Глава пятая ПАРЫ

Время не замедляет свой бег, не прекращает его, не отдыхает и не дает отдохнуть. Пустое заполняется, полное опустошается, кривое делается прямым{45}. «А ровное становится сладким», — смеялась как-то Рахель, уже не помню над чем, сладкое — синим, синее — далеким. Я мог бы и дальше идти по этой влекущей, лукавой словесной тропе, но сейчас не время снова гореть — ни на пшеничном пылающем поле, ни среди цветистых, пустых словес. Поэтому скажу так: отношения между моим отцом и Убивицей, начавшись с простой «взаимопомощи», со временем переросли в желание и любовь. Добрый запах еды, союз обладателей общей тайны, вдобавок одинаково склонных к радостным грехам и авантюрам, — все это сплелось в те мокрые веревки, которыми люди в паре связывают друг друга.

Покров секретности, удовольствие от совместной трапезы, взаимная приязнь и покой, которые нисходит на людей вообще и на мужчину с женщиной в частности, когда они вместе жуют и ощущают вкус еды, — всё это тоже делало свое дело, и еще до того, как они возлегли друг с другом, у них уже появились привычки, свойственные всякой паре: свои интимные словечки, свои переглядывания и свои сигналы удовольствия, и, когда «это» произошло, они почувствовали, словно соскальзывают в уже поджидавшую их клеточку. Посреди обеда, сидя за столом и разгрызая бедрышки запеченного барашка, они вдруг заметили, что уже несколько минут неотрывно смотрят друг на друга поверх обгладываемых костей. Мордехай Йофе положил свой кусок барашка на тарелку, и Убивица тут же сделала то же самое со своим куском. Оба они слегка наклонились вперед, и тогда Мордехай сказал:

— Кажется, пришло время сказать тебе, сколько радости ты даешь мне, сколько удовольствия…

Она улыбнулась и сказала:

— То же самое и с моей стороны, — и он поднялся, обогнул стол, подошел и опустился на колени возле ее стула.

— До сегодняшнего дня это была дружба, — сказал он. — Давай решим, что отныне это любовь. — И, поднявшись с колен, вернулся к своему стулу.

Почему они сразу не встали и не поспешили к кровати? По той же причине, по которой ждали от самой первой своей трапезы и до этой. По той же причине, как сказал отец, которую имела в виду Тора, когда запрещала сношение с животным.

— Оседлать ослицу может любой осел, но у существ культурных есть ритуалы и прелюдии, и они получают удовольствие от ожидания и от сознания, что вот, через несколько минут, сейчас, завтра, через два года, через месяц или через час.

И вот так, понимая суть той мечты и зная срок того ожидания, они закончили есть, смахнули крошки с губ, и он сложил тарелки в раковину, и она их помыла, и он их вытер и вернул на место в ящик и шкаф, а когда она развязала передник, отец прижался к Убивице сзади. Его рука хотела было обнять ее шею, но, вспомнив вдруг, что она у него единственная, спустилась наискосок от женской талии на бугорок лобка, тепло и радость которого можно было ощутить даже сквозь ткань передника и плотное полотно рабочих брюк.

За неимением второй руки он положил в ложбинку ее шеи свой подбородок. Она на мгновенье прижалась щекой к его щеке, а потом повернулась к нему лицом. Они поцеловались. Она сняла кухонные передники с себя и с него, повесила их на место и сказала: «Я пойду помоюсь, а потом ты тоже». И вернулась уже в домашнем платье, и услышала, как он моется под душем, а потом осторожно протирает тряпкой пол.

«Как дикие звери в лесу», — сказала мама, чье основополагающее мнение о муже не мог изменить никакой культурный ритуал. Культура или не культура, душ вместе или порознь — долгие годы вегетарианства породили у нее ту остроту чувств и то недоверие, которое травоядные развивают в отношении гепардов и львов. Но отец не слышал ее слов, и не потому, что поедание мяса будто бы притупляет человеческий слух, а по той простой причине, что бедра Убивицы уже закрывали его уши.

Обычно человеку трудно представить себе своих отца и мать в таких ситуациях. Не друг с другом и, уж конечно, не с кем-нибудь посторонним. Но мой отец — тот недостающий и органичный кусочек, что спокойно укладывается в любой любовный пазл и с легкостью составляет пару с любой женщиной. Его голова поднялась по животу Убивицы к ущелью между ее грудями. Они были культурные существа — и она лениво перевернулась, чтобы он поцеловал ее и в затылок. Культурные существа — и его губы взъерошили нежный пушок на ее затылке и спустились на юг вдоль позвоночника. Теперь перед ним расстилалось поле ее спины и вставал ее запах. Она почувствовала, что по ее бедрам побежали мурашки, и засмеялась в матрац.

Каждый день я видел, как он одевается, нарезает хлеб, шнурует туфли, ведет одной рукой «рено-дофин» министерства сельского хозяйства, и несколько лет спустя, когда я спросил, как он одной рукой управлялся с женщиной, он сказал:

— Требуется терпение, и это трудно.

