХОД

Дед мой, Давид Йофе, он же Апупа, по прошествии лет стал, как я уже говорил, маленьким, тяжелым, трясущимся от холода старичком, и от былого величия у него остались лишь огромные ладони да куриные мозги. Все заботы о нем взял на себя Габриэль, его единственный внук и мой двоюродный брат, который живет теперь в дедовском доме, вместе со своим «Священным отрядом» и скрипачом Гиршем Ландау. Но «в те времена» всё было иначе: «Священного отряда» не было еще и в помине, Гирш Ландау мечтал об Апупиной смерти, сам Габриэль, сегодня высокий и широкоплечий, был маленьким, испуганным, плаксивым недоноском и рос в большом инкубаторе для цыплят, а Апупа, который сегодня лежит в том же инкубаторе, был шумным и задиристым великаном с грубым лицом старого сатира, каштановой гривой и белой бородой.

— Только сердце у него не изменилось, — сказала Рахель, и ее голос сразу стал мягким, сказочным и напевным. — Как было полно любви, так и осталось полно любви.

Любви к дочерям, этому семени своему, и любви к Габриэлю, Цыпленку, этому своему потомку мужского пола, и самой большой любви — к Амуме, своей жене, той огромной любви, которая со временем лишь углублялась, несмотря на всё быстрее уплывавшие годы, и всё чаще наплывавшие невзгоды, и на все их свары и ссоры, и осталась такой даже сейчас, после ее смерти.

— О чем ты расскажешь мне сегодня, Рахель?

— Всё о том же.

О чем бы Рахель ни рассказывала, она всегда рассказывает о любви. И поэтому история Семьи в ее устах — тоже не что иное, как история любви, а мы, Йофы, в ее рассказах — просто вешалки и веревки, на которых развешаны все эти любовные истории, потому что «так это у нас в Семье». А больше всех других рассказов о любовях разных Йофов она любит рассказывать — и слушать сама — историю «Великого Похода» наших Апупы и Амумы, их похода с «юга» на «север»: вот он, Апупа, — шагает себе и шагает, а вот она, Амума, — восседает на его спине и пальцем указывает, куда ему поворачивать.

Давид Йофе носил подкованные башмаки, и мы с Габриэлем, не без помощи Рахели, думали, что башмаки эти скрывают его раздвоенные копыта. Бороду и усы он расчесывал густым гребнем, спинка которого была черного цвета, а зубья, странным образом, белого. Он подпоясывался широким лошадиным подбрюшником, за который затыкал огромный кнут, на его языке «курбач», учил нас различать «кнут погоняющий» и «кнут догоняющий» и завещал положить этот его курбач с ним в могилу.

— И тогда археолог, который через двадцать тысяч лет найдет его останки, сможет по этому курбачу воссоздать всего нашего Апупу, — сказала Рахель, придя в восторг, когда я, вернувшись из школы, поспешил передать ей рассказ Аниного мужа о французском зоологе по имени Жорж Кювье. Этот Кювье способен был мысленно представить себе — и даже воссоздать — целого динозавра по одной-единственной его кости или даже по одному-единственному коренному зубу.

Я не раз думаю об этой одинокой кости, которой достаточно, чтобы по ней одной понять устройство всего тела, представить его себе и воссоздать. Нашего Апупу восстановят по его кнуту, а может, даже по его воплям о супе: «Холодный, как лед!» — или по его «Так!» и «Не так!», а возможно — как раз по той маленькой мягкой салфетке, которую он всегда носит в кармане, чтобы вытирать ею пот.

Меня восстановят по моей фонтанелле, моего отца — по его отрезанной руке. Не по его торчащему из плеча обрубку, а по всей руке — той, о которой я в детстве гадал, спрятана она, или брошена, или все еще лежит и где — в заброшенном больничном сарае? в банке с формалином? на специальной свалке, куда выбрасывают солдатские ноги, руки и глаза? И что еще важнее — пахнет ли и она апельсинами, как пахнет его правая рука? А если они не найдут эту руку, может, они сумеют воссоздать моего отца из ребра какой-нибудь из его возлюбленных?

Нашего Жениха восстановят по его хромоте. Пнину-Красавицу возродят из ее белизны. Тетю Рахель воссоздадут из фланелевой пижамы ее погибшего Парня. Мою жену Алону восстановить не смогут, потому что она единственная в своем роде и наука еще недостаточно знает о таких существах. Мою мать восстановят по ее прекрасной пищеварительной системе — начиная со здоровых белых зубов и дружественных слюнных желез и кончая стерильно-чистым, послушным кишечником, по работе которого можно проверять часы. Моего Ури вообще не придется восстанавливать, потому что он сам сделал себе бэкапы, Гирша Ландау воссоздадут по бусам, которые носила его жена, а мою дочь Айелет…

— Наконец-то ты и о своей дочери вспомнил! — восклицает она из-за моей спины.

— Ты что здесь делаешь? — вздрагиваю я.

— «Я девочка Айелет, и кудри, как огонь», — радостно смеется она, — чего ты так испугался, папа?

Амума терпеть не могла этот Апупин кнут и его лошадиный пояс. Она говорила, что ее муж «расхаживает по двору, точно петух», а он в ответ презрительно выпячивал губы: «Мужчина должен быть всегда готов!» — а кнут (так он провозглашал) нужен ему «на случай всякого случая», а то «как бы чего не вышло».

А поскольку пока что ничего такого с ним не случалось и ничего этакого не выходило, то всё сводилось к тому, что он стегал этим своим курбачом стволы деревьев, которые не имели возможности от него увернуться, и насмерть сбивал им полиловевшие от ужаса головки чертополоха.

— Смотри, Габриэль, как настигает кнут догоняющий, — говорил он, посылая курбач в сторону очередной беспомощной жертвы, намертво пригвожденной к земле своими корнями. А порой пытался к тому же заставить плеть, пока она неслась к цели, произвести тот щелкающий звук, какой извлекал из своего кнута арабский дрессировщик, которого он, по его рассказам, видел в детстве в бродячем цирке.

Цирк приехал тогда из Яффо и разбил в их поселке свой шатер, но показал всего лишь одно представление.

— Ну ангелочки, спросите дедушку — почему всего одно?

И мы с Габриэлем:

— Ну, Апупа, почему всего одно?

Потому что отец Апупы, который был «из силачей силач», еще сильнее своего сына, возмутился тем, что дрессировщик не сунул голову в львиную пасть, как это было обещано в афише, а потому выскочил на арену, грохнул несчастного араба об пол, так что размозжил ему колено, и, не ограничившись этим, со страшным рыком набросился на самого льва. Льва обуял такой страх, что он тут же распался на две половинки, которые бросились в разные стороны, потому что этот лев на самом деле состоял из «двух мошенников-цыган», только в львином наряде, с хвостом и гривой. Увидев это, отец Апупы — который, кстати говоря, работал бондарем на винодельном заводе барона Ротшильда — рассердился уже не на шутку, потому что у него еще оставалось в запасе много сил, а тратить их было теперь уже не на кого. Поэтому он схватил тот стальной прут, который цирковой силач за несколько минут до этого согнул двумя руками в кольцо, пальцами распрямил его, поклонился восторженной публике и ушел с арены.

Теперь тот курбач лежит в шкафу, вместе с платьями Батии и Амумы, а Апупа лежит в старом инкубаторе Габриэля — маленький, дрожащий от холода гномик с белой бородой и огромными ладонями, и порой, будучи в дурном настроении, Габриэль вынимает из шкафа одно из этих платьев и устраивает деду свое «представление». Любой другой мужчина, надень он женское платье, вызвал бы у Апупы отвращение («квас» на нашем семейном языке), — но не Габриэль. Поэтому Габриэль устраивает Апупе «представление», а Апупа улыбается ему из своего теплого инкубатора, который поначалу был приспособлен Женихом для выращивания обычных цыплят и потом переделан для согревания того цыпленка, которого Пнина-Красавица родила не ему и не от него. А сегодня тот же инкубатор согревает нашего деда, который от старости съежился, ссохся и уменьшился до вместимых размеров, хотя его куда труднее согреть, чем всех предыдущих обитателей, а переносить намного тяжелее.

Так он лежит себе там, и время, этот великий утешитель, качает его медленно-медленно — нянька сосунка — и напевает ему такую тихую колыбельную, что услышать ее могут только Йофы с открытой фонтанеллой. Всем остальным Йофам, не говоря уже об обычных людях, кажется, что время молчит.

[Но оно — нет, моя любимая, оно — нет.]

Итак: из всего того, «что-в-начале-любви», из всего того, «что-поддерживает-ее-всю-последующую-жизнь», ничто — ничто! — не может сравниться с «Великим Походом». И как обо всем прочем в истории нашей Семьи, я и об этом походе услышал от тети Рахели. В темноте, под пуховым надгробьем, во фланелевом саване ее погибшего Парня, закутанный в ее постельные подушечки и в ее старое, тряпичное тело, прижатое к моему с отчаянной силой, уже лишенной желания и надежды.

Когда Йофы говорят «Великий Поход», они имеют в виду то долгое странствие, в которое бабушка с дедом вышли многие годы назад и которое привело нас, Йофов Долины, на наше теперешнее место. Оно началось в тот день, когда молодой Давид Йофе поднял молодую Мириам Йофе к себе на спину, а кончилось здесь, в тот далекий день, когда он спустил ее со спины на этом низком пригорке, где со временем суждено было подняться «Двору Йофе», которому суждено было со временем оказаться в окружении деревни, которой суждено было вырасти и стать городом, которому суждено было окружить и взять в осаду этот Двор, как армия издольщиков окружает крепость своего феодала.

— Подумать только, — обернулся я к Габриэлю в одну из самых трудных минут «заключительного марш-броска», которым у десантников завершается курс молодого бойца, — подумать только: Апупа прошел куда больше нас, а на плечах у него была Амума, куда тяжелее наших трех ящиков с боеприпасами…

— Но и приятней этих трех ящиков, — сказал Габриэль и протянул длинную руку к моей заднице, чтобы поддержать и подтолкнуть меня на крутом подъеме. В военкомате мне удалось скрыть свою легкую астму, но Габриэль о ней знал.

«Многие странствовали тогда пешком, ходили по всей Стране» — бродили, высматривали место, чтобы пустить корень, спрашивали работу, искали покаяния, торговали вразнос идеями и пророчествами.

<Можно развить мысль Рахели: «Поскольку денег у них не было, их сионизм начинался с бартера, как в натуральном хозяйстве, — идея за идею».>

Страна, сегодня тесная и потная, расстилалась перед ними (а может, им так думалось) коленопреклоненная и благодарная. Такая любимая, что ее называли девственной. Такая девственная, что казалась им пустой. Такая пустая, что они считали ее огромной. Некоторые искали уединения и шли в одиночку, ругие нуждались в ближнем и шли вместе. Но Апупа и Амума ни в ком не нуждались и ничего не искали. «Они нашли друг друга, и их мир наполнился так, что любая добавка вызывала удушье. Так это у нас в Семье. А вернее, так это было у нас в Семье».

— Когда они шли, — рассказывала Рахель, — он нес ее на спине, а когда они останавливались отдохнуть, он стоял, а она сидела в его тени.

— Воистину идиллическая пара, — заметил я, и Рахель засмеялась своим невидимым в темноте смехом, щекотавшим мой затылок всегда в одном и том же месте. А потом сказала:

— Дед твой — человек простой. Кто-то, наверно, сказал ему, что жениться — это значит взвалить на себя супружеское бремя, вот он и понял это буквально: взвалил ее себе на спину и — давай, Давид! Вперед, в дорогу, йалла[27]!

Подробности этого похода вновь и вновь возвращаются к нам, как женщина, которая время от времени возвращается к былому любовнику — проверить, сохранил ли он еще силу увлечь и способность возобновить свои права на владение. И, как всякая изустная семейная история, эта тоже имеет несколько вариаций. Но во всех версиях Апупа и Амума вышли в свой поход наутро после свадьбы, и во всех они встретили по пути скрипача Гирша Ландау и жену его Сару отца и мать того будущего ребенка, который потом возьмет себе в жены красавицу Пнину и получит прозвище Жених. Но по версии Рахели Амума восседала на спине Апупы всю дорогу, а по версии Жениха — Апупа нес ее только тогда, когда она уставала.

Но, как я уже сказал, одна деталь этого похода не меняется от версии к версии, и это — момент его начала, потому что в каждом походе начало — главная его деталь, тот первый толчок или рывок, та замерзшая временная крупица [та точная молекула времени], что нерушимо стынет в янтаре всех рассказов, — момент, когда Давид Йофе протянул руку к Мириам Йофе и сказал ей те два слова, которые Рахель и я, Алона и ее подруги, Айелет и Ури и Габриэль с его «Священным отрядом» способны повторить и изобразить еще и сегодня: «На меня, на меня!»

— Дело было так, — начинает Рахель с йофианского зачина, который означает: «Все, что вы услышите отныне и далее, — святая правда».

Вдоль улицы тянулась низкая каменная стена. Он помог ей залезть и сесть на шершавый камень, потом повернулся к ней спиной и сделал шаг назад, а когда ощутил, что стоит к ней вплотную, сделал шаг вперед, и в этот момент каждый из нашей йофианской конюшни, каждый на своем месте, и в своих обстоятельствах, и в свое время, говорит своему наезднику: «На меня, на меня!» И Мириам, словно услышав всех нас, прыгнула со стены ему на спину. Ее руки охватили его шею, ее груди прижались к его лопаткам, ее бедра обняли его талию, ее смех сбегал вниз по его затылку. Наш Апупа всегда был одинаков, что в реальности, что в семейных воспоминаниях, но бабушка Амума всегда двоилась — та, которую знали мы с Габриэлем, была суровей и жестче той, что появлялась в рассказах, даже в ее собственных.

«Н-но!» — воскликнула она и вонзила пятки в его бока. Ни один дикий конь не был еще взнуздан и взят во владение с такой нежностью, любовью и решительностью. Он повернул голову назад, чтобы посмотреть ей в лицо, такое теплое, порозовевшее и близкое, слегка подбросил на спине, чтобы приподнять и упрочнить ее посадку, а затем, даже не обернувшись в сторону тех, что перешептывались и указывали пальцем за их плечами, пошел вниз по мягкому песчаному склону улицы, который вскоре сменился таким же мягким подъемом.

Быстрыми шагами шел он, слегка наклонив голову, а когда вышел из поселка, сцепил пальцы рук на животе, чтобы всаднице было еще прочнее сидеть, и принялся развлекать ее, то прыгая, как лошадь, то взбрыкивая, как осел, то притворяясь, что споткнулся и вот-вот упадет, чтобы она закричала в таком же притворном страхе, обняла его и засмеялась. А она то и дело приподымалась на его руках, как ребенок на плечах у отца, и на каждом перекрестке показывала пальцем: «Туда!»

Дорога шла, поднимаясь-опускаясь, по пескам и краснозему, между живыми изгородями сабр и стенами кипарисов, мимо молодых апельсиновых рощ и старых сикоморов. На каком-то поле на них напали пчелы, и Мириам испуганно закричала, но Давид выловил тех, что запутались в ее волосах, и строго им выговорил.

— Не беспокойся, мама, — сказал он, — я их знаю. Когда ты со мной, они не причинят тебе зла.

Многие мужчины называют своих жен этим словом, но обычно лишь после того, как те действительно становятся матерями их детей. Давид Йофе называл Мириам Йофе «мамой» с их первой встречи. Кстати, свое семейное прозвище «Амума» она получила от Габриэля, который исказил — а может, улучшил — то «мама… мама…», что не раз слышал от деда, всегда звавшего ее так в те далекие ночи, когда она его уже покинула. Покинула — сначала его постель, потом его дом, а под конец и его жизнь — «оставила одного на том промежутке, что между ее смертью, которая уже пришла, и его смертью, которая еще нет».

— Не было ночи, чтобы я не слышал, как он ее зовет, — сказал мне мой двоюродный брат. — «Мама… мама…» Тихо, шепотом, но внятно и отчаянно.

Когда они вышли на дорогу, что вела на запад, в портовый город Яффо, и кишела поденщиками и арабскими ослами, волочившими корзины с овощами, она сказала, что боится заходить в город к арабам, а еще больше боится, что он начнет демонстрировать перед ней свой героизм. И когда они подошли к маленькому яффскому фонтану Сабиль аль-Набут, из которого в ту пору пили все проходившие мимо, она прижала ладони к его вискам и слегка надавила на них, чтобы направить его по тропе, что уходила от источника вправо — сначала вдоль оштукатуренной душистой стены, из-за которой выглядывали ветки абрикосовых деревьев и опахала веерных пальм, а потом дальше на север, где за последними домами тянулись пустынные золотистые холмы, поросшие низкими кустами.

Только тут она почувствовала, что он уже приустал. Его широкие ступни утопали в песке, и он даже постанывал порой, взбираясь на зыбкие вершины дюн. Она охлаждала его шею влажным платком, и он улыбался в знак благодарности. Еще несколько таких стонов, и вздохов, и улыбок, еще два больших сикомора, и вот уже их глазам открылись первые дома молодого Тель-Авива — редкие, маленькие строения, затерянные в желтых песках.

Она велела ему остановиться возле группы рабочих, занятых выделкой кирпичей, спустилась с него на землю и договорилась с подрядчиком. В конце рабочего дня Давид получил и отдал ей заработок: хлеб, маслины и головку сыра, а также несколько апельсинов и монет, — а когда зашло солнце и они лежали под прикрытием одного из песчаных холмов, вдруг прибежал какой-то маленький мальчик и принес им половинку арбуза, сладкого и холодного, и исчез раньше, чем они успели его поблагодарить и спросить его имя, так что никто и не знал бы, что он на миг прикоснулся к нашей семейной истории, если бы Апупа вдруг не вспомнил о нем несколько дней назад и не позвал из своего инкубатора: «Иди сюда, мальчик, иди…»

Поднялась луна, оранжевая и круглая. Давид обнял Мириам, а она улыбнулась и шепнула его любимое: «Ты сделаешь из меня квеч» — то бишь «ты меня раздавишь». Ящерица издала тонкий писк и затихла. Три шакала прошли на бесшумных лапах, возвещая, что сейчас что-то произойдет. И действительно, через несколько минут в одном из домиков послышался голос скрипки, и Мириам Йофе, зачарованная этими звуками, поднялась и сказала мужу, что хочет подойти поближе.

Апупа впервые почувствовал тогда, как велика любовь его жены к музыке. Она указывала ему рукой, и он шел за нею — то ли внушающий страх телохранитель, то ли смущенный и любопытный мальчишка, — пока она не остановилась у дома, из которого доносилась мелодия. Через открытое окно они увидели нескольких человек, сидевших на стульях, и играющего для них худого молодого человека с тонкими губами и горбатым носом. Большая девушка со строгим лицом сидела возле него и переворачивала ноты, у нее была очень полная нижняя губа, и свет лампы мерцал и дробился в прозрачно-золотистых бусах ее ожерелья.

Мириам подошла поближе, и Давид увидел, что тот же свет проложил на ее щеках странную и сверкающую влагой дорожку. Он опечалился. Несмотря на куриные мозги, он понял, что, даже если она всю жизнь будет сидеть на его спине, и спать в его постели, и есть его хлеб, и рожать ему детей, и указывать ему дорогу, у нее всегда будет свой отдельный мир поверх их общего мира — музыка, чтобы в ней укрыться, и тропки, чтобы по ним отступить, и пограничные линии слез, чтобы за ними окопаться. Но, как ни странно, ему была приятна мысль, что он удостоился такой жены, и вместо того, чтобы затревожиться о своем будущем, он лишь благодарно улыбнулся.

Они спали в маленьком углублении между двумя песчаными холмами. Он — на спине, приоткрыв один глаз, она, боясь змей, свернулась на его груди и бедрах и спала так совершенно безмятежно. Наутро они встали до рассвета и двинулись дальше. Вначале шли на запад, а дойдя до моря, повернули на север, держась берега, потому что по влажному песку было легче идти.

Солнце еще не поднялось, но на востоке уже зарозовело. Полная луна, сейчас совсем бледная, собиралась вот-вот нырнуть в море, как вдруг Мириам повернула Давида налево, на узкую серебрянную дорожку, слабо мерцавшую на волнах.

— Понеси меня по ней, — сказала она.

«Он не колебался ни минуты» — повернул и пошел прямиком в море, как она велела, а Мириам смеялась и пела у него на спине. «И даже когда вода дошла ему до шеи и накрыла с головой», он продолжал идти, пока не почувствовал, что ее руки с силой тянут его за волосы, и не услышал ее детский смех: «Хватит, хватит, Давид, выходи. Выходи, возвращайся!»

Возле мусульманского кладбища, расположившегося на высоком утесе, они миновали верблюжий караван, груженный крупнозернистым строительным гравием, и верблюды посмотрели на Апупу с большим удивлением, потому что никогда в жизни не видели такой тягловой скотины.

— Куда теперь? — спросил он, когда они дошли до ручья Аяркон.

— Я покажу тебе брод.

Она вставила ступни в стремена его ладоней и поднялась, прямая, как всадник в седле. Так она осматривала берега реки, пока не нашла подходящее место. Они огляделись, убедились, что вокруг ни души, и разделись. Давид собрал одежду вместе с всеми остальными вещами и, держа узел над головой, переплыл на другую сторону. Оставив там вещи, он вернулся к Мириам, которая ждала его голая, белея телом, как цапля в камышах.

— Пока ты плыл туда, — сказала она, — я все думала, что мне делать, если ты не вернешься и я останусь одна.

— Я всегда вернусь, — засмеялся он, — ведь без тебя я не буду знать, куда мне идти.

Она плыла, лежа на воде и держась за его плечи, а он плыл под ней, задерживая дыхание. Его голова была погружена в воду, но уши вдруг услышали мелодию, которую она напевала. Мириам думала, что под водой он ее не услышит, но Давид услышал и вспомнил — то была вчерашняя мелодия, которую играл худой скрипач женщине с полной губой и ожерельем прозрачно-золотистых бус на шее.

Его нога ощутила дно противоположного берега. Они вышли на прибрежную траву. Мириам села на солнце, чтобы обсохнуть, а Давид лег, положив голову ей на колени. Ее рука перебирала его волосы, и тело его напряглось.

— Погладь меня по голове, мама, — попросил он.

А Амума сказала:

— Я глажу, Давид, разве ты не чувствуешь?

И гладила, и разгребала пальцами его волосы, как разгребают вилами колосья, и нашептывала ему слова, из которых он не все понял, да и не все услышал. А когда они немного обсохли, она выпрямилась:

— Вставай, Давид, одевайся, пойдем.

— Куда, мама?

— На север, — снова указала ее рука.

— Докуда?

— Пока я не скажу: «Здесь».

— К тому месту, которого ищет ее сердце, доведут их его ноги, — сказала Рахель.

А Айелет, по-за спиной своего отца, сказала:

— Это красивая фраза, теперь ты можешь перейти к другой теме.

Наш Жених любит говорить «по-за…» чем-нибудь: «сидит по-за столом», «работает по-за домом», «не люблю эту привычку Менахема-столяра класть карандаш по-за ухом». От него это «по-за» вошло в язык всех Йофов, и Айелет, которая, как и ее мать, наделена острым слухом на семейные выражения, сказала ему как-то, что она работает «по-за стойкой бара».

Жених, который оплачивал ее жилье, а также учебу, брошенную ею теперь на середине, усмотрел в этом нарушение давнего уговора между ним и Апупой.

— Чего это вдруг ты пошла работать? Тебе что, нужны деньги?

— Девушкам всегда нужны деньги, — засмеялась она. — Ублажать парней — это «дорогое удовольствие».

Это выражение она тоже взяла у него. Стоит кому-нибудь из нас купить что-нибудь новое — от ниток и шнурков до машины и пашмины, — как он тотчас спрашивает: «Это дорогое удовольствие?» Но на этот раз он не дал ей сбить себя с пути:

— Тебе что, нужны еще деньги? Почему ты мне не сказала?

— Нет, деньги я нахожу сама, между подушками дивана, там всегда валяется мелочь, выпавшая из кармана какого-нибудь задремавшего Йофе…

— Так что же это за работа у тебя, что девушке нужно работать ночью?

— Это бир-штубе. Пивной бар. Я работаю там по-за стойкой и слушаю разговоры выпивох.

На этот раз он услышал свое выражение и улыбнулся.

— По-за стойкой в бир-штубе? — Он похлопал ее по плечу. — Ты молодчина, Айелет, ты жеда[28]!

Берег изменился. Они уже не шли вдоль самой кромки воды. Тропа вилась теперь по серым известковым прибрежным утесам. Они никогда не бывали в этих краях, и мир вокруг, казалось им, постепенно пустел. Еще одна последняя одинокая мечеть, упершаяся в небо пальцем минарета, да развалины древней крепости крестоносцев поблизости, а дальше уже не видно никаких признаков жилья, ни старого, ни нового, — одни лишь изъеденные временем известковые скалы, которые изо всех сил старались выглядеть страшными, но на самом деле радовали глаз и удобно принимали ногу, да медленные колыхания зеленой воды в узких заливах, врезающихся в глубь берега, да мягкие, обманчивые песчаные холмы, то и дело меняющие форму и молча смеющиеся при этом, да бледные ящерицы, перебегающие от одного травяного укрытия к другому, — такие стремительные, что эти перебежки даже не улавливались глазом, а лишь слышались ушам, как скользнувший по земле шепот, и только оставляемые ими следы выдавали их существование.

Кое-где росли кусты — наклонившись, цепляясь за слабую почву. Ветер собрал и прижал маленькие песчаные бугорки к упорству тонких стволиков, покрытых крохотными густыми листочками. Отчаявшиеся виноградные лозы ползли по земле, не имея ни поддерживающих, ни направляющих веток. Деревца инжира, взошедшие из посеянных птицами косточек, были странными на вид, потому что приморские ветры вдавили их в землю, сделали низкими, почти карликовыми, а в то же время на ветках этих недоростков раскачивались неприлично большие и сладкие плоды, и от этого они были похожи на маленьких девочек, которые важно покачивают своими преждевременно созревшими грудями.

Амума положила голову на плечо мужа, и он сразу почувствовал, что она заснула, потому что стала тяжелее, а заснув еще глубже, начала бормотать и что-то напевать. Он не понял ее сонный язык, но сердце его расширилось, и легкие раздулись, и, несмотря на ее вес, не только его шаги, но и мысли стали шире и легче.

«И еще годы спустя, на протяжении всей их жизни и даже после Амуминой смерти, он всё время чувствовал ее на своей спине. Ее бедра вокруг своей талии, ее груди, прижатые к его плечам, как две печати».

— Вот так, Михаэль, — сказала Рахель и прижала к моей спине свою старую грудь. — И вот так, — и прижала еще одну такую же. — Вот так и вот так, пятак и пятак.

И дыхание ее он всегда чувствовал на своей шее, обжигающее его затылок.

— Вот так, Михаэль. — И Рахель приблизила рот к моему затылку и жарко выдохнула, прикалывая еще одного подростка к семейному каталогу.

— Вот так. Настолько, что он и сейчас это чувствует, даже после ее смерти. Потому что кожа запоминает жар и место, а также движение и давление водуха, как веревка помнит место, где на ней завязали узел, и как глаз видит красный цветок мака даже после того, как закрылся.

— Мне приятно вот так нести тебя, мама, — сказал Апупа. Он пытался выразить чувство, которое не мог выразить словами. Я помогу ему немного, потому что все Йофы, несмотря на их ссоры и свары, всегда помогают друг другу: он чувствовал себя, как моряк-первооткрыватель, который, куда бы ни плыл, несет свой маяк на собственных плечах.

* * *

В восемь лет Апупа лишился матери. Полгода спустя какая-то женщина заявила, что беременна от его отца, и заставила того на себе жениться. Беременность оказалась вымышленной, но, видимо, кроме коварства, или, как произносят Йофы, «каварства», именуя этим то, что обычные люди называют житейским расчетом, у этой женщины были еще и какие-то достоинства, и их брак стал фактическим.

Мачеха ревновала Давида к отцу, как женщина ревнует мужчину к сопернице. Бить его она не могла, так как он был мальчик рослый и сильный и, в отличие от других сильных ребят, не решающихся применить свою силу — как я, например, — давал сдачи без колебаний. Поэтому она издевалась над ним, непрерывно осыпала его криками и бранью, поручала непосильные задания, а главное — кормила едой, которая становилась ему поперек горла.

Его отец, как я уже рассказывал, работал бондарем на винном заводе и хорошо зарабатывал там, но возвращался домой поздно, и маленький Давид целыми днями ходил по чужим виноградникам и садам, помогая работавшим там людям, а те взамен делились с ним едой.

Иногда он осмеливался даже постучать в двери какого-нибудь дома. Хозяйки в поселке уже знали его, жалели и порой угощали чем-нибудь вкусным или сладким <связать с его более поздней страстью к мороженому и «сладкому сладкому»>, но Апупа был мальчик гордый и упрямо стремился сам зарабатывать себе на хлеб. Поэтому они поручали ему какую-нибудь работу — чистку кормушек, сбор яиц во дворе, обдирку кукурузных початков или прополку сорняков, — и он всегда добросовестно ее выполнял.

К ночи он возвращался домой и спешил проскользнуть в свою кровать, держась подальше не только от мачехи, но и от отца, который не защищал сына от ее ненависти [которого злила отчужденность сына]. Когда пришли теплые дни, он начал спать в гамаке, который натянул себе возле забора, между двумя цитрусовыми деревьями, потом, на летние каникулы, нашел себе постоянную работу у одного из крестьян, а в десять лет, когда мачеха родила двух его полубратьев, совсем отбился от дома: спал по коровникам и конюшням и не возвращался больше домой.

В те дни произошло событие, которое золотыми буквами вписано в книгу наших семейных воспоминаний: в винограднике одного из хозяев маленький Апупа поймал вора. По сей день во время семейных сборищ Йофы говорят своим детям, указывая на нашего деда: «А вот он, когда был в вашем возрасте, поймал настоящего грабителя!» Дети посмеиваются, а наш Апупа улыбается им из своего инкубатора и приветливо машет огромной ладонью. Но мы, знавшие его до того, как он овдовел, состарился и усох до нынешних размеров, свято верим всем деталям этой истории: и времени суток, когда это произошло, — «ввечеру», и сорту винограда, о котором речь, — черно-ворованно-сладкий «гамбургский мускат», а главное — тому славному арабскому слову, той единственной «кости Кювье» этого эпизода, по которой я восстановлю его, если забуду: «хурж», грузовое седло, которое кладут на спину животного, чтобы с обеих сторон подвесить к нему две плетеные корзины — те самые, куда вор сложил свою добычу.