Мы и тогда сидели вдвоем, отец буйный и сын непокорный{46}, почти по Второзаконию, в роще тех кровавых апельсинов, которые он посадил на своем экспериментальном цитрусовом участке, выделенном ему в Галилее министерством сельского хозяйства, и тут он сказал, что я должен «подняться на ноги», прийти в себя после изгнания Ани из деревни и снова воспрянуть духом.

— Это тоже своего рода ампутация, и нужно ее преодолеть.

И вдруг начал говорить об Убивице и сказал:

— С ней, Михаэль, это всегда были совсем особые отношения.

Я по сей день так и не понял, что он имел в виду, говоря «всегда», и что — говоря «отношения», и что — говоря «совсем особые», и почему он вдруг заговорил об этом с подростком, своим сыном, слишком молодым для чужих секретов и слишком поглощенным собственной болью, чтобы почувствовать боль другого. Но я ему прощаю, потому что, в отличие от своей матери, я не исправляю мир. Вместо того чтобы исправлять, я рассказываю, и вместо того чтобы проповедовать, я помню, и, кроме того, пусть этот мир сначала исправит меня.

* * *

— Я хотела сварить тебе обед, — сказала Пнина вернувшемуся домой Арону, — но большой дом был заперт, а в кладовке ничего нет.

— Ты не должна варить. — Он торопливо прохромал в кухню. — Я принес еду, все, что нужно. Вот, — и он поставил на стол принесенную с собой закрытую кастрюлю, — тут всё, что ты любишь: вареники и пирожки, с мясом, и с кашей, и с картошкой, а вот овощи, и хлеб, и пиво. — И повернулся к ней: — Ты весь день сидела дома?

— Да, — сказала Пнина, — что мне делать снаружи?

— Ну и хорошо, — сказал Арон. — Дома лучше.

— Я постираю тебе рабочую одежду. — Она поднялась.

— Нет, нет, — испугался Жених, — я отдам ее прачке. Тут в деревне есть женщина, которая берет в стирку.

— К прачке? Но ведь теперь все деньги, которые ты заработаешь, нужно отдавать отцу и семье.

— Ты знаешь об этом? — вырвалось у него шепотом. — Откуда?

— В семействе Йофе нет секретов.

— У меня достаточно денег и будет еще больше, и мои дела с твоим отцом не должны тебя беспокоить.

— Они меня не беспокоят. — И она замолчала.

— Ты можешь читать, ты можешь слушать музыку, ты можешь шить, и рисовать, и писать, тут есть радио и граммофон, и я принесу тебе все книги и пластинки, какие ты захочешь.

Пнина продолжала молчать, и Арон, которого пугало любое состояние души, не связанное с практическим действием, с неожиданной поспешностью встал, почти вскочил, и повторил:

— Дома лучше. Я не хочу, чтобы мотыга натерла тебе мозоли, и я не хочу, чтобы стиральное мыло испортило тебе пальцы, и я не хочу, чтобы солнце сожгло тебе лицо и проложило морщины. Не для этого я на тебе женился.

— А для чего?

— Ведь ты сама знаешь.

— Я знаю, но я хочу услышать от тебя.

— Во-первых, потому, что так решили.

— А во-вторых, Арон?

Он смешался:

— Что во-вторых?

— Ты сказал «во-первых», так теперь должно быть «во-вторых». Скажи мне, что ты сам решил, не то, что решили за тебя.

— А во-вторых, — он потупился, — а во-вторых, из-за твоей красоты… — и добавил со смешком, который чужому уху мог бы показаться недобрым: — Как тебе самой хотелось смотреть на красивые дома в Тель-Авиве и хоть раз побыть с каким-нибудь красивым мужчиной…

— В конце концов вся эта красота кончится, — сказала Пнина. — Моя мать тоже была красивой женщиной, а сегодня она в ссоре с зеркалом.

— Эта красота моя, и я ее сохраню. У меня есть план.

— А если тебе даже удастся — что ты с ней будешь делать?

— Почему мы шепчемся? — вдруг воскликнул Жених. — Нас же никто не слышит! Что я буду делать? Я пойду с ней спать, и с ней я проснусь, и к ней я вернусь домой. Вот что я буду с ней делать. Чтобы смотреть на тебя, и касаться тебя, и знать, что здесь кончаются плавильная печь, и токарный станок, и моя хромая нога, и масло и сажа, что уже не сходят с моей кожи и из моей души, — всё это кончается, и начинаешься ты.

Он никогда еще не говорил с таким возбуждением, и Пнина молчала.

— Я отказался от занятий в Технионе, — Жених наклонился к ней, не поднимая глаз, — и от своей чести я отказался. Пятна твоей крови на обивке с того времени, когда я вез тебя рожать, я вижу каждый раз, когда сажусь в мой «ситроен», и того мальчика, которого ты родила от другого мужчины, я вижу каждый день у твоего отца. Каждый день! Живого! Лежит со всеми своими именами в инкубаторе, который я ему построил.