Итак: дело было «ввечеру», и Давид Йофе неожиданно выскочил прямо на вора, который складывал грозди «гамбургского муската» в «хурж» на спине своего осла. Вор не испугался и грубо отшвырнул мальчишку, который от удара покатился по земле. Давид, однако, тут же вскочил и молча бросился на противника, получил еще один удар, опять упал и лежа вцепился зубами в ногу вора. Отсюда и далее версии расходятся. Те, которые говорят, что Апупа нес Амуму на спине в течение всего Великого Похода, утверждают, что хозяин виноградника услышал страдальческие вопли, выбежал на шум и схватил грабителя. А те, которые утверждают, что Апупа нес Амуму, только когда она уставала, говорят, что вор успел скрыться, но через три дня вернулся сам, умоляя, чтобы от него оторвали «этого проклятого мальчишку», который намертво сомкнул челюсти на его ноге.

С тех пор слух о нем прошел по всему поселку, и всюду, куда бы он ни приходил, его кормили, и поили, и хвалили за героизм, давали ему одежду, работу и место для ночлега. Его отец понял свою ошибку, пришел к сыну и попросил [потребовал], чтобы тот вернулся домой. Но Апупа отказался, и отец, познавший йофианское упрямство на собственной шкуре, ушел со словами: «Дверь моего дома всегда открыта для тебя» [крикнул: «В таком случае не смей больше показываться у меня в доме!»]

Как бы то ни было, но с тех пор они редко встречались, хотя Апупа не таил зла на своего отца. Иногда, после захода солнца, он подходил к родному забору и долго стоял там, глядя на ворота, словно ожидал, что кто-то выйдет оттуда и позовет его домой. Но когда отец замечал его и спешил к нему со словами: «Иди домой, Давид…» — он поворачивался и исчезал в темноте.

Больше всего он тосковал по тем минутам, когда мать садилась на стул и говорила ему: «Подойди, Давид, положи голову сюда…» — и он подходил и клал голову ей на колени, а она гладила его по голове и хвалила за все, что он сделал.

— Когда он мне об этом рассказал? Когда так раскрылся? Один-единственный раз, в тот день, когда погиб мой Парень, — сказала мне Рахель. — Ведь у нас в семье как: во всем, что касается любви, никто ничему ни от кого научиться не может. Но в том, что касается смерти, и скорби, и траурных обычаев, и тоски, — о, тут можно помочь, даже дать совет можно.

Он обнял ее, как в детстве обнимал Батию («Наша с ним первая и единственная телесная близость», — сказала она), и, хотя ее сердце разрывалось от тоски и боли, она взяла себя в руки и слушала, как он исповедуется перед ней.

«И по еде ее я тосковал, — рассказывал дочери-вдове отец-сирота [старый сирота молодой вдове]. — Не по сластям и разносолам, а по простой еде, которую она нам готовила, — по ее селедке, которая плавала в маринаде, по ее картофельному пюре, которое она поливала кефиром и посыпала крупной солью и жареным луком, а главное — по ее супу, который она приносила на стол прямо в кастрюле». Она подходила к столу — маленькая, стройная, прямая женщина, я никогда ее не видел, но уверен, что она была маленькой, стройной и прямой, такой же, как Амума, которую я хорошо помню, и как наша Батия-Юбер-аллес, которую я тоже никогда не видел, но которую порой ощущаю внутри себя: прямое, сильное тело женщины, с одной стороны нагруженное моей тяжелой мошонкой, а с другой — ее маткой и яичниками. Тело, которым, будь я женщиной, обязательно обладала бы она, и, возможно, это была бы та чудесная женщина, о которой говорил мне отец, или, может быть, та, прихода которой ждет сегодня мой сын Ури.

«Осторожней, суп горячий, как кипяток», — говорила мама моего дедушки, ставя кастрюлю на стол и разливая ее содержимое по тарелкам. Эти были ее всегдашние слова, и запах, шедший от жаркой кастрюли, и маленькая церемония, которую она совершала, дуя на каждую ложку, чтобы немного ее остудить, — все это было в глазах маленького Апупы высшим выражением любви, и счастья, и материнства. И когда он немного подрос, то начал сам дуть на суп, хотя теперь это был всего лишь символический акт, вроде того, как если бы человек говорил самому себе «приятного аппетита», потому что к этому времени он уже приучился глотать такой горячий суп, который другие люди остерегаются даже понюхать.

Но когда матери не стало, некому стало и дуть, и дуновение это развеялось, и суп остыл, и материнские ласки и похвалы исчезли тоже, и даже само имя «мама» ушло из этого мира. А точнее — соскользнуло с языка в память, чтобы ждать там другую женщину, к которой оно могло бы заново прилепиться. Ибо имена и прозвища нуждаются в теле, на котором они могли бы повиснуть, как те гарденбергии и циссусы[29], которые я продаю своим клиентам и которые без стены, или сетки, или ветвей просто ползут по полу, пока не умирают, отчаявшись. Ведь вот: имя «Апупа» все еще живет и здравствует, хотя его обладатель превратился в неприглядного, маленького, мерзнущего старичка, а вот имя «Амума» уже стало просто понятием. И «Рахель» все еще имя, а «Парень» — уже не что иное, как маленькое облачко, горсть страдания и боли, дождь, что никогда не прольется, сон, вечно убегающий от своего хозяина. И точно так же «Михаэль» — это еще имя, а «Фонтанелла» — уже воспоминание, тайна и тоска.

Итак: через двенадцать лет после смерти матери Давид Йофе встретил Мириам, которой суждено было стать его любовью и женой, и, в отличие от других ему подобных, не стал ни размышлять, ни проверять, ни сравнивать, не начал тренироваться наедине, называя ее «мамой» в тайниках своего сердца, или ждать, пока она родит ему сыновей и дочерей, но сразу же назвал ее «мамой» — в полный голос и в первый же раз, когда к ней обратился.

Она была из новых работниц, из тех, что появлялись тогда, изможденные качкой, духотой и голодом, всякий раз, когда в яффском порту бросал якорь очередной корабль из России. Первый раз он увидел ее, когда она шла по улице, второй — когда проходила через виноградник, а третий — когда сидела возле барака, который делила с двумя своими подругами, и латала себе блузку. Она была маленькая, но стройная и прямая, а взгляд у нее был усталый, и тогда Давид Йофе набрался храбрости, подошел к ней с бутылкой вина, которую ему накануне подарил один виноградарь, и, не приготовившись наперед, просто сказал ей: «Это тебе, мама» — и она прыснула со смеху.

Итак, есть слова, с которых начинается любовь и которые будут поддерживать ее всю последующую жизнь, то есть до смерти последнего из любящих [из несущих любовь] [из пораженных ею]. И Апупа, хотя он и не умел произносить такие слова, почувствовал их ушами в ее смехе, а потом затылком в ее дыхании, а потом своими длинными шагающими ногами и своими глубоко вдыхающими-выдыхающими легкими. Сердце его гнало кровь по просторам и глубинам его естества, любимая лежала на его спине, ее тело каждый день вновь заполняло те вмятины, которые оставило накануне, ее бедра согревали его.

Спустилась ночь. Ее голова клонилась к нему на шею, а когда упала совсем, она вздрогнула и проснулась.

— Положи, положи мне голову на плечо, мама. Положи и засни.

Он чувствовал, что его силы не кончатся вовек, что он может идти так всю жизнь, пересечь моря и горы, спуститься в Египет{20} и подняться снова, убить льва и медведя{21}, потому что это не просто рассказ, а, как всегда в Библии, поучение и притча. Ее дыхание отмеряло его шаги, его шаги отмеряли биения ее сердца. Вот так — спуститься в яму снежным днем{22}, откатить камень от устья колодца{23}, извлечь ладонями мед, и идти, и есть дорогою{24}, пока лежит ее тяжесть на его спине, пока ее дыхание смягчает жесткое упрямство его затылка.

— Ты не хочешь отдохнуть, Давид?

— Я отдохну, когда ты скажешь мне: «Стой!»

Большая белая дыра в небе была уже не такой круглой, как накануне. Мириам, немного сонная, сказала:

— Посмотри на луну, Давид. Знаешь, как можно узнать, молодая она или старая?

— Нет.

— Если она похожа на букву «С», значит, она старая. А если с пририсованной палочкой она выглядит, как буква «Р», значит, растущая, молодая.

Он улыбнулся в темноте.

— Ты не спишь, Давид? Почему ты не отвечаешь?

— Конечно, я не сплю, мама, ведь ты у меня на спине и я иду.

Всю ночь они шли, и только когда восток начал розоветь и желтеть, а запад голубеть и серебриться, она сказала ему: «Стой!» — и он остановился, опустил ее на мягкий песок и укрыл легким одеялом из своей сумки. Он положил голову ей на колени, сказал: «Погладь меня, мама» — и уснул, а ее пальцы играли его волосами. Но спустя несколько часов или больше, когда она встрепенулась, солнце поднялось уже на треть неба, и, открыв глаза, она увидела, что ее муж стоит в нескольких шагах от нее и медленно перемещается по кругу, чтобы тело его все время оставалось между нею и солнцем и бросало на нее тень, пока она спит.

* * *

Если вам не по душе привкус ностальгии, который чувствуется в моих словах, вам нужно послушать нашего Жениха. У меня тоску пробуждают разве что босые ноги, да широкие открытые поля, да пара-другая личных воспоминаний, от которых никому ни холодно, ни жарко, зато наш Жених — этого хлебом не корми, дай повспоминать о «прежних днях», и повздыхать о том, «как здесь раньше бывало», и побубнить о «тех временах», когда никто бы здесь «и подумать не посмел о личной выгоде». Стоит и бубнит, а мы, уже ко всему этому привыкшие и все его уже наперед знающие, стоим и переглядываемся, улыбаемся и смеха ради поддакиваем, присоединяясь к его «тогда была взаимопомощь», и «тогда любовь была любовь, а не что-то там такое», и «тогда все друг друга знали в лицо и по имени», а потом злорадно напоминаем ему, что ведь на самом-то деле наш Апупа терпеть не мог всех деревенских, что построились у подножья нашего холма, и не только никогда им ничем не помогал, но и сам от них никогда не получал никакой «взаимопомощи», и если вообще думал о них, то разве лишь в самом презрительном плане, и хотя действительно знал их всех в лицо и по имени, но величал исключительно бранными кличками, вроде «козел», «поганец», «мошенник», «скотина», а под конец и вообще объединил их всех под кличкой «Шустеры» или «те, снизу», словно все они были члены одной семьи и все до единого — его враги, паразиты и конокрады.

Айелет смеется за моей спиной:

— Может, это от Апупы твоя мама и подхватила все те прозвища, которые давала «цацкам» твоего отца?

Рахель то и дело разъясняет Жениху, что скулить по «тем временам» нужно с разбором, потому что чаще всего эта ностальгия — просто-напросто тоска состарившегося человека по дням своей молодости. Жених не обижается, но и внимания не обращает, только снова принимается поносить всех и всё, что у нас «теперь»: наших теперешних министров с парламентариями, теперешних завсегдатаев кафе и «распущенную молодежь» с ее «теперешним воспитанием», а главное — «все эти американские штучки». «И почему это, — в который уж раз возмущается он, — все эти „люксусы“ из Америки чуть появятся, так сразу же попадают к нам в дом?» — имея в виду такие ужасные новшества, как нейлоновые чулки на ногах у Алоны или вечернее освещение сада, это совершенно очевидное и столь же наглое расточительство «драгоценного» — во всех отношениях — света.

Регулятор, позволяющий бесконечно дробно менять уровень освещения, вызывает его особенное негодование:

— Кому они нужны, эти диммеры?! Если люди зажигают свет, значит, они хотят, чтобы им было светло, а если они тушат свет, значит, они хотят, чтобы им было темно. И всё, и никаких фокусов!

Так он зудит и зудит, и под конец его гнев обращается даже против американских сигарет, которые, в сравнении с английскими «Плейерс» «тех времен», — просто «труха и полова», и тут уж обязательно поднимается кто-нибудь из наших, то ли Рахель, то ли Айелет, а то, бывает, и один из тех Йофов, о которых у нас говорят: «И этот к тебе заявился, и тот к тебе пожаловал», и с невинным видом вопрошает: «Почему гав?» — или, того пуще, напоминает, что ведь и любимая машина нашего Жениха, его «додж-пауэр-вагон», тоже «родом из Америки». Тогда лицо нашего Арона сереет от гнева, и он начинает раздраженно пыхтеть:

— Мой «пауэр-вагон» всю Вторую мировую войну прошел. Вы еще увидите, он и тогда будет ездить, когда все эти ваши японские штучки-дрючки станут как груда металлолома…

Мы даем ему вволю побарахтаться и в этих воспоминаниях, пока он наконец не покидает автомобильную тему и не выходит по новой на широкий простор «тех времен», когда все умели себя вести, и все — опять — знали всех, и никто не уклонялся от своего долга, и никто не запирал двери. Тут, однако, улыбки гаснут, и Рахель замечает, что на его месте она не стала бы говорить о запертых дверях. Арон в ответ ворчит: «Ничего, ничего, придет время, вы еще все мне скажете спасибо…» — и ныряет в тот подземный город, который он всё копает и копает под нашим двором, и тогда мы все облегченно вздыхаем и переглядываемся со снисходительными улыбками.

Что до меня, то когда я думаю о «тех временах», мне прежде всего вспоминаются долгие, откровенные разговоры с отцом — разговоры, которых у моих детей с их отцом никогда не бывает. Мой Ури не спрашивает и не отвечает, а Айелет, хоть и выпытывает, да и сама рассказывает, и даже больше меня в ее возрасте, но эта ее открытость сродни, скорее, провокации, и рассказы ее больше продиктованы желанием меня подразнить, тогда как наша с отцом взаимная откровенность была порождена любовью и любопытством. И еще мне вспоминается ржавое мельтешенье хвоста рыжей славки, которую я сегодня уже не вижу, и дрозд, который будил меня от полуденной дремы, усердно колотя клювом по раковинам улиток на тротуаре, и те стаи скворцов, что застилали все небо мечущимися черными полотнищами. Все, все они канули в небытие, развеялись, как тот запах цветущих апельсинов, который когда-то повсюду сопровождал человека с начала любой дороги и до самого ее конца, а сегодня сохранился лишь в очень немногих местах — кое-где в долине Шарона, да вблизи аэропорта Бен-Гурион, и еще — напротив большой военной базы в Нахал-Сорек, словно специально для того, чтобы согреть солдатскую душу. И вот еще — в Иерихоне. Мы как-то поехали туда, Алона и я, вместе с несколькими ее «пашминами» и их мужьями, поесть в одном из тамошних ресторанов и отточить наше «шукран»[30] на арабских официантах, и Алона сказала:

— Еда у них, конечно, та еще, но этот запах апельсинов… Ради него я бы хоть завтра пошла сюда на поселение.

И повернулась к своим «пашминам»:

— Помните, я рассказывала вам об отце моего Михаэля, как он натирался апельсиновыми корками, чтобы…

— Кончай, Алона, — попросил я, — он уже умер, хватит сплетничать.

Я встал, гравий скрипнул под моими ногами, и пошел себе поиграть с маленькими Ури и Айелет в саду у небольшого фонтана.

Она исчезла, та былая, широкая скатерть душистых запахов. Так же, как вежливость и «взаимопомощь», и как знакомые лица и имена, и как те бутерброды, что Аня тогда готовила мне в школу — простые бутерброды, которые не напяливали на себя корону царственной полезности для организма и не извинялись за свое вегетерианство, но зато внутри были выстланы самой любовью, — я это чувствовал, стоя около нее. Легкими, точными, улыбчивыми руками она нарезала куски хлеба, капала на них оливковое масло, намазывала творог, покрывала тонкими чешуйками чеснока и прикрывала сверху листочками петрушки, призванной, как она говорила, «отбить запах». Увы, морковка, которой неустанно кормилась моя мать, обостряла у нее, видимо, не только зрение, но также нюх и подозрительность, потому что она неизменно допытывалась, что означает странный запах из моего рта, а я, обманывая ее, говорил, что в роще за Народным домом растет дикий чеснок и я натираю им ее бутерброды. Это наполняло ее счастьем, и она рассказывала своим гостям:

— Мой сын Михаэль уже собирает себе травы в полях.

Нет, я не страдаю ностальгией. Я уже писал, что наш нынешний маленький городок нравится мне больше, чем прежняя деревня. Но когда я думаю о «тех временах», мне вспоминается, что наша деревня имела тогда четко очерченные границы и от них отовсюду отходили стиснутые с обочин травою узкие тропы — потому что в те дни все и всюду ходили пешком, — и вот эти воспоминания вызывают у меня настоящую тоску, потому что у меня есть слабость к пешеходным тропам. Грунтовая тропа всегда отвечает тебе толчком, мягким и упругим, как тело Алоны, когда она была молодой, а мощеный тротуар отвечает мне войной, как ее душа сегодня.

И еще я тоскую по летним дорогам с их горячей пылью, тонко перемолотой колесами и копытами, и по дорогам, выложенным камнями, что до блеска отполированы копытами и подошвами, и у меня есть свои догадки о том, где в точности проходил маршрут того «Великого Похода», которым шел мой дед, когда поднялся «с юга» и зашагал «на север», вдоль моря, взбираясь на песчаные дюны и соскальзывая с них вниз, и пересекая русла и болота, а когда рука Амумы указала ему: «Туда!» — он повернул в сторону холмов, и, когда ее губы сказали ему: «Здесь!» — он остановился, и опустил ее на землю, и затенил своим телом. А когда она заснула, он проложил воду, и положил крышу, и покрыл кровлей коровник, и воздвиг стену, и к ее пробуждению Двор был уже готов.

И еще я люблю маленькую тропинку в мамином огороде — ту тропинку, по которой ее огородное Пугало выходит наружу, когда устанет или заскучает или когда ему станет холодно или жарко, и по которой оно возвращается на свое дежурство и на свою деревянную подпорку. И в каждом декоративном саду, который мне доводится разбивать, я обязательно прокладываю такую дорожку, из дробленого базальта или втоптанных в землю каменных плиток. Я помню все эти дорожки — ту одинокую, сверкающую, которую отцовский язык оставил на спине Убивицы, и те две — тоже блестящие — дорожки слез, которые красивая мелодия скрипки проложила на щеках Амумы, и ту тонкую дорожку в волосах Ани, молодежный пробор, что пересекал густую черную стерню на ее голове и исчезал в короткой растрепанной челке.

И тропы слов я люблю — те, что огорожены стеной с одной стороны и стеной с другой стороны{25}, и влекут тебя смыслами и вымыслами, и уводят от того, что относится к делу, направляя к тому, чего вовсе нет, и манят, и обманывают так, что ты уже перестаешь различать, где ловушки ассоциаций, а где пропасти воспоминаний, и тогда я выхожу на эти тропы с жестянкой краски и кистью в руке, помечаю их знаками и вычерчиваю для своих детей нашу семейную топографию, как учил меня мой отец: со всеми глубокими колодцами и горными ущельями, со скрытыми сводами и контурными линиями, — чтобы знали, где крутые спуски, а где пологие, — и засеваю для них словами широкие поля, чтобы их тоже мог окружить пожар, заставив кричать и звать на помощь.

И я могу гордо заявить здесь, что кроме десятков садов, которые я разбил, и двух детей, которых породил, и воспоминаний, которые накопил, и этих историй, которые записываю сейчас [в попытке создать правдоподобную иллюзию существования моей Ани], я оставил в мире еще один скромный след — в виде протоптанной мною самим короткой тропинки, которая проходила за деревенскими птичниками и коровниками от нашего «Двора Йофе» к дому, где жили Аня и Элиезер. Сегодня от этой тропинки остались лишь несколько едва различимых метров, идущих вдоль стены нашего двора, всё остальное похоронено под тяжестью домов, магазинов и тротуаров, а тогда я находил ее с закрытыми глазами, когда каждое утро шел к Ане, чтобы открыть их ей навстречу.

Способность видеть с закрытыми глазами я обнаружил у себя еще до ее появления, когда, бывало, не просыпаясь, ощущал первый свет зари и, также не просыпаясь, слышал первых утренних птиц, и прошло много времени, прежде чем я понял, что это не сон, а реальность, которую я вижу через свою фонтанеллу, потому что она ничем не затянута и всегда открыта. И даже сегодня я все еще лежу так каждое утро, несколько первых минут, наперед зная, что мне уже не к кому идти с закрытыми глазами, но приурочивая открыть их в самый подходящий момент — когда картина, которая ворвется в мой мозг, будет наиболее соответствовать той, что уже просочилась в него через третий глаз на моей макушке.

Но тогда, с того дня, когда она впервые появилась передо мной в дыму и пламени, я хотел, чтобы моей первой утренней картиной всегда было ее лицо. Сквозь мою фонтанеллу я ощущал свет зари и спустя несколько минут, когда к свету присоединялось первое теплое прикосновение солнца, вскакивал с постели и, не открывая глаз, одевался, застегивал сандалии и на ощупь шел за коровник по малой нужде. В отличие от Апупы и его очередного пса, я ходил туда не для того, чтобы обозначить границы наших владений, а из-за мамы, которая сразу заметила мою новую привычку и немедленно запретила мне пользоваться туалетом в доме.

— Ты зальешь мне весь пол! — сердилась она. — Что это за манера — делать пи-пи с закрытыми глазами?! Делай себе во дворе, и подальше, пожалуйста.

И вот так — маленький мальчик с закрытыми и спящими глазами, но с открытой и бодрствующей фонтанеллой — я выбирался из нашего двора и шел к своей любимой. Не по улице, чтобы меня не увидели, а через лаз в стене и по этой своей узкой тропке, проходившей недалеко от того поля, где Аня спасла меня из огня. Я знал, что с тех пор оно давно перепахано, что прошли дожди, что уже проросла новая пшеница и следы пожара давно стерлись с лица земли, но все равно чувствовал горьковатый запах мокрого пепла, и вспоминал крики и пламя, и вот так входил в Анин двор, подходил к ее дому и молча звал ее, называя по имени, но только внутри себя. И вот так — не в обычном порядке вещей, то есть не чувством вначале, не сознанием, что это любовь побуждает меня ко всем этим действиям, а наоборот — через все эти мои действия — я понял, что это любовь.

Согласен — мне было тогда каких-нибудь пять с чем-то лет, но скажите вы сами, вы, которые умнее меня, вы, достопочтенные и законнопослушные люди, вы, взрослые, которым суждено дожить до старости и благородных седин, — если это не было любовью, то чем же это было? Скажи мне ты, дочь моя, с пояса которой свисают скальпы «кавалеров». Скажи мне ты, сын мой, единственный человек, который может проникнуть в мои секреты в мое отсутствие. Скажи мне ты, жена моя, специалистка по вопросам любви, — если это не было любовью, то чем же это тогда было?

Та, вечно горящая на мне, невидимая рубаха, которую я ощущаю на себе и сегодня, была соткана уже тогда. И «не-шрам», оставленный ее рукой на моей коже, тоже уже пылал. И уже тогда я знал: то, что происходит со мной сейчас, станет памятью, а память, она ведь не стирается и не исчезает — если рассеется, снова сгустится, если уйдет на время, снова взойдет. Если потонет — выплывет из пучины.

Дверь открывается. Это Аня выходит мне навстречу. Я чувствую это сводом моего детского черепа. Она называет меня моим новым именем, и я, маленький мальчик с закрытыми глазами и с открытым ей навстречу сердцем, застываю на месте, а потом открываю наконец глаза, и вот она, первая картинка каждого моего дня, — стоит передо мной, улыбается и зовет, а я, с моей открытой фонтанеллой, гол и наг{26} стою перед нею.

Вот так. Еще прежде, чем я повзрослел, и подрос, и потянулся к ее телу, я каждый день, каждую неделю, каждый месяц, весь тот год — зиму и лето, осень и весну — открывал глаза только ей навстречу. И если это не было любовью, то чем же это тогда было?

* * *

Пройдя еще несколько километров, они вдруг услышали громкую мужскую перебранку и женские вопли, доносившиеся из-за песчаной гряды, поросшей красным ракитником. Мириам тотчас спрыгнула со спины Давида, чтобы он мог броситься на помощь. На другом берегу мутного ручья — я подозреваю, что Мириам имела в виду сегодняшнюю речушку Александр, «в те времена» Искандрин, — какой-то чернокожий мужчина в белой галабии[31] шарил по карманам низенького худого парня в коротких и широких белых штанах («В брюках клеш», — улыбнулась Рахель) и смешных, выше колен, чулках, пока другой такой же чернокожий держал жертву цепкой хваткой. Высокая крупная девушка стояла поодаль и визжала что было сил.

Апупа тотчас опознал в грабителях мужчин из племени гаварна, которых турки привезли в Страну из Судана. Эти черные люди, нечувствительные к жаре, равнодушные к солнцу и невосприимчивые к лихорадке, жили в любом месте, где рос папирус, — в болотах Хулы, в пойме Иордана, на юге Мертвого моря и в устьях речушек прибрежной равнины. Они насмехались над москитами, ловили рыбу, доили буйволиц и плели циновки.

Где вплавь, а где вброд, но Давид преодолел наконец течение, все это время не переставая громким криком пугать нападавших. Голос у него был зычный, и чернокожие в конце концов отпустили жертву. Повернувшись к Давиду, они стали что-то ему объяснять, помогая себе при этом широкими взволнованными жестами. Парень и девушка, понял Давид, попросили этих двоих переправить их через ручей, а теперь не хотят платить за переправу.

— Чем я им уплачу? — плаксиво сказал низенький парень. — У меня ни гроша в карманах. Я думал, они просто хотят нам помочь…

Апупа протянул черным монету, дружелюбно похлопал их по плечам тяжелой, внушительной рукой и отослал восвояси.

— Подождите меня здесь, — велел он незадачливым путникам, вернулся на другой берег и перенес через ручей Амуму. Увидев низенького парня, она весело засмеялась:

— Как ты его нашел, Давид?

— Кого?

— Да это же вчерашний скрипач, разве ты не помнишь?

Парень тем временем уже пришел в себя и теперь, увидев, что Давид глядит на него, протянул ему руку, представляясь:

— Гирш Ландау, скрипач. А это Сара, моя жена.

Он даже пристукнул пятками, и все, включая его самого, покатились со смеху, потому что движение было офицерским, а ноги — босыми и никакого звука не произошло.

Теперь и Давид узнал их — худого скрипача с покатой спиной и горбатым носом и его внушительную супругу, что переворачивала тогда для него ноты. Он уже хотел было распрощаться с ними, чтобы продолжить свой путь, но тут Мириам, заметившая, что скрипач с женой все еще несколько перепуганы недавним происшествием, сама предложила им идти вместе.

И вот так получилось, что дальше они уже шли вчетвером, две пары, все время в одном и том же порядке: Апупа, недовольный и слегка раздраженный, впереди, навьючив на себя три сумки и жену в придачу, слева от него и чуть позади — Сара Ландау в золотисто-прозрачных бусах на полной шее, а сзади всех — Гирш Ландау, торопливо перебирая короткими худыми ногами и даже кое-где переходя на трусцу. В руках он сжимал свою скрипку, а глаза неотрывно следили за Давидом и его живой ношей.

— Почему твой муж называет тебя мамой? — спросила Сара.

— Я сама не знаю, — сказала Мириам. — Он называет меня так с нашей первой встречи.

— Странно… — процедила Сара.

— Я тоже так думаю, — откликнулась Мириам.

— А почему он несет тебя на спине? Ты что, беременна? Или больна?

— Нет, — сказала Мириам. — Просто я отныне его законная ноша — и по законам раввината, и по законам жизни.

На этот раз Сара промолчала, но шедший сзади Гирш издал странный клохчущий звук, который должен был означать смех, но, так как он запыхался, прозвучал, как завывание.

— Тише, Гирш, успокойся, — остановила его жена и обратилась к Давиду: — Скажи, а если я устану, ты меня тоже возьмешь на спину?

Давид не ответил. Вопросы Сары казались ему назойливыми, особенно последний. Назойливыми и грубыми.

— А тебя можно спросить? — спросила Мириам. — Откуда у тебя такие красивые бусы?

— Это Гирш мне подарил, — сказала Сара с гордостью.

— Я никогда не видела таких камней, — простодушно призналась Мириам, и Сара торжествующе улыбнулась.

Вечером, на привале, Мириам попросила Гирша сыграть. Но скрипач был, видимо, в тяжелой депрессии, потому что издал лишь несколько жалобных, пилящих звуков, а потом раздраженно отбросил смычок. Но на следующий день он вдруг вспомнил то, что все начисто забыли. Сегодня пятница, сказал он, хорошо бы нам устроить вечером совместную встречу субботы[32]. Сказано — сделано. Давид отправился в сторону видневшихся вдали холмов — то были уже первые отроги Кармельского хребта, — чтобы собрать там листья дикого чеснока, майорана и шалфея, Сара добавила кой-какие продукты из тех, что несла в сумке, Мириам сварила суп, и они дружно уселись за скромную субботнюю трапезу. Гирш, надо полагать, уже успокоился, потому что после еды сам стал веселить их хасидскими песнями, угостил всех подтаявшими шоколадными «кошачьими язычками» из своих запасов, а потом долго играл им на скрипке.

— Если скрипка получает удовольствие от игры, — сказал он, — то и мелодия получается хорошая.

«А наоборот?» — подумала про себя Мириам.

Давид стал ломать новые сучья для костра, но Мириам сказала, что он мешает ей слушать. И, как обычно при звуках музыки, опять не сдержала слез.