— Ты совсем как мой отец, Арон. — Она встала. — Зачем ему нужен был сын, когда у него есть ты? Мальчик будет жить и без инкубатора, а ты получил бы меня и без всякого уговора. Я люблю тебя, вместе с твоей хромой ногой, и с черными морщинами, и с тем лицом, которое ты считаешь уродливым.

— И все-таки ты переспала с ним, так что лучше, что был уговор, — ответил Арон. — Когда есть уговор, никто не чувствует, что ему делают одолжение.

— Ты ничего не понимаешь, Арон. Никто не собирался делать тебе одолжение…

— Пнина! — Он поднялся. — Зачем рассказывать сказки? Когда такая женщина, как ты, выходит замуж за такого мужчину, как я, что это, если не одолжение?

Амума сказала, что у Арона и Пнины «не было консумации», и, когда она наблюдала за их ночными прогулками, в ее глазах мелькали молнии гнева и искры страдания. Но Амума не любила и других своих зятьев. О моем отце она сразу же сказала, что он «тот еще ходок», и не ошиблась, а Рахелиному Парню так и не простила свадьбу, на которой не присутствовала. Но когда он погиб в Войне за независимость, она сразу изменила свое мнение. Скорбела о нем, как о собственном сыне, даже сказала: «У вас любовь была видна простым глазом, — и добавила: — Только одна нормальная любовь была в доме, а сейчас и ее уже нет». Но слезы, которые она смахнула, когда пришло извещение о гибели Парня, ни на кого не произвели впечатления, потому что Амума умела выдавить из себя слезы без всяких усилий. У нее было несколько испытанных воспоминаний, не говоря уже о мелодиях, которые действовали безотказно и при необходимости увлажняли глаза, вызывая слезу-другую, а то и настоящий поток.

Парня похоронили на горе Герцля в Иерусалиме. Рахель прочитала над его могилой стихотворение «Море молчания выдает секреты», и когда Задница шепнула ей: «Это Бялик!.. Это Бялик!..» — ответила шепотом: «Что делать, иногда нет выхода».

И когда умолкнет весь этот мир

Я выйду искать, где моя звезда.

Потому что нет мне мира, кроме того,

Что остался в сердце моем навсегда.

Рахель кончила читать, закрыла книгу и сказала:

— А теперь спи себе вволю один, никто тебя уже не побеспокоит…

Она поехала в Тель-Авив, потому что шива[102] по Парню была в доме его родителей, потом сообщила, что останется там, потому что ей предложили работу, а через четыре недели вернулась домой, во «Двор Йофе», неся в руке маленькую корзинку, в которой белели туфли-лодочки, свадебное платье и фата.

— Я не могу там оставаться, — сказала она, — Задница переехала в Иерусалим, а его родители продолжают говорить «в возрасте Хаима» даже после того, как сам он умер.

Задница, кстати, и сейчас живет в Иерусалиме. Она много лет преподавала литературу и математику в городской средней школе, а теперь, выйдя на пенсию, не перестает учиться сама. Ходит с курсов на курсы, с цикла на цикл, из кружка в кружок. Алона и Рахель нередко ездят к ней, потому что вся их троица увлекается литературными экскурсиями писателя Хаима Беэра по следам книг Ш. Й. Агнона и потом жалуется — почему он не водит экскурсии также по следам своих собственных «Перьев» и «Веревок»? Они посещают кафетерий «Тмоль-шильшом»[103], когда там чествуют любимого ими поэта или писателя, ездят посмотреть на «семейное имущество» — так Рахель называет свои очередные приобретения в промышленных зонах разных городов, в которые вложила наши деньги, — а на закуску идут погулять по Немецком кварталу.

— Что значит «почему»? Немцы нам родственники…

Как-то раз я даже присоединился к ним в одной такой экскурсии, только в Тель-Авиве: что-то вроде «Тель-Авив поэтессы Рахель», или «поэта Альтермана», или «романиста Якова Шабтая». Полноватый и улыбчивый экскурсовод, «сам поэт», как обещала доска культурных мероприятий районного совета, уже ожидал нас, на плече у него висел старый планшет военных карт, а в глазах светилось любопытство, вызванное видом большого желтого автобуса, приехавшего из далекого маленького городка в Долине в метрополию на побережье.

С выдохом распахиваются двери, гости спускаются: тяжелые мужчины с седоватыми волосами, тяжелые женщины с рыжеватыми волосами разминают широкие кости, расправляют затекшие члены, разбираются в маленькую колонну вслед за экскурсоводом, и он ведет нас меж домов, и сюжетов, и стихотворных строк, возбуждается и цитирует, и время от времени спорит с Рахелью, пока я вдруг не обнаруживаю, что я один, в магазине женской одежды, и стоящая возле меня жительница Тель-Авива улыбается мне и говорит:

— Почему только я? Примерь и ты это платье.

Но к их поездкам в Иерусалим я не присоединяюсь. Зачем? Моя фонтанелла там буйствует, морочит и вводит в заблуждение меня и себя, а у Рахели и Задницы есть там свои дела. Они навещают могилу Парня на горе Герцля, читают там стихи, убирают, поливают, говорят: «А помнишь, Юдит…» и «С тех пор, как он умер, от меня ушло отражение» — и смеются, и плачут по мужу-брату, и, если Алона возвращается в хорошем настроении, она описывает мне лицо Задницы, уже морщинистое, и ее руки, уже покрытые старческими пятнами, и ее великий зад, «не потерявший ни грамма от своей упруго-округлой юности» и от своей молодой прелести. Она заканчивает: «Этот зад хорошо сохранился», а Ури поправляет: «Эта Задница хорошо сохранилась», а я, брезгливо поморщившись, спрашиваю: «Сколько раз можно повторять слово „задница“ и по-прежнему получать от этого удовольствие?»

— Какой ты у нас неженка! — восклицает моя дочь. — Просто слабак астенистичный! — И тут же начинает спорить со своей матерью, которая напоминает ей, что «слабак» может быть только «астеничный»: — Ну, ты и скажешь! Еще немного, и ты велишь мне говорить «коммуничный» и «мазохичный», да?!

В первую же ночь после возвращения Рахели домой Амума и Апупа заметили у нее новую привычку: она вставала посреди ночи и шла бродить по дому. Апупа, спавший очень чутко — он всегда был начеку, и когда спал, и когда сидел, и когда мочился, — совсем потерял покой. Словно мало ему было отчуждения Амумы, ухода Батии и затворничества Пнины — так теперь еще и младшая дочь слоняется ночью по комнатам, как привидение. Он призвал Жениха, и они вместе соорудили ей отдельную пристройку, чтобы она ходила себе там, — но не помогло и это. Каждую ночь она выходила на эти свои поиски вслепую и вскоре выбралась за пределы «Двора Йофе», так что ночные сторожа начали рассказывать, что видели, как она бродит по улицам деревни и oткрывает двери и ворота. Никто не верил этим рассказам, но однажды ночью Рахель вошла в один из деревенских домов, легла на кровать хозяина — местного бухгалтера, старого холостяка, с красными глазами и белыми волосами, разбудила его неожиданным, теплым обещанием счастья, скрытым в ее коже, и, когда она прижалась к его телу, он расценил это неправильно, но логично.

Вся деревня проснулась от криков, и назавтра Амума срочно созвала Верховный совет женщин Большого Семейства Йофе. Пять родственниц, неизвестно когда и кем избранных, и каждая из них назначает себе преемницу. Они провели короткую беседу и пригласили Рахель для ее продолжения.

— Понятия не имею, как я туда попала, — смущенно сказала она. — Я просто вышла подышать свежим воздухом и, видимо, неправильно свернула на каком-то углу.

Пять родственниц расхохотались, сказали, что таким отговоркам могут поверить только мужчины, и не отступались от нее, пока она наконец не сдалась.

— Я не могу спать одна, — призналась она. Голос у нее был совсем отчаявшийся, но это отчаяние придало ему решимость. — Мне нужен мужчина в постели.

Это не была попытка объяснить, оправдать или извиниться. Рахель сказала это просто, как будто указывая на один из законов природы. И поскольку женщины знакомы с законами природы из своей жизни и на своей шкуре и не нуждаются — «как вы, мужики» — в экспериментах («мы не предположение, мы доказательство»), они с ней не спорили. Они созвали Первую Большую Встречу всех женщин Большого Семейства Йофе, которые собрались со всей Страны на трехдневный конгресс, заполнили Двор рассказами, смехом, криками и слезами, сравнили варианты, утвердили официальные версии, придумали новые пароли, обменялись семейными выражениями, историями и секретами и выработали общий план действий.

Так образовалась у нас традиция посылать к Рахели подростков после тринадцати лет для свершения доброго дела. Были родители, которые видели в этом такую же важную церемонию, как вызов к Торе в синагоге, а среди самих подростков и юношей были такие, что возвращались от нее с особым выражением лица и рассказывали своим сверстникам, что переспали с нею. Но то было хвастовство и ложь. Рахель не искала любви и близости, а лишь прикосновения и тепла. Она уже не измеряла расстояний на том теле, к которому прижималась, не проверяла, все ли в нем расположено точно по месту, и, уж конечно, не пыталась соблазнить никого из своих гостей, ибо никого не хотела с тех пор, как был убит ее муж, — «мои трусики и без того никогда особенно не елозили, а с тех пор, как он погиб, они и вовсе на приколе».

Вскоре вся деревня привыкла к этой картине: смущенный парень выходит из автобуса с чемоданчиком в руке, изучает маленький план, начерченный ему отцом и матерью, поднимается из центра ко «Двору Йофе», сопровождаемый взглядами и шепотками, и с опаской стучит в большие ворота. Каждый из этих парней уже был проинструктирован и подготовлен у себя дома — матерью, или бабушкой, или теткой — к тому, что его будут проверять и задавать вопросы, но «ты не беспокойся, тут незачем готовиться или опасаться», ибо настоящий Йофе всегда сумеет ответить.