Сара снова полезла в свою сумку и на сей раз вытащила оттуда бутылку вина. От жаркого пламени и крепкого вина их лица раскраснелись, глаза зажглись, тела расслабились. Молоды они были все, и детей у них еще не было, и долги не тяготили, и никакие дома с имуществом не привязывали их к месту. Все быстро опьянели: Давид, которому и сегодня одной рюмки достаточно, чтобы налить тело свинцом, тут же задремал, женщины хихикали и смеялись безо всякой причины, а Гирш, который выпил больше всех, вдруг протянул руку к жестяной кружке Мириам, что стояла, слегка накренившись, быстрым движением выровнял ее и прокричал: «Чашка в опасности!» — на что Мириам ответила таким же возгласом: «Чашка в опасности!» — выровняла его кружку и покатилась со смеху, сама не понимая почему.

Костер угасал. Стало холодновато. Гирш вдруг сказал:

— Давайте навсегда останемся друзьями!

И Давид, не открывая глаз, пробормотал сквозь дремоту:

— Давай, только тогда тебе придется порой играть для моей мамы…

Люди меняются, говаривала Амума много лет спустя, и даже ее муж изменился, но некоторые вещи все-таки остаются, какими были. Она, например, с молодых лет любила музыку и продолжала любить ее до самой смерти, а у Апупы «как были куриные мозги, так и остались. Таким он родился, таким и останется».

— А Гирш Ландау, — сказала Рахель, — всю жизнь хотел переспать с нашей Амумой, еще до того, как ее встретил. Он даже сказал как-то, что это судьба ему помешала, сведя ее с Апупой раньше, чем с ним.

— Давайте навсегда останемся друзьями, — повторил скрипач, не обращая внимания на Апупу, — навсегда, на всю жизнь. И будем встречаться и навещать друг друга, даже если между нами пролягут реки и моря.

И с этими словами бросил в костер еще несколько веток. Но Давид, который терпеть не мог, чтобы другие вмешивались в дело, за которое он взялся сам, сердито выхватил эти ветки из пламени, молча загасил красноватые огоньки, которые уже облизывали кончики сучьев, поломал всё своими могучими руками и снова вернул в огонь, но уже в других местах и под другими углами. Гирш криво усмехнулся, снова взял свою скрипку и заиграл танцевальную мелодию.

Женщины тут же пустились в пляс и, видя, что Давид все еще сердится, схватили его за руки и подняли силой. Танцевать Апупа не умел, да и не любил. Тело у него было сильное и складное, и обе руки правые, могли работать и вместе, и порознь, а вот танцевать он не умел и не хотел, а сейчас тем более, потому что вино ударило ему в голову. Он смутился, попытался было высвободиться из женских объятий, но только запутался и упал, повалив их обеих на себя. Гирш носился кругами вокруг упавших, играя, как безумный, с такой быстротой, что казалось, будто это несколько скрипачей играют на нескольких скрипках сразу. Давид сбросил с себя женщин и откатился в сторону, пристыженный и еще более сердитый. Больше всего ему хотелось бы сейчас отвести на ком-нибудь душу, да не было на ком.

Гирш вдруг остановился, опустил смычок и крикнул:

— У меня есть еще одно предложение!

— Слушайте, слушайте! — с пьяным весельем прокричала Сара. — Слушайте, что скажет моя Гирша!

И сама расхохоталась от того, что спьяну сделала своего мужа женщиной.

— У меня есть предложение, — сказал Гирш и тяжело перевел дыхание. — Если кто-то из нас вдруг умрет, скажем, Давид и Сара, то я женюсь на Мириам, а если наоборот, то Давид женится на Саре.

— Такое вот ужасное предложение, — сказала Рахель, и я удивился:

— Действительно? А почему? — и сел было на кровати, но ее рука толкнула меня назад, лечь рядом. — Что тут такого ужасного?

— Ты не знаешь Гирша. Тебе, наверно, кажется, что он говорил по дружбе и руководился тем гуманным правилом, что ни одного человека нельзя обрекать спать в одиночестве — у каждого должно быть рядом тело, за которое можно было бы держаться и к которому можно было бы прижаться в постели. Но у него-то на уме было совсем другое. Не дружба им руководила, и не жалость к человеку, да и у его Сары тоже ничего подобного никогда за душой не было. Гирш Ландау был и остался врожденным ворюгой и паразитом. Он желал жены ближнего своего, а его жена желала мужа жены этого ближнего, и, как все люди такого рода, они готовы были ждать и, ждать, пока не добьются своего. Каким манером эти двое породили такого хорошего человека, как наш Арон, — этого я никогда не понимала…

— Хороший человек? Наш Жених? Я не думал, что ты его любишь…

— При чем тут любовь?! Я его не люблю, но он хороший человек. Это не связано с любовью. Ты что, любишь только хороших людей? Что, жена директора школы, в которой ты учился в первых классах, была хорошая женщина? Ведь их и выгнали-то отсюда из-за нее. А Алону, которая действительно хорошая, ты любишь?

Пухлая нижняя губа Сары Ландау дрожала, а сердце билось так, что другие, казалось ей, не могут не слышать. Но Мириам Йофе только засмеялась:

— Мы еще слишком молоды, чтобы говорить о смерти…

Давид, хоть и пытался протрезветь и собраться с мыслями, никак не мог сообразить, какие последствия могут проистечь для него из неожиданного предложения Гирша Ландау.

— Нет, — отчаявшись сказал он наконец заплетающимся от вина языком. — Нет, у меня есть совсем другое предложение, получше…

— Слушайте нашу Давиду! — пьяно крикнула Сара и снова хихикнула.

— Я предлагаю, — всё так же запинаясь, с трудом выговорил Давид, — пожениться не нам… а нашим детям. То есть, если у вас, к примеру, родится дочь, а у нас сын… значит, поженить их друг с дружкой, и всё. Или наоборот.

— В таком случае, — подхватил вдруг Гирш, — я предлагаю объединить оба наших предложения. Кто за?

И обвел всех совершенно трезвым взглядом. Нацелен он был на свое и упрям и понимал свое превосходство над Апупой, и Давид вдруг, к своему удивлению, обнаружил, что уже стоит во весь свой огромный рост против маленького скрипача и крепко трясет его руку в знак согласия. И обе женщины, хохоча, последовали их примеру, а потом все четыре руки соединились в одно, и все они вдруг замолчали, стоя маленьким смущенным кружком и сознавая, что только что заключили некий важный уговор, хотя он не был ни утвержден вслух, ни подписан на бумаге.

Долгое время никто не мог заснуть. Они лежали рядом, на спине, глаза их буравили темноту, в крови еще бродило вино, желудки были сжаты страхом, как четыре кулака (два маленьких, у Амумы и Гирша, один средний и один очень большой), а в сердцах теснилась путаница мыслей. Мыслей прямых — может ли вдруг и впрямь умереть другой или другая? И перекрестных — а что же тогда действительно будет с женой того или с мужем этой? И побочных — а вдруг это будет моя жена или мой муж, которые умрут? И даже самых страшных — а вдруг это буду я сам или я сама?

Но Апупа, спина и бедра которого горели от тяжести ежедневной желанной ноши и напрочь отвергали даже самую возможность какого бы то ни было обмена, — Апупа думал еще и о другом, и его эти его мысли поднимались и прорастали из его тела, вились, точно колючий вьюнок, и обвивались вокруг тела Мириам, как живая изгородь, и поэтому он повернулся к ней, с силой прижал к себе и тихо проговорил: «Спокойной ночи, мама…» — в надежде, что она ответит, как обычно: «Ты сделаешь из меня квеч», — но она молчала, и он впервые с начала их похода вдруг почувствовал грусть и какую-то тревогу. Даже до него дошло то, что Рахель сказала мне многие годы спустя, — что отныне этот их дурацкий уговор свяжет их невидимой, но прочной нитью, и не только обе пары, обеих женщин и обоих мужчин, но также каждого из мужчин с каждой из женщин и наоборот. И он в первый раз за все время «Великого Похода» уснул раньше жены и проснулся в ужасе: ему приснилось, что к нему сильно прижимается чье-то чужое тело, и, резко открыв глаза, он действительно увидел, что вот, рядом с ним Сара{27}, и оттолкнул ее от себя, и заснул снова. А утром, проснувшись совсем, увидел, что Мириам уже не спит, а раздувает небольшой костерок из вчерашних, еще багровеющих головешек. Потом она свернулась на его груди, как всегда, и сказала:

— Погрей меня, Давид, пока закипит чай.

— А где остальные? — спросил он, подозревая, что ему приготовили какую-то очередную ловушку.

— Они встали рано утром и ушли, — сказала Амума. — Гирш сказал, что, может быть, сумеет выступить в Зихрон-Яакове и собрать немного денег.

— Так оно и лучше, — сказал Апупа, в душе которого мало-помалу воскресали воспоминания о вчерашней разгульной ночи, разъясняя причину теснившей его сердце тоски. Амума молча налила ему горячий чай.

Весна приближалась. Зимние анемоны и нарциссы уступили место розовым стебелькам льна и бессмертников, которые у нас называли «кровью Маккавеев»[33], желтизне и аромату первых метельников и отцветавших кассий. Мимо прошел бредущий откуда-то издалека караван ослиц, тащивших соль на восток, в Заиорданье, а по дороге им то и дело попадались встречные пешеходы — то друзы с Кармеля в своих круглых шапочках, с густыми белыми усами, что так нравились Давиду, то пастухи из соседней Сабарины, сверлившие их гневными взглядами.

— Туда! — вдруг сказала Мириам, указывая сразу несколькими пальцами влево от главной дороги.

Несколько часов спустя их глазам стала открываться наша Долина, доселе скрытая за низкими холмами. Давид галопом сбежал с одного из этих холмов, с разгона взлетел на другой и застыл:

— Смотри, мама! — и указал огромным радостным пальцем на широкую ровную скатерть, что расстилалась внизу под ними.

— Наш Апупа не был человеком гор, — сказала Рахель. — В нем не было ни гибкости, ни хитрости. Ни горных ущелий, ни узких террас. Он любил широкие и открытые пространства, и любая расщелина в скалах вызывала у него подозрение — а что она скрывает? Уж конечно, не голубей.

Палец Амумы указал ему на тропу, что тянулась внизу, по краю этой широкой равнины. Апупа пересек рощу оливковых и рожковых деревьев и пошел вдоль гигантских холмистых пальцев, которыми горы вцепились в землю, пока Амума не сказала ему, решительно и твердо:

— Присядем здесь.

Она вытащила из своей сумки головки сыра, маслины и инжир и плеснула немного масла на жестяную тарелку, чтобы макать в него хлеб. Солнце уже зашло. Вдали послышался первый лай шакалов. Где-то запыхтела, заухала сова. Когда Айелет и Ури были еще маленькие, я как-то взял их послушать ночных птиц, и они испугались совиного голоса. Я рассказал им, что эту сову называют сипуха, потому что у нее сиплый голос, и что когда я был в их возрасте, нас приводил сюда директор нашей школы — которого, кстати, звали Элиезер, дети, а жену его звали Аня, и они жили недалеко отсюда, там, где сейчас строят новый магазин «Сделай сам», — и он тоже приводил нас сюда, чтобы послушать ночных птиц.

— И вы боялись? — спросил Ури.

— Нет. А Элиезер сказал, что хотя эту сову называют сипуха, но ее нужно было бы называть пыхтюха, потому что она пыхтит.

— А собаку тогда нужно было бы называть гавкуха, — немедленно загорелась Айелет, — потому что она гавчит.

И, захохотав от радости, стала бегать, прыгать и кружиться с восторженными криками: «Гавкуха! Гавкуха!» Ури молчал и только смотрел на сестру восхищенными глазами.

— У этого Элиезера была лысина, блестящая, как луна, — сказал я, а Ури вдруг произнес задумчиво: «Какое красивое имя — Анья…» — и я обрадовался, что ночь скрывает выражение моего лица, потому что одно дело — повторять любимое имя в уме и молча перекатывать его на кончике языка и совсем другое — вдруг услышать его со стороны, из уст твоего сына.

И вдруг у меня вырвалось:

— Она спасла меня во время пожара.

И рассказал им всё. Малы они были тогда и быстро всё забыли, но я рассказал им всё: и о ползшей по земле змее, и об огне, и о молодой женщине с красивым именем Анья, и о том, как мы бежали, и о воде в вади.

— А где она сейчас? — спросила Айелет.

— Они уехали через несколько лет после этого.

— И ты любил ее? — вдруг спросил Ури.

— Чего вдруг? Мы просто сказали ей большое спасибо…

Но правда состояла в том, что через несколько недель после пожара, когда я уже совсем выздоровел, семейство Йофе решило устроить в честь Ани «благодарственную трапезу». Это торжественно-кисловатое название дала предстоящему событию моя мать. Идея принадлежала Амуме, и маму она не обрадовала, но поскольку она сама всегда боролась за всё, что «необходимо» и «правильно», то поняла, что и этот жест правилен и необходим, и потому спорить не стала.

Опять наглаживались недавние белые блузки и рубашки, опять были вынесены во двор стулья и расставлены тарелки и рюмки, опять были наполнены фруктовые вазы и спрятаны вредные сосиски, и снова Рахель вмешалась в приготовления и произнесла свое постоянное: «Почему пудинг? А вдруг придет кто-то, кому нравится компот?» И, как каждым летним днем, в деревенском небе опять появился ястреб. В сущности, кроме змеи и огня, собрались все герои пожара — а также несколько Йофов из других мест. Мы никого не приглашали, но слухи разнеслись, и некоторые из нашего клана захотели увидеть чужую женщину, спасшую их единокровника от верной смерти. А сейчас увидели и удивились: длинные ноги, которые так быстро и сильно двигались среди пламени, тут натыкались на ножки стульев, сильные руки, с орлиной точностью выхватившие меня из огня, теперь выронили тарелку на траву, пальцы, так быстро обнаружившие мою фонтанеллу, вдруг запутались в ноже и вилке.

Элиезер похлопал меня по плечу, пожал руки всем Йофам, которые один за другим протянули ему свои руки, и кончил тем, что нашел общий язык с Женихом.

— В деревне говорят, — сказал он ему, — что ты соорудил маленький перегонный аппарат…

Дядя Арон от удовольствия даже покраснел — точнее, полиловел, как это бывает у людей с темной кожей, когда они краснеют, — тут же побежал в дом, чтобы притащить свою самогонную установку, и стал объяснять интересующемуся гостю основные принципы ее работы. Интересующийся гость, со своей стороны, не ограничился теорией, а перешел от принципов к практике и, усевшись на стул, начал проверять продукт теории на деле. Одна медленная рюмка исчезала в его тощем теле следом за другой медленной рюмкой, не оставляя в нем ни малейшего следа. Его движения оставались все такими же уверенными, лысина и глаза — такими же сверкающими, а вопросы и замечания — такими же дельными и толковыми.

А я смотрел на Аню. Она сидела, опершись спиной на ствол красной гуявы и скрестив ноги на земле, и вдруг сказала:

— Иди ко мне, Михаэль, садись здесь, рядом.

Глаза Йофов буравили мою спину. Я подошел к ней, встал между ее ног и протянул свои ладони к ее ладоням.

— Садись, — развернула она меня затылком к себе, — вот так… — И я сел в растворе ее ног, спиной к ее груди.

Тишина напряглась и углубилась. Лицо моего отца было само любопытство. Моя мама и дядя Арон покраснели. Амума смущенно улыбнулась. Анина рука обняла меня и прижала.