Они приходят и сегодня, но в деревню, которая выросла и давно превратилась в город. С одной стороны, уже нет «взаимопомощи», но с другой стороны, не все знают всех, и взгляды уже не провожают, и шепотки уже не слышны. Из центра они поднимаются к улице Первопроходцев и возле мини-маркета Адики сворачивают и идут по Аллее Основателей, зная: нет никаких «основателей», это Давид Йофе насадил здесь кипарисы, и построил стены, и поставил ворота, и, когда тебе покажут дрожащего карлика, лежащего в своем инкубаторе, ты должен поверить и представить его себе таким, каким он был в «те времена». Ты встретишь там Габриэля Йофе, его внука, у которого есть мотоцикл и знак отличия из армии, так ты не пугайся, иногда он устраивает «представление с платьями», а также его друзей, которые не Йофы, но всё равно что братья Габриэля, и, если тебе повезет, они пригласят тебя поесть в свою палатку, но не оставайся у них ночевать. И не забудь посмотреть ночью на Пнину-Красавицу, потому что днем она не выходит, и, на ее мужа Арона, который целый день копает под землей, и передай им тоже привет. А также его отцу, Гиршу Ландау, который не настоящий Йофе, но живет с Апупой, и ухаживает за ним, и играет на скрипке, ему тоже передай. И берегись тети Ханы, которая будет говорить тебе, что можно есть, а что нет, но подойди к ее сыну, Михаэлю Йофе, который подолгу сидит на веранде и смотрит вдаль, у него есть дочь, довольно симпатичная, и сын, немного странный, который поможет тебе во всех проблемах с математикой и компьютерами. И, само собой, пойди к тете Рахели, ведь ради нее ты пришел, дай ей это письмо, и она уже скажет тебе, что делать.

С годами Рахель прибавила к своей пристройке еще комнату, и так возник дом, где она живет сегодня, в котором одна комната из камня и одна из дерева, и длинный коридор, и вытянутая спальня вдоль него, но нет кухни.

— Зачем мне выходить? Зачем мне кухня? Арон приносит мне еду, из той, что приготовила Наифа, а иногда я хожу поесть к Пнине, а мою рыбу все равно никто терпеть не может.

<Рассказать, как Наифа пыталась научить Рахель готовить фаршированную рыбу, чтобы и она могла принести что-нибудь на семейные встречи. Никто, кроме нее, эту рыбу не пробует. Каждый раз посредине обеда она демонстративно встает, кладет в рот крохотный кусочек, обводит всех взглядом и провозглашает: «А рыба таки-да хороша!» — и потом: «Вкуса, конечно, никакого, но зато неплохое выражение».>

Вначале эти приезжие напряжены. Некоторые, смеется она, ходят с закрытыми глазами из деревянной комнаты в каменную и обратно, стараясь запомнить, где коридор. И она, если в хорошем настроении, дает им для смеха моток ниток, чтобы привязали к двери и протянули до ее кровати. А потом, после того, как они успокоятся, поужинают и хорошенько помоются с дороги, она укладывает их, укрывает «пуховиком» — тепло и страхи предыдущих молодых Йофов все еще сохраняются меж волокнами его пуха — и иногда рассказывает им симпатичную историю, иногда неприятный секрет, даже «размазывает сопли по семейному носу», иногда задает вопросы, а иногда всего лишь прижимается к спине гостя, обнимает его и тут же погружается в пугающе глубокий сон, и уже случалось, что такой парень выбегал из дома во двор со страшным криком: «Она умерла!» — но в конце концов все они привыкают и успокаиваются, рассматривают биржевые таблицы и кривые на ее «Стене акций» и тоже засыпают. А через несколько дней парень возвращается к себе домой, голова его полна историй, кудри — рассказов, кожа горит от жара, и другой конверт, тоже заклеенный — «это отдай матери, тут письмо для нее», — лежит у него в кармане.

С годами некоторые Йофы начали посылать к ней также и своих мужей, из разряда особенно приставучих, чтобы и Рахель не спала в одиночестве, и они сами смогли бы немного отдохнуть от посяганий и тяжести, и тогда эти мужья вдруг обнаруживали себя в интимной обстановке, но не обязывающей их к «консумации», а поскольку, будучи Йофами, они, по убеждению своих Йоф, непременно должны были «что-то изливать», то в постели Рахели они начинали изливаться в исповедях и рассказах. И со временем Рахель накопила в памяти такое количество чужих секретов, рассказов и воспоминаний, какого не было ни у одного другого Йофа или другой Йофы до и после нее. Каждую ночь ей исповедовались в надеждах и разочарованиях, в замыслах и «зрямыслах», и в конце концов она стала — именно она, «кабачок», — узловым перекрестком и сердцем всего семейства Йофе.

Обо всем этом я знаю из собственного опыта, ибо в семье Йофе нет человека, который спал у Рахели больше, чем я. Как потому, что я живу в том же дворе и меня не раз призывают для заполнения места, так и потому, что я любил и до сих пор люблю рассказывать ей свои секреты и слушать ее рассказы, а пуще всего потому, что моей Алоне это безразлично. Даже наоборот. «Иди уже, иди, — говорит она с необъяснимой враждебностью, — поразлагайся себе в ее кровати и успокойся, наконец». И поскольку поведение Рахели очень деловито, а ее привычки размеренны и постоянны, как движения жреца у своего алтаря или ремесленника в его мастерской, я полагаю, что она так же ведет себя со всеми своими гостями.

— Привет тете Рахели, — говорю я, входя. — Вот я и пришел.

— Привет племяннику Михаэлю, — говорит Рахель. — Вот ты и пришел.

В душевой меня уже ждут мои старые друзья — пижама и полотенца, старые, мягкие и чистые, — и труба древесной печи уже энергично греет из-за стены. Эта печь — тоже замечательная придумка Жениха: такая себе огромная труба с двойными стенками и железным коробом под ней. Вода наливается в промежуток между стенками, дрова горят в коробе, огонь поднимается в пространстве трубы и разогревает воду быстрее любого электрического бойлера. И когда я выхожу оттуда — чистый, побагровевший и еще пышущий паром, — тетя Рахель указывает мне, хоть я уже и сам это давно знаю, на какой стороне кровати мне лечь, потом укрывает нас обоих своим огромным «пуховиком», прижимается и вздыхает:

— Хорошо, что ты пришел ко мне, не дал своей старой тетке спать одной.

Я лежу тихо, даю ей устроиться поудобней, а потом мы начинаем разговаривать.

* * *

Свои деньги, планы и чертежи Жених держал в изобретенном им сейфе, особый замок которого представлял собой круглое отверстие, а ключом служил обыкновенный гвоздь — любой достаточно длинный гвоздь или даже просто жесткая веточка, которую следовало вставить в отверстие и там нажать в секретной последовательности на четыре внутренних язычка. Рахель сказала, что эти язычки можно было бы установить и снаружи и нажимать на них пальцем, но отверстие давало Жениху то ощущение секрета, которым так дорожат хозяева сейфов, изобретатели патентов и партнеры по уговору.

Каждый день, возвращаясь домой, он открывал сейф и изучал его содержимое — что нужно вынуть и что вложить. Потом мылся такой горячей водой, какую только мог вынести, намыливаясь хозяйственным мылом и растираясь жесткими щетками, а затем зажигал лампу, вставлял в глаз лупу часовщика и, усадив Пнину напротив себя, просил ее положить руки на стол: нет ли на них царапин или ссадин? Поворачивал ее голову и при свете лампы рассматривал со всех сторон ее чистое лицо: не мелькнет ли где легкая затененность морщинки, или смугловатость веснушки, или красноватость ожога? Заглядывал в озера ее глаз, изучал меняющиеся размеры ее отпечатавшихся в линзе зрачков, выискивал световые шрамы, которые слишком сильное солнце выжигает на радужной оболочке. А потом вставал и прикасался кончиками пальцев к ее затылку — проверить, прохладный он или горячий. Потому что этому признаку, который известен каждому солдату и крестьянину, его научил Апупа, как научил и нас с Габриэлем перед тем, как мы пошли в армию: «Изо всех частей тела затылок нагревается быстрее всего и охлаждается медленней всего», и потому в летний день влажный прохладный платок на затылке освежает и укрепляет даже больше, чем погружение всего тела в воду.

— Ты ищешь на мне следы измены… — Пнина пыталась улыбнуться.

Но Жених оставался каменно-серьезным.

— Нет, — говорил он, — измена не оставляет следов. Но если ты выйдешь на солнце, я узнаю.

— Не выйду, Арон, я ведь тебе уже сказала.

Закончив осмотр, он поднимался и ставил на стол деликатесы, принесенные от Наифы, которая бесподобно варила куриный бульон, превосходно глазировала цимес и так тонко раскатывала тесто для вареников, что начинка просвечивала изнутри. А еще Наифа умела печь субботние халы, фаршировать карпов и готовить голубцы, солить огурцы с чесноком, поджаривать на сковороде гусиные шкварки и настаивать в печи кастрюли с чолнтом[104]. Ее селедка побеждала в «плавании» любую йофианскую селедку, которая осмеливалась выступить против нее, — хотя в последнее время некоторые начали высказываться в пользу селедки Дмитрия. И всему этому ее научил дядя Арон, который, правда, сам ничего не варил, но разве нельзя сделать всё надлежащим образом, если располагаешь формулами и планом?