— Обопрись, — сказала она и шепнула мне на ухо: — Теперь мы с тобой будем всегда так сидеть.

Я засмеялся и вздрогнул от струйки теплого воздуха, дунувшего из ее рта в мое ухо, и тогда ее пальцы забрались под мою рубашку:

— Приятно?

* * *

Во сне, а может быть, засыпая, Амума с Апупой услышали еще один новый и странный звук: далекий рев ослов, очень необычный и волнующий этой своей необычностью. Таким пленительным был этот отдаленный хор, что трудно было решить, слышали они его на самом деле или он им только приснился, а если приснился, то не сбылось ли с ними древнее желание всех влюбленных — увидеть вместе один и тот же сон. Так или иначе, когда многие месяцы спустя Амума с Апупой услышали рассказы местных бедуинов о стаде ослов, которые сбежали в болота, нашли там убежище от людских побоев и совсем одичали, они переглянулись с улыбкой.

На рассвете они встали, раздули тлевшие угли и выпили чаю. Апупа поднялся и стал в свою обычную стойку. «На меня, на меня!» — сказал он, а Амума вспрыгнула ему на спину и сказала:

— Давай, Давид, вперед. Хватит нам кочевать и скитаться. Пора найти место, построить дом и основать семью.

На широкой открытой равнине, вдали от худого скрипача и его полной жены, от его странных предложений и ее сверкающих бус, к Апупе снова вернулась привычная радость жизни. Он то и дело подбрасывал и раскачивал свою любимую, потому что ему хотелось услышать ее смех, а она, положив ему ладони на виски, направляла его по тропе, что шла в направлении железной дороги, пересекая ее, и за ней переходила через русло ручья Кишон, а там чуть поднималась в гору и исчезала за холмами, где, видно, встречалась с главной дорогой, идущей из Хайфы в Назарет. Но, еще не дойдя до Кишона, они вдруг заметили странный обоз, который выполз из тени холмов Шейх-Абрека, словно отделился от этого «города мертвых»[34], и шел теперь наперерез тропе, по которой шагали Апупа с Амумой. То были четыре больших тяжелых телеги, каждую из которых тянули четыре вола. Одежда и лица мужчин, сидевших на телегах, выдавали нездешнее происхождение. Еще несколько людей такого же нездешнего вида шли рядом в сопровождении могучего пса, близнец которого лежал на последней телеге и смотрел назад, на дорогу.

Амума выпрямилась, опершись одной ступней на ладонь мужа, а потом даже поднялась во весь рост, держась за его поднятую руку, и стала рассматривать идущих с таким же любопытством, какое они сами с Апупой явно вызвали у этих людей. На них смотрели непривычно светлые глаза, на них указывали удивленные пальцы, только и слышно было, что «ах», и «вас», и «ист», и «дас». И тогда Апупа, видевший в детстве поселенцев-темплиеров из Шароны и Вильгельмы[35], когда те приходили в их мошав, и даже пару раз сопровождавший своего отца в эти поселения, объяснил Амуме:

— Это немцы-колонисты, наверно, из Хайфы…

Возчики остановили волов, и один из них спросил на иврите, куда идут путники.

— Построить себе дом, — ответила бабушка на смеси идиша и немецкого и опустилась со своего наблюдательного пункта на спину Апупы.

— Мы тоже, — сказал немец. — Мы идем в Вальдхайм, а вы?

Мириам заглянула сверху в возы.

— Полно камней, — сказала она Давиду. — Строительные камни, и на каждом написан свой номер.

Апупа буркнул:

— Скажи им, что нам уже пора итти, — и, чтобы подкрепить свои слова, копнул землю носком башмака, заржал и затопал, как конь. Сидевшая на переднем возу немецкая женщина — волосы подстрижены шлемом, лицо заостренное, как у волчицы, — вдруг улыбнулась неожиданной улыбкой, тут же перешедшей в смех. Невеселым и резким был этот смех, первый после долгого молчания, как поняло чуткое ухо.

Пес, сидевший на последнем возу, тяжело спрыгнул на землю, присоединился к своему двойнику, и они вдвоем залаяли гулко и сердито, а маленький мальчик на руках у женщины испуганно заплакал.

— Ша, Иоганн, ша, — сказала женщина.

Горькая складка пересекала ее лоб, складка, которая не раз появляется на лбу людей, переживших беду, отделяя своей резкой чертой то, что было, от того, что есть.

— Откуда ты? — спросила ее Амума. — И где отец твоего ребенка?

Но так как Амума — совсем как я, унаследовавший от нее эту особенность, — обратилась к чужой женщине только в уме, то и немка не услышала ее и не удостоила ответом. Лишь оглядела пронзительным взглядом, которым вдовы с горькой судьбой смотрят на молодую счастливую пару — женщину, у которой есть муж, и мужчину, который несет любимую женщину.

С минуту они смотрели так друг на друга. Никто не произнес ни слова. А потом молодая женщина громко рассмеялась, поудобнее устроилась на плечах мужа и пришпорила его босыми пятками, и Апупа опять заржал и пустился вдаль широким шагом. И пока немецкие возчики покрикивали на своих усталых волов, а их псы беспокойно поднимались из уютной тени под телегами, двое путников уже далеко ушли по близкому мелкому руслу.

Вскоре они совсем потеряли друг друга из виду, и большой ястреб, все это время паривший в небе, развернулся, спланировал к склонам Кармеля, слился с серым фоном хребта и тоже исчез.

* * *

— Ты кто? — спрашивает Рахель моего сына в те редкие разы, когда он появляется на свет из своей пещеры, а она — из-под своего одеяла и они встречаются во дворе, как два медведя после зимней спячки.

— Я сын Михаэля и Алоны, а ты?

— А я Рахель, глава семьи.

— Неплохую должность ты себе отхватила.

— А тебя как зовут?

— А я Юваль, очень приятно.

— Юваль с мягким «л» или твердым?

— Юваль с «у» и Юваль с «п».

Они смеются.

— А ты симпатичный мальчик, — говорит Рахель. — Как это тебя еще не послали ко мне ночевать?

Раз в несколько дней кто-нибудь приходит к нему посоветоваться, как защитить компьютер от вирусов. Предлагали арендовать для него машину, чтобы он приезжал к заказчикам, когда им потребуется, но у него нет водительских прав. Он взял три урока вождения и бросил:

— Не нравится мне это. Не может быть, чтобы такое опасное дело было таким скучным.

То и дело к нему звонят люди, прослышавшие о нем от знакомых. «Документ» у них пропал с экрана, исчез «текст» или «файл», потерялось «все, что я написал», — по названию беды я угадываю серьезность беспокойства. Они звонят, раздраженные, отчаявшиеся, изумленные предательством компьютера, который считали своим верным другом: «Ведь он там, внутри, мой материал…» — а вот, не желает выйти.

Ури отказывается ехать к ним.

— Я ни к кому и никуда не езжу. Скажи им, пусть приезжают со своим компьютером сюда, — говорит он мне, когда я появляюсь в его комнате с телефоном в руке и говорю:

— Это один из тех несчастных, к тебе…

— Когда прийти? Когда хотят. Я всегда здесь.

Какой у них выход? Они приходят — со стыдом и тревогой на лице, с компьютером — этой собакой, укусившей хозяина, — в руках. Ури втыкает в него свои жала и провода — пуповину телефона, нервные волокна «мышки», инфузионную трубку электропитания, — так что компьютер становится похожим на умирающего, что лежит на операционном столе, потом нажимает на кнопку, и, пока компьютер стонет, жужжит и просыпается от сна, он сплетает пальцы, громко хрустит суставами, потирает руки, как картежник перед тем, как тасовать карты, и перебирает воображаемые клавиши, видимые только ему одному. А затем принимается работать, и когда он работает, то разговаривает с компьютером примерно так, как Апупа разговаривал с новой и строптивой кобылой — тихо-тихо, чтобы она ничего не заподозрила, и успокоилась, и поняла бы, что с ней произошло, только после того, как всё будет кончено: удила уже протянуты у нее во рту и колени наездника уже прижаты к ее брюху.

— Под каким названием ты его сохранил? — спрашивает он.

И через несколько минут поднимается.

— Это? — указывает он на экран. — Это то, что у тебя пропало?

— Но как?! — восклицает человек. — Как ты это сделал?

— Magic, — говорит Ури и переводит: —«Мэджик». Ты принес дискеты? Сделай копии. Сейчас же. Под двумя названиями. И дома первым делом напечатай.

А иногда, поздно вечером, я слышу из его комнаты пронзительный свист, которым радио закачивает свои дневные передачи. Нет, он не спит. Книга лежит у него на груди, глаза открыты, он читает.

В комнате застоявшийся воздух и нехороший запах. Когда я расталкиваю его, он встряхивается, смотрит на меня и улыбается:

— Что случилось, отец, почему ты не спишь?

— Ты будишь весь дом, — шепчу я. — Выключить тебе радио?

— Да.

Его глаза блестят, белеют в темноте.

— Ты не спишь?

— Все в порядке, отец, я не хочу, чтобы эта женщина застала меня спящим, когда придет.

Эта фраза выводит Алону из себя.

— Что за глупости! — пыхтит она над супружеской чашкой кофе. — Какая женщина? Чего вдруг она придет? Я ему вызову самого дорогого психолога, вот что я сделаю…

И тут из окна слышится его голос:

— Мне не нужен дорогой психолог, мне нужна дешевая женщина.

Именно так. Сонно и насмешливо.

Кроме сыновнего безделья (по мнению Алоны, я виноват и в этом, но у меня нет ни времени, ни желания с ней спорить), я не передал своим детям ничего — ни посредством обучения, ни тайными путями наследственности. Ни ума, которого у меня нет, ни практической сметки, в которой я сам нуждаюсь, ни чувства юмора, полученного ими напрямую от моего отца, который, видимо, пропустил меня по пути к ним, ни творческих способностей, которые пропустили всё наше семейство по пути к кому-то другому, потому что среди Йофов есть земледельцы и судьи, есть генералы и врачи, есть бизнесмены, ремесленники, чиновники, раввины, ученые, инженеры, бездельники и даже учителя, но нет ни музыкантов, ни художников, ни поэтов, ни фотографов.

Я не что иное, как барьер, который нужно преодолеть, камень в ручье, которого касается нога, чтобы перепрыгнуть с берега на берег, самое большее — скромный переносчик генов. Подобно тому как я получил некоторые свойства от Амумы через ее дочь, так и я сам передал своим близнецам высокий рост и красоту моего деда Апупы. А Айелет получила от меня вдобавок еще и душу моего отца, которого ей так и не довелось узнать, — его юмор, его слегка избыточное влечение к противоположному полу.

А также откровенность. В пятнадцать лет она с гордостью вошла в нашу спальню.

— А ну, посмотрите, что у меня наконец выросло. — И не успели мы с Алоной понять, как она уже задрала свою широкую майку:

— Циля и Гиля — правда, одинаковые.

Алона засмеялась, я смутился, а наша девочка Айелет начала собирать вокруг себя ухажеров. Тетя Рахель — моногамная, навеки верная, к которой после смерти ее Парня не прикоснулся ни один мужчина, — прозвала было ухажеров моей дочери «женихами», как и подобало той, у кого стихи и переводы Черниховского постоянно лежат возле кровати, но Арон с неожиданной ревностью и решительностью упрекнул ее: «В семье Йофе есть только один Жених — я», — и поэтому Рахель переименовала их в «кавалеров» и теперь очень веселится всякий раз, когда Айелет приводит к нам очередного такого «кавалера».

— Она так радуется, так лучится, она такая красивая, — улыбается Рахель. — Я еще не видела ее дважды с одним и тем же кавалером… — Тут она слегка розовеет. — Наконец-то хоть кто-то в этой семье радуется жизни. Жалко, что мы не все такие.

Мой отец — и моя дочь. Его рука — на всех, и все руки — на ней, и наоборот, и снова всё сначала. Помню, годы назад, когда мы с Габриэлем были на курсах разведчиков в армии и нас учили тому, на чем специализировался мой отец в Пальмахе, — топографии и ориентировке на местности, Габриэль сказал, что мой отец собрал вокруг себя так много женщин всего лишь для того, чтобы определить свое точное местоположение в мире по максимально большому числу обратных азимутов[36]. Но Айелет не нуждается в азимутах — ни в прямых, ни в обратных. Ее место в мире ей точно известно: куда она ни пойдет, мир идет с ней и собирается вокруг нее. И в отличие от моего отца, который прокрадывался к своим женщинам тайком, она приводит своих «кавалеров» к себе домой и делает это открыто.

Каждый из членов клана Йофе имеет свое отношение к нашему Двору. Амума постановила, где он будет построен. Апупа огородил и укрепил его. Жених копает под ним убежища и туннели, чтобы однажды «мы все сказали ему спасибо». Батия соорудила у себя в Австралии его копию. Пнина заключена в нем, а Рахель руководит им. Алона принимает в нем «пашмин», своих восторженных подруг. «Совсем как Страна Израиля в прежние годы!» — восклицают они, а Айелет использует «Двор Йофе», чтобы очаровывать им своих мужчин. Раз-два в месяц большие ворота Двора распахиваются настежь, внутрь врывается городской шум, а вместе с ним — маленький грузовой «рено» моей дочери с новым «кавалером» внутри. Гордая и возбужденная, слегка раскрасневшись, она ведет его по двору. Ее ноги подпрыгивают, руки показывают, толстая живая жила, унаследованная от Апупы, пульсирует на длинной крепкой шее, полученнной от матери. Ее соски даже в жаркие дни жалят блузку.

Очередного «кавалера» ведут на экскурсию по географическим и хронологическим просторам «Двора Йофе».

— Это наш дом, а там — садовый питомник моих родителей, «Сад Йафе», так они его называют, но это не по нашей фамилии, мы Йофе с «о», а это Йафе без. А вон там дом Апупы, дедушки моего отца, главного Йофе, я тебе о нем рассказывала, сейчас он немного болен и живет там со своим старым товарищем, Гиршем-скрипачом, и с дядей Габриэлем и его друзьями, я тебе рассказывала и о них тоже. Вон тот вигвам — это их. «Кавасаки»? Правда, вещь! Это мотоцикл дяди Габриэля, тысяча сто… Представляешь! Ему пятьдесят пять, а он ездит на таком чудовище. Иногда он и меня сажает, и мой отец тоже ездит с ним на разные похороны. А там дом тети Пнины, самой красивой женщины в мире, но мы ее не показываем. А вот эта куча земли — это вырыл дядя Арон, ее муж. Он копает нам тут подземное убежище. Этот старый барак? С душем возле стены? Это длинная история, но душ — он мой. Амума и Апупа жили в этом бараке первое время, а потом там был склад инструментов и мастерская, а также семейная камера номер 400[37], представляешь?! А потом Амума умерла, и там поселился Гирш Ландау, наш скрипач. Пришел сюда ради нее, она умерла, а он остался.

«Кавалер» несколько ошеломлен. Он смущенно улыбается. Не каждый день судьба выбрасывает человека на берега такого острова — сущая Тасмания, по виду и по времени, этакий Мадагаскар вымерших душ и странных порождений памяти.

Айелет довольна.