Разъезжая по деревням и натачивая женщинам ножницы и ножи, Жених время от времени выспрашивал у них рецепты различных блюд. Конечно, те, как правило, давали неточные ответы, хорошо знакомые всякой невестке, которой вздумалось угостить мужа блюдами свекрови: указывали неправильные количества, опускали те или иные компоненты, а главное — прятались за выражениями вроде «по виду» или «по вкусу», которые свидетельствуют в лучшем случае о высокомерии, в худшем — о невежестве, а в обычном — о злобности. Но Жених не сдавался. Вооружась термометром, секундомером и ювелирными весами, он напрашивался в их кухни. «Положи каждый продукт на эти весы, прежде чем кладешь его в кастрюлю», — просил он и взвешивал с точностью до миллиграмма всё, что Йофы обычно кладут в свою еду: черный перец, лавровый лист, мускатный орех, семена тмина, порошок паприки, поваренную соль, чеснок и укроп. Взвешивал и записывал, измерял температуры и времена, а потом отправлялся в шатер Наифы со всеми этими данными в руках и учил ее варить, как учат ученика в слесарной мастерской: шаг за шагом, согласно точному графику действий, последовательности движений и цветным рабочим схемам.

«Самое важное, — повторял он раз за разом, — это чтобы время двигалось параллельно, а не последовательно. Каждое действие должно происходить в то же время, когда происходят другие действия». И объяснял: «Никуда не ходить с пустыми руками, даже на расстояние одного метра, чтобы потом не было всех этих „специальных хождений“. Поэтому когда ты должна сделать салат, испечь халу и приготовить суп, замеси тесто и поставь воду на огонь и, пока оно всходит, а она греется, начни резать овощи».

Наифа не умела ни читать, ни писать, и не знала разницы между последовательным и параллельным соединением. Но она быстро соображала, была любознательна и обладала такой памятью, что в шесть лет уже различала всех овец в своем стаде не только по их мордам и отпечаткам копыт, но и по раскачиванию их курдюков. Она «ставила кастрюли» и «швыряла на сковородку», как настоящая Йофа, и через несколько уроков уже сварила полный обед. Жених попробовал, и лицо его расплылось. Не только из-за вкуса, но прежде всего потому, что качество ее печеночного паштета неоспоримо доказывало превосходство науки над традицией и плана над молитвой.

— Попробуй и ты, — сказал он, — чтобы и ты знала, как должно быть.

Наифа запрокинула голову и отвернулась с упрямством капризного ребенка. Жених настаивал, угрожая, что наймет себе другую кухарку. Наифа рассмеялась, посмотрела на мужа и после того, как тот кивнул, клюнула с конца ложки и побежала вырвать во двор. Так выяснилось, что своих больших успехов в приготовлении еврейских блюд она добилась не только с помощью педантичных уроков Жениха и не только в силу своих способностей и памяти, но также благодаря «квасу», который эти блюда у нее вызывали.

С тех пор у нее сложилось непреложное правило: по окончании варки она пробовала из кастрюли, и, если ее рвало, знала, что еда получилась, и отдавала ее Арону, а если нет — выбрасывала ее собакам и курам.

— Собака поела вашего чолнта, — рассказывал ее муж Арону, — а потом не смогла бежать за стадом. Лежала целый день камнем под желудем.

Ухабистая дорога к шатру Наифы была впору для «пауэр-вагона» или осла, но Арон предпочитал ездить к ней на «траксьон-аванте», который двигался мягче и не тряс кастрюли. Поэтому он привез туда инженера Флоренталя, который рад был случаю испытать изобретенные им световые взрыватели. Флоренталь взорвал и сгладил несколько скальных ступеней, соорудил несколько стоков для воды, велел отодвинуть несколько валунов и заполнить несколько трещин, и «ситроен» Жениха начал каждую среду взбираться по каменистой тропе, доставляя кухарке муку и масло, овощи и мясо, фрукты для компота и карпов, бьющихся в жестяном ведре.

Наифа тут же принималась за работу, и к полудню в четверг сладковатый аромат уже поднимался меж полотнищами шатра, доводя до обморока сидевших в их тени. Запах пробивался сквозь тяжелые смрадные завесы, висевшие над овчарней, гнал объятых ужасом козлят и щенков к далеким холмам, сползал по спуску маленького вади, вливался в Долину и заполнял ее целиком, вдоль и поперек.

Арон никому не рассказывал о своей бедуинской кухарке, и теперь, когда запах ее варева достиг кибуцев и мошавов, появившихся в долине после нас, все удивились. некоторые разволновались, другие испугались, что кто-то вздумал сыграть с ними злую шутку, но в конце концов люди вышли из домов и коровников и пошли в сторону запаха, точно собаки-ищейки, улыбаясь смущенно и опасливо. Малые группки и группы побольше собрались вместе, как ручьи в русло, и огромная процессия вскоре пересекла Долину. Люди поднялись по маленькому вади к округлостям холмов и обнаружили, что запах материнского дома поднимается из черного шатра, натянутого в тени дуба и рожкового дерева и окруженного удивленными овцами и смеющимися бедуинскими детьми.