— Это моя бабушка, — указывает она на мою мать, которая несет овощи со своего огорода или толкает свою вонючую тачку с удобрениями. — Бабушка у нас вегетарианка, она сама выращивает себе салат. А там, возле «форда-транзита», — это мой отец. Мама хозяйничает в питомнике, а он у нее — садовый работник. Привет, папа! — кричит она. — Я как раз рассказываю о тебе.

— Привет, Айелет! — Садовый работник ее матери подходит к ним, демонстрируя вежливость. — Как дела?

— Хочешь познакомиться с моим новым другом?

Я пожимаю ему руку, слышу и тут же забываю имя. Какая разница — ведь скоро и он попадет в ящик с коллекциями моей дочери и будет лежать там рядом со своими предшественниками: деревянный настил под ним, стеклянная крышка над, булавка пронзает живот и спину.

— Ну, скажи, — правда, он симпатичный?

— «А чего не хватало Ханеле», которого ты приводила на прошлой неделе? Они у тебя все симпатичные.

Через несколько дней, когда она пришла одна, я сказал ей:

— Такой жестокости не было даже у моего отца.

— Брось говорить о жестокости, папа. Я их не выбрасываю. И даже не покидаю. Я их утешаю, укладываю, осторожно закрываю им глазки, укрываю одеяльяцем и иду себе дальше.

— Записку ты тоже вкладываешь? Вид и род, дата и место? — спрашиваю я. — И что, привязываешь к ручке, как новорожденным, или к большому пальцу ноги, как в морге?

— Ну, ты даешь! — смеется она. — Да ты не беспокойся за них. Мои объедки очень популярны в Хайфе и в Тель-Авиве.

— Когда, наконец, у тебя появится что-то серьезное?

— Не светит, па.

Несомненность близкой отставки делает «кавалеров» моей дочери ревнивыми. Они ревнуют не только к ее телу, но, главное, к ее времени. Они сражаются со слишком долгими телефонными разговорами, с ее визитами к друзьям, они требуют для себя то время, которое она проводит на работе, злятся, когда она слишком долго ест. Как мой дед, моя дочь тоже сердится, когда «суп холодный, как лед», и как-то раз один из ее «кавалеров» взорвался прямо посреди еды:

— Не понимаю, почему нужно есть такой горячий суп?! Ведь это занимает столько времени!

— Много я видела странных вещей в своей жизни, — ворчала потом Алона, — но впервые вижу мужчину, который устраивает сцену из-за горохового супа…

Но я чувствую к ним жалость. Кто лучше меня знает, как жестоко и быстро проходит время, непрерывно укорачиваясь и демонстриуя свое начало и конец одновременно? Ведь даже ко всем своим квадратным и угловым скобкам у меня нет времени вернуться.

<Кстати, по аналогии со «скоростью звука» и «скоростью света» можно было бы представить себе также «скорость времени» и «скорость памяти». Определив промежуток между воспоминанием и тем чувством, которое оно вызывает, можно измерить прошедшее между ними время, как измеряют расстояние по промежутку между молнией и громом.>

Один из «кавалеров» вызвал у меня подозрение, что он женат. Он несколько раз выходил из дома во двор и вел тихие разговоры по мобильнику. Слов я не слышал, он был ко мне спиной, но нетерпеливые шаги во время разговора, опущенные плечи, склоненная голова, моя насторожившаяся фонтанелла — всё указывало, что сейчас он лжет. Кого он обманывал — компаньона или жену?

Я пошел заглянуть в его машину. Из щели между сиденьями на меня глянула маленькая золотоволосая кукла, смущенная, как будто застигнутая на месте преступления.

— Айелет? С женатым мужчиной? Ты сошел с ума? — кричала на меня Алона.

— Может быть, он не женат, но дочь у него есть, это точно. Я видел ее куклу в машине.

— Она может получить любого парня, которого захочет. Зачем ей женатый мужчина? Чтобы оставаться одной в субботу?

— Не беспокойся за нее. Я уверен, что для субботы у нее есть холостяки.

Раз в неделю Габриэль и его «Священный отряд» собирают у всех нас списки заказов, берут мой «форд-транзит» или уводят «ситроен траксьон-авант» Жениха, если тот в очередной раз спустился под землю, и потом возвращаются, нагруженные продуктами. Если закупки делаются в Хайфе, я присоединяюсь к ним, чтобы навестить Айелет в ее пабе. Иногда я езжу с самим Женихом, но тогда он ждет меня снаружи в своем «ситроене» все то время, что я беседую с дочерью. В паб он ни ногой!

— В наше время в такие пабы ходили только английские солдаты и еврейские проститутки!

— Конечно, женатый, а что? — сказала Айелет. — Из тех, которые знают, что почем и почему, и уже с самого раннего детства, — и, когда я не прореагировал, засмеялась: — Ты потрясен?

— Потрясен? — сказал я. — С чего мне быть потрясенным? Что я, рав Овадия[38]? Председательница нашего славного женского движения «Наамат»? Я просто не хочу, чтобы тебе было больно, вот и всё.

— Больно, папа? Moi? Почему? Это им больно, не мне, — и налила стакан вина, — выпьем за женатиков, а?

— Хватит, Айелет, — сказал я. — Я достаточно наслушался историй о женатых мужчинах и свободных девушках и о том, для кого это плохо кончается и кто в конце концов остается с носом.

— Аллё… — Она вдруг стучит суставом пальца по моей голове, и я отшатываюсь, испугавшись близости ее пальца к моей фонтанелле. — Алле, па… Я ведь тебе уже говорила — брось ты эти свои номера. Женатые мужчины — это же просто подарок. Они довольствуются немногим, они до смерти хотят доставить удовольствие, они трогательны, они благодарны, а если, не дай Бог, в них влюбляются, они тут же смотрят на своих жен, и вопрос снимается с повестки дня.

Мой отец — вот что она такое. Мой отец, восставший из могилы. Смерть явно пошла ему на пользу. Он уже шести лет, но его не тронь, и кудри у него, как огонь, и у него выросли Циля, и Гиля, и новая рука.

— И женатые не остаются, — смеется она отцовским смехом. — Они должны вернуться домой. Поэтому можно встать утром, как встают все цивилизованные люди.

— А в субботу, когда они оставляют тебя одну?

— В субботу отдыхают, папа. Даже Бог отдыхает в субботу, а я работаю тяжелее, чем он. А если у тебя, — добавляет она драконово жало к моему молчанию, — если у тебя есть какая-то царапина в твоей семейной жизни, то не вали на меня, «извини и пожалуйста».

И когда я продолжаю упрямствовать в своих заботах, она вдруг заявляет, что при всем том у нее тоже есть принципы, «и ты, наверно, удивишься, но есть мужчины, к которым я не прикоснусь даже на необитаемом острове, даже кончиком палки».

— Вот как? Кто же это?

— Мужчины без чувства юмора, скряги, скупые, в общем, все, у кого отсохла задница.

— Что? — «Отец с царапиной» несколько оживляется. — Не понял!

— Мужчины, у которых отсохла задница, что тут непонятного?

— И к каким еще?

— Что «к каким еще»?

— К каким еще ты не прикоснешься даже на необитаемом острове и даже кончиком палки?

— А… Ну, скажем, к мужчинам, которые нетерпеливы к детям, к мужчинам, которые слишком срослись со своей женской стороной…

— Что?

— Сегодня есть новые термины, папа: это такие слишком чувствительные мужчины, и такие мужчины, которые не способны давать, и мужчины, которые срослись со своей женской стороной вместо моей…

На этот раз я смеюсь, высвобождая также тот смех, который сдержал в себе раньше из-за «отсохшей задницы», и Айелет, довольная произведенным впечатлением, продолжает:

— Кто еще? Я не выношу мужчин с бородой, но без усов, и еще — лысеющих кредиторов, а больше всего таких лысых с конскими хвостами на затылке — от этих меня совсем воротит.

— Я вижу, у тебя тоже есть парочка царапин?

— У меня? «У девочки Айелет и кудри, как огонь»? Работа у меня есть. Никаких царапин. Давай, Айелет, вкалывай! Эй, Дмитрий, иди сюда, помоги мне сменить бочку, а ты, па, посмотри, посмотри, какая у тебя работящая дочь, только сначала вынеси стакан пива нашему Жениху. Если ему его принципы мешают войти ко мне сюда, пусть хоть снаружи выпьет.

<«Скорость времени» — это между «видят голоса» и «слышат виды». Память и реальность можно рассматривать как энергию и массу сознания. Память, удаляющаяся быстрее света, может поменять местами причину и следствие и в результате изменить реальность.>

* * *

По Долине бродили тогда и многие другие люди, кто в одиночку, кто семьями, словно бы присматриваясь к Стране, а на самом деле ища себе поводыря. Завидев Давида с Мириам на спине, они начали прибиваться к ним — сначала двое, потом трое, четверо, неуверенно, с опаской, и так мало-помалу сбилась небольшая кучка людей, все время шедших за ними следом. Амума заметила их раньше, чем Апупа, потому что ее чувства были острее, чем у него, а наблюдательный пункт — повыше, и поначалу не рассказывала ему о них, чтобы не вызвать его раздражение, даже несколько раз прикрывала ему глаза ладонями, будто бы в шутку, играючи, но в какой-то момент и его глазам открылось, что за ними следует целая компания. Он торопливо опустил, почти сбросил Мириам на землю и помчался к ним, размахивая руками и крича, чтобы они не смели приближаться. Но мужчина, способный нести на плечах жену, — это соблазн, перед которым трудно устоять, в нем ощущается уверенность и надежность, а особенный это соблазн для таких людей, какими были эти — усталые, потрепанные долгими скитаниями, всего страшившиеся, жившие в вечной тревоге и беспокойстве, не находившие, кто бы сказал им: «Туда» или «Здесь».

Так понемногу образовалась не совсем обычная процессия: впереди Апупа с Амумой на плечах, а за ними, в нескольких стах метрах, — растянувшаяся по дороге цепочка измученных мужчин, озабоченных женщин да детишек, которые не переставая ныли и хныкали, потому что боялись Апупы, который уже не ограничивался угрозами и бранью, но начал отпугивать нежеланных попутчиков камнями.

Мириам, однако, не обращала на них внимания. Всё ее тело было наполнено тревожным предчувствием близости цели. Время от времени она выпрямлялась, упираясь в стремена мужниных рук, а иногда снова становилась ему на плечи, балансируя с неожиданной акробатической гибкостью, и внимательно разглядывала все кругом. И под конец вдруг решительно указала ему на какой-то низкий холм, хотя и сама потом, даже много лет спустя, рассказывая нам об этом, не могла объяснить, чем он привлек ее внимание. Холм оказался дальше, чем она думала, но, подойдя к нему, они обнаружили, что за ним протекают целых два ручья — на берегах одного росли невысокие пальмы, берега другого были скрыты зарослями тростника.

И тут, словно само собой, у нее вырвалось долгожданное: «Здесь, Давид!» — которое остановило Апупу и завершило Великий Поход.

— Сходи, — сказал он, предлагая ей руку как поручень, и бедро как ступеньку.

Он глянул на ручьи, потом поднялся по пологому склону на вершину холма, увидел цепочку людей, поднимающихся за ним, и в гневе бросился им навстречу, требуя, чтобы они немедленно спустились, он собирается построить здесь свой дом и не желает, чтобы они селились поблизости.

— А сто это знасит «поблизости»? — нагловато спросил один из стоявших перед ним «привязавшихся».

— Поблизости — это если я буду видеть дым из ваших труб, — отрезал Апупа.

— Но это не васа одного территория! — возмутился человек. — Это наса обсая территория!

Странное у него было лицо — одна щека выше другой. С ним были его беременная жена, девочка лет трех, грудной младенец, который уже сейчас обещал вырасти писаным красавцем, и глубокий старик отец, который непрерывно раскачивался в молитве, — длинный, худой, в высокой черной шляпе и черном капоте до земли.

— Как тебя зовут? — спросил Апупа.

— Симон Сустер, — сказал человек, и Амума прыснула, заразив своим смехом всех остальных. Апупа, однако, не засмеялся, и Шимону Шустеру тоже было не до смеха: Апупа навис над ним и с силой толкнул. Шустер упал, и смех тут же оборвался. Люди сгрудились вокруг упавшего, испуганные, смущенные, перешептываясь. Старик отец помог сыну подняться и подошел было к Апупе, но Амума остановила его.

— Идите вниз и селитесь там, у подножья, — сказала она. — Достаточно близко, чтобы чувствовалось соседство, и достаточно далеко, чтобы можно было дышать.

— И вот так, без утверждения бюджета, без обсуждения на комиссиях, без приглашения видных шишек, без церемоний и речей, возникла наша деревня, — сказала Рахель. — Конечно, в юбилейной книге и на каждой «Годовщине Основания» они рассказывают всякие небылицы, но на самом деле эта деревня началась не так, как все остальные. Внизу, у «шустеров», придумали себе идеал, и устав, и историю поселения. Но у нас, наверху, «Двор Йофе» начался так, как всему положено начинаться: мужчина, который несет на себе женщину, и женщина, которая говорит ему: «Здесь». И поле с пальмой, и ручей и холм, и щека на животе, и пальцы в волосах.

Шустеры спорили и кричали, танцевали и пели песни по ночам, посылали «шнореров»[39] и принимали представителей, получали пожертвования и финансирование. А Апупа в это время ставил палатку, тащил воду, рубил кусты и тростник, захватывал и столбил земли. Несколько недель спустя он исчез и через два дня вернулся домой с телегой, нагруженной строительными материалами, с двумя ослами, шедшими позади телеги, с идущей рядом с ними большой собакой и с маленьким светловолосым мальчиком, сидящим на спине одного из волов. В телеге были также коробки с семенами, ящики с рассадой и большой джутовый мешок, из которого Апупа вытащил пуховое одеяло.

— Это телега тех немцев, которых мы встретили по дороге, — сказала Амума. — Та телега, в которой они везли камни.

— Они мне ее одолжили, — сказал Апупа.

— А ослы? И строительные материалы?

— Я у них купил.

— Откуда у тебя деньги?

— Они там строят дом, из тех камней, с номерами. Я немного помог им, и они продали мне в кредит.

— А мальчик?

— Ты его не помнишь? Его зовут Иоганн. Он доставит телегу обратно.

— Один? Ему же еще нет четырех.

— Волы сами знают дорогу, а собака будет охранять, — объяснил Апупа. — Так сказала его мать.

Амума свела волов к ручью, накормила и напоила Иоганна и собаку и отправила их всех домой. А Апупа, эта рабочая бригада в составе одного человека, снова взялся за дело — построил деревянный барак и земляную печь, выкопал ямы для посадки деревьев, а главное, занялся любимым своим занятием — помечать границы. Где — длинными рядами стрелок морского лука, которые Амума выкопала на склоне холма, где — столбами заборов, а где — и просто мощными струями мочи. Ему не мешало солнце, он не боялся ни зверей, ни людей, а свой хлеб он сдабривал дикими травами. Топот его башмаков выгонял полевых мышей из их нор и шакалят из их убежищ. Он давил змей, топтал скорпионов, и даже наглые гиены уже учуяли новый запах и не приближались к его владениям.

Каждый вечер, когда он возврашался с поля, Амума встречала мужа одним и тем же постоянным и любимым его возгласом, который он и сегодня, маленький и замерзший, иногда вспоминает и выкрикивает из своего инкубатора. «Не входи, Давид, пол еше мокрый!» — кричала она, а потом подавала ему кормовую смесь — для ослов и суп, горячий, как кипяток, — для него. А после еды он рассказывал ей, что сегодня сделал, ложился щекой ей на колени и просил: «Погладь меня по голове, мама», и она проводила рукой по его голове, перебирала каштановые волосы, гладила и хвалила.

Прошли недели, и на холме начали появляться незнакомые ей люди. Они были разными, но всех их объединяла любовь к супу, горячему, как кипяток, и такая же кипучая воинственность. И у всех были длинные ноги и высокий покатый лоб.

— Длинные ноги говорили о том, о чем вообще говорят длинные ноги, но лбы — это уже было другое дело.

Вскоре Амума усвоила, что в клане Йофов существует четкое разделение: у одних определяющей является высота лба, а у других — его покатость. Одни говорили, что они «из иерусалимских Йофов» или «из хайфских Йофов», а другие — что они из Йофов Одессы, Черновиц, Москвы или Макарова. Недолгое время спустя она уже научилась различать их издалека — черная точка, а то и две или три приближались по широкой равнине, на которой совершенно невозможно было оценить ни время, ни расстояние: иногда далекие точки приходили через час, иногда близкие — через три дня. Но в конце концов все они неминуемо преврашались в очередных Йофов, которые поднимались на холм и говорили: «Мы пришли помочь».

У Апупы не было времени для дотошных и глубоких проверок. Он давал гостю нож и буханку и говорил: «Нарежь». Все Йофы, как я уже говорил, когда речь шла о Дмитрии, работнике Айелет, режут хлеб, прижав его к груди, и тот, кто обращался к помощи стола или, того хуже, доски для резки, получал свой хлеб в качестве пайка на дорогу и отсылался туда, откуда пришел. Те же, кому позволялось остаться, пахали в поле, копали канавы для поливки и дренажа, рыли ямы для посадок и фундаменты для коровника и стен. А по вечерам они садились вместе и занимались тем, чем все Йофы занимаются по сей день: ели, кричали и рассказывали истории. <В каком-нибудь другом месте нужно использовать сравнение Рахели, что истории у нас передаются из рук в руки, как ведра с водой при пожаре.> Они обновляли семейные выражения, сравнивали воспоминания, и люди снизу, из деревни, уже знали, что голоса, доносящиеся из «Двора Йофе», — это голоса семейные: протесты, и крики, и недовольное сопенье, и бесконечные «он», и «она», и «они», и «я», и «ты», и споры о том, что произошло на самом деле, а что должно было произойти и как, и кто, как всегда, виноват, и кто, как всегда, был прав.

— Теперь они там, внизу, знают, кто такие Йофе! — крикнул однажды ночью Апупа, и Амума сказала ему:

— Не беспокойся, Давид, они знают это с первой встречи.

Из маленького палаточного поселка внизу тоже доносились звуки — иногда пение, иногда игра на аккордеоне, которая вызывала слезы на глазах Амумы и настораживала ее уши, иногда стук по пустым жестянкам, а порой ссоры, и надо всем этим тянулась нескончаемая нить молитвы, бормотанье старого Шустера, единственного верующего в деревне.

«Я не понимаю, — говорила про себя Амума. — Еврей должен молиться три раза в день, а этот молится с утра до вечера, не переставая».

А Апупе говорила вслух:

— Спустись, Давид, посмотри, что у них происходит. И может, отнесешь им от меня немного семян, чтобы посадили овощи?

— Они меня не интересуют, — отказывался Апупа.

— Мы не можем жить в одиночестве, — говорила Амума. — Хорошие или плохие, но это наши соседи.

— Мы не в одиночестве, мама. У меня есть ты, а у тебя я, и иногда заглядывают родственники.

Амума сама спустилась к соседям, принесла им семена овощей, а вернувшись, сказала:

— Ты не поверишь, Давид… — и рассказала ему, что старый Шустер произвел простой подсчет и нашел, что за неимением миньяна[40] он должен каждую молитву повторять по десять раз, — теперь ты понимаешь, почему он молится все время без перерыва?

Апупа презрительно фыркнул.

— Дураки и паразиты, — сказал он и вернулся к своей работе.

— Он не мучился их душевными муками, — рассказывала Рахель, — не участвовал в их спорах, не писал и не читал статьи в их «Деревенском листке». День за днем он работал, а ночь за ночью лежал со своей женой, молясь, чтобы она родила ему сыновей.

— Раньше всего — трех сыновей, — говорил он, — а потом, когда здесь появятся парни, которые смогут ее защитить, — еще и дочку. Казачку. Принцессу.

Он обнимал Амуму, а она смеялась: «Ты делаешь из меня квеч» — и кусала его плечо, чтобы никто не слышал ее стонов. «В те времена» еще не знали, что можно жить вместе без страсти и без детей, и «любовь была любовью, а не чем-то там таким». Тело Апупы не знало усталости, и тело Амумы начало плодиться и размножаться.

— А что с твоей любовью, па? Что с той женщиной, которой ты каждый раз касаешься лишь кончиком фразы, пугаешься и сразу переходишь к чьей-то чужой истории?

— Это мое дело, Айелет. Ты можешь стоять за моей спиной, но не вмешивайся, пожалуйста.

И время тоже появилось — далекая черная точка, ставшая тонким ручейком, который, вопреки всем законам гидравлики, взобрался наверх, на наш холм, сильно толкнулся в наши ворота и вошел. Вошел, расширился, стал рекой, доказавшей, что она тоже настоящая Йофа, — и так уже и осталось. Иногда мне кажется, что прошло уже три тысячи лет с тех пор, как Аня поцеловала мой «не-шрам», а иногда — что только один час. Иногда я, шестилетний, сижу в «нашей позе», меж ее расставленных ног, ощущая ее грудь своим затылком, а иногда я — старый русский Йофе. А с тех пор как она умерла, несколько недель назад, в Иерусалиме, я — мертвый Йофе.

Я смотрю на свою жену — в зеркало ее глаз, на часовые стрелки ее рук, на утекающий песок ее тела — и сдаюсь. Как мой дед на колени своей матери и своей жены, так я кладу голову на ее колени и жду похвалы и ласки. А утром, за общей чашкой кофе, свидетельствующей о счастливом браке, я терпеливо выслушиваю ее жалобы: на слишком длинный «красный» нового светофора на нашем перекрестке, и на отсутствующий там правый поворот с желтой мигалкой, и на плохие указатели, — но время от времени, к великой моей радости, она перестает заниматься городскими недостатками и рассказывает мне о себе: о том, как она «сердится на зеркало», и как взгляды встречных мужчин проходят сквозь нее, потому что им уже не за что зацепиться и не на чем удержаться, и это уже не те взгляды сверху донизу, которыми ее обшаривали, когда она была «молодая и красивая», — не вонзавшийся взгляд, и не скользящий, не ласкающий, не испытующий, не раздевающий и не обволакивающий, — и она показывает, с помощью двух пальцев и двух рук, те места, куда вот так смотрели на нее в прошлом мужские глаза: трапецию, в вершинах которой уголки глаз и уголки губ, и треугольник, в вершинах которого — острия сосков и холмик лобка.

— Вот так оно, — говорит она. — Сначала качания превращаются в обвевания: взгляд, вместо сверху вниз, скользит справа налево, потом он начинает равнодушно блуждать, а под конец мы все становимся видящими, но невидимыми. Прозрачными.

— Кто это «мы»? — спрашиваю я. — Все женщины или только ты и твои «пашмины»?

— И те, и другие.

— Если тебя это утешит, то мы тоже, — сказал я.

— Кто это мы? Все мужчины или только Йофы?

— Все мы.

— А ты помнишь, Юдит? — спрашивает она меня, потому что такой фразой все Йофы приглашают друг друга к совместному путешествию по воспоминаниям, и я смеюсь. Юдит Фрайштат давно сбежала, Натан Фрайштат давно умер, но та его фраза осталась в нашем лексиконе. — Ты помнишь, Юдит, как мы встретились? Как ты шел за мной по полю и каким было твое первое слово?

Я смеюсь. Мы с Алоной женаты уже тридцать лет. В некотором смысле она уже больше Йофа, чем я сам. Но каждый раз, когда она пользуется одним из наших выражений, я испытываю удовольствие.

— Конечно, помню, — говорю я. — Всё было очень формально. Ты спросила, как меня зовут, а я спросил, как зовут тебя.

Алона делает глоток из общей чашки.

— Холодный, как лед, — говорит она и гладит мою руку.

Тридцать лет мы женаты, и тридцать из этих лет — хотя она и не верит — я не спал ни с одной другой женщиной. Тридцать лет, а мое удивленное тело все еще, как прежде, пробуждается ей навстречу, — но как автомат. Как чиханье аллергика на восходе солнца, как волосы, встающие дыбом от угрозы, как наш «друг-слюна» навстречу пище.

— Грех тебе жаловаться, — успокаивает она меня. — Судя по тому, что я слышу от моих «пашмин», каково им в постели, так ты еще можешь благодарить Бога.

Каждый вечер мы снова располагаемся в постели друг подле друга в соответствии с тем, что она называет «фэн-шуй по Иегуде Галеви»[41], — она на востоке, в очках на носу, я на западе, с намерением читать или решать кроссворды, — но каждый вечер мое тело снова пробуждается ей навстречу.

— Успокойся, Михаэль, — говорю я себе, опасаясь того, что сейчас произойдет, — другие мужчины страшатся, что их не поддержит их тело, а я вот здесь, стоя по стойке «смирно», напрягшийся и готовый к бою, с тревогой жду, присоединится ли ко мне мое сердце? Выпорхнет ли и моя душа и пойдет ли передо мной, как оруженосец перед Голиафом{28}, или мне снова придется выйти в бой одному?

Я люблю эту голубую пару слов: «выпорхнула душа» — вылетела, отлетела. Как пара васильков в желтом поле смерти. Мне чуется в них не только одиночество и тоска, но и полная, до окончательной погибели, самоотверженность, и разделяет их не поле словесных могил, а пара цветков — между отлетом души и полем любви.

И действительно. Моя душа вылетает. Но лишь навстречу природе, и рассказам, и воспоминаниям, а главное — навстречу моему отцу, навстречу Ане, которая лежит на спине, вытянув одну ногу и подогнув другую, — ее взгляд витает между цикламенами и ноготками, легкий ветерок обвевает ее лицо, а я лежу рядом, на боку, щекой у нее на коленях, ее пальцы играют моими волосами, а когда я поворачиваюсь, чтобы лечь поудобней, я вижу, что моя голова почти укрыта шатром ее платья. Я чувствую ее улыбку. Я расту навстречу ее телу. Я слышу бормотанье, сонный шелест слов, словно лепет снов. Я слышу: …девочка Айелет, и зонт голубеет… ни угла, ни кола, ни двора… все игра… фонтанелла… Под тем углом, что я лежу, мне видно чистое прямое бедро, сходящееся там со своим двойником, и цветенье куста, и одуряюший сумрак тела.

Ты помнишь, Юдит? Ты помнишь, Михаэль? Ты помнишь, отец? Меня, твоего сына, при жизни твоей и после твоего ухода? Ты помнишь, Рахель? Ты помнишь, Габриэль? «Так это у нас, у Йофов», — когда помнят, то помнят всё, но когда забывают, не забывают ничего. Только тот, кто теряет кровь, или кормит грудью, или изливает семя, тот забывает, но и тогда лишь на несколько часов передышки.

Конечно, эта особенность выгодна прежде всего мужчинам. Да и полезна тоже им, прежде всего. Но у нас, у Йофов, она, как ни странно, передается как раз через женщин. Бабушка Амума раз в месяц, в свои «проклятые дни», становилась совсем беспамятной, казалась растерянной и потерянной. Все эти несколько дней она выражала свои желания и мысли только движениями пальцев и поворотами головы, да еще словами — «сейчас», «это» и «еще». Не помнила, с чего начала фразу, не знала, зачем встала со стула, не соображала, где находятся вещи и посуда, названия которых были ей совершенно незнакомы. В те недели, что они были в походе, Апупа не замечал этого, потому что в дороге все время происходят какие-нибудь перемены, каждый день и даже каждый час, и уже нельзя знать, что выпало из действительности, а что укрылось от глаза и что потерялось из памяти. И в первый год жизни на холме он тоже не следил за такими тонкостями — из-за большого количества работы. Но потом, когда они уже жили упорядоченной жизнью, на одном месте, и у них были крыша, и пол, и кухня, и кровать, он с раздражением обнаружил эту странность, потому что первым, что она забыла, были его любимые блюда. В куриных мозгах Апупы хранилась очень простая картина мира, и в этой простой картине любимая еда была признаком любви, а блюда, приготовленные не по его вкусу, — признаком уменьшения этой любви. И когда Амума забеременела, Апупа обнаружил, что ситуация хуже, чем он себе представлял, потому что в течение девяти месяцев беременности Амума ни один день не страдала от потери памяти, но блюда, которые она ему готовила, раздражали его так же, как раньше.

Но так или так, а на втором месяце этой беременности из болот, что за холмом, появилась внезапно «странная и прелестная пара»: она — костлявая и долговязая ослица, он — маленький слепой араб, оба очень старые и усталые, а за ними прыгал маленький веселый ослик с мягкими кудряшками, нежными веками и большими ослиными глазами.

Старый араб был разносчиком писем. Поскольку он был слеп, чиновник на почте читал ему адреса и номера, и он их все заучивал на память. Новые имена «Давид и Мириам Йофе» сообщили ему, что в Долине появился новый поселок, и он нашел его с помощью ослицы, принадлежавшей, как о том свидетельствовали бледные полосы на ее коричневой шкуре, к стаду диких болотных ослов, сохранившемуся еще с тех незапамятных времен, когда в нашей Долине жили дикие слоны, зебры и бегемоты.

Старый почтальон и ослица доставили конверт, на котором было написано только «Изреэльская долина». Сара Ландау писала, что они с мужем живут в Тель-Авиве, что она «скучает дома» и хочет открыть магазин кухонной посуды, а Гирш «работает чиновником, а ночью играет на скрипке» и пару дней назад подарил ей еще одну нитку бус из золотисто-прозрачных камней, что свидетельствует о его любви, и что она хотела бы знать, как они себя чувствуют, есть ли у них там, на Севере, музыка, помнят ли они их уговор, и если уж речь зашла об уговоре, то не собирается ли кто-нибудь из них умереть, потому что у нас — тут можно было услышать сожаление в ее голосе и увидеть ее толстую нижнюю губу, — потому что у нас еще нет.

Но самое главное, писала она, не родилась ли у вас случайно дочь, потому что она, Сара Ландау, две недели назад родила сына, его имя Арон, но они называют его «Жених».

Амума улыбнулась. Она угостила пришедших хлебом и водой, сыром с маслинами и ослиным кормом и, пока они ели, написала ответное письмо подруге, а потом отдала его почтальону и отправила его и ослицу прежде, чем Апупа вернулся с полей.

«Я беременна, — писала она — Давид думает, что я рожу ему сына, но я знаю, что скоро рожу невесту вашему Жениху».

Загрузка...