Спустя несколько месяцев случилось еще одно событие, связанное с Пниной, и в нем я уже не могу найти ничего забавного и смешного. Начало было простым и невинным: на краю нашего поля появилось зеленое пятно, и, поскольку дело было летом, Апупа понял, что речь идет о протекающей водопроводной трубе. Когда пятно увеличилось, он решил, что надо глянуть, проверить все «сколько» и «почему» и починить. Сначала он хотел взять с собой Габриэля, но дорога была неблизкой, день жарким, и к тому же Цыпленок — слабый и бессильный, как бледный росток, — уже погрузился в свою обычную дремоту, и Апупа не хотел его будить. Все младенцы растут и набирают вес во сне, а уж тем более — недоноски.

Амума тогда уже не разговаривала с ним, но он крикнул громким голосом: «Я спускаюсь кое-что проверить на участке, мама, присмотри за Цыпленком!» — и ушел.

И действительно, большой шибер на краю участка покапывал, как будто бы кто-то забыл закрутить его до конца. Апупа слегка затянул его, но утечка не прекратилась. Он нажал посильней — бесполезно. Тогда он нажал еще «чуть-чуть» — так он объяснил потом то, что случилось, — и сломал ручку крана. Тут уж он вскипел, и гнев его воспламенился еще больше при виде насмешливых капель, которые теперь ускорили свой бег и соединились в тонкую струйку. Он вытащил плоскогубцы, которые каждый крестьянин в те дни носил в кармане, силой повернул сломанную ось — и сломал также затычку.

Давид Йофе выпрямился. Оглянулся по сторонам, посмотреть, есть ли свидетели подлых проделок шибера, и начал выкрикивать свои обычные: «Так!» — «Не так!» — «Перестань капать!» — «Остановись, холера!» и прочие подобные вопли. Шибер не ответил, но брызнул струей прямо в лицо своему обидчику. Теперь уже у Апупы не осталось иного выхода, кроме как ударить его, — и все черные дрозды, жаворонки и сойки округи тут же примчались покувыркаться во взметнувшемся к небу фонтане.

— На этом этапе, — сказала Рахель, даже до его куриных мозгов дошло, что тут нужен специалист. Он закричал громовым голосом: «Арон! Быстрей иди сюда! Арон!» — и, когда я говорю «громовым голосом», Михаэль, я имею в виду, что все Ароны в Долине тотчас бросились бегом к самым разным местам.

И наш Арон тоже. Через каких-нибудь две минуты «пауэр-вагон» выехал со двора, спустился с нашего холма и сразу же повернул к полям. Амума только и ждала этого мгновенья. Еще раньше, когда ее муж только спустился к шиберу, она уже поняла, что там назревают несчастья. Теперь, услышав крики, увидев стаи слетающихся птиц и оценив скорость машины Арона, она поняла, что починка займет несколько часов.

Она бросилась к Пнине, распахнула дверь и крикнула ей, чтобы та вышла, что сейчас можно, чтобы она бросила всё и быстрей бежала покормить сына.

Белоснежный лоб Пнины порозовел от волнения. Она бежала, уже чувствуя, как стекает молоко, как ее груди становятся горячими и тяжелыми, а соски напрягаются так, что ей казалось, будто они указывают ей дорогу.

Габриэль сидел на циновке и играл с куклой. Несмотря на сильную жару, на голове у него была желтая шерстяная шапка. Пнина упала рядом с ним на колени и прижала к сердцу.

— Раньше всего покорми! — крикнула Амума. — Скорей! Покорми! Покорми!

Пнина оторвалась от сына и выпрямилась. Белые пуговицы ее кофты разлетелись во все стороны, смешиваясь с белыми каплями молока, уже падавшими на пол.

— Покорми его! Покорми! — И Пнина взяла потрясенного мальчика на руки, прижала его голову к своей груди и закрыла глаза.

Когда Арон вернулся домой, он увидел, что его жена ничего не помнит, ни своего имени, ни его, а на ее лбу появилась маленькая солнечная морщинка. А Апупа увидел младенца, который вел себя, как пьяный, и ползал кругами с выражением странной гордости на лице. И что еще более удивительно: он говорил. В два года Габриэль наконец произнес свое первое слово. Но к великому разочарованию и страху Апупы, то не было слово «папа». Пошатываясь на своих тоненьких цыплячьих ножках, Габриэль протягивал ручки и, попреки всякому обыкновению, кричал: «Покорми!.. Покорми!..»

Дед не осмелился никого обвинять, потому что у него не было доказательств, но даже его куриные мозги поняли, что произошло. Он кипел от гнева, опасаясь, что теперь Габриэль больше не согласится сосать из бутылочки или есть те специальные питательные смеси, которые он ему готовил. Но его опасения не оправдались — ребенок продолжал опустошать бутылочки, посылаемые ему матерью, и глотать гусиные желтки, которые Апупа смешивал с медом, но иногда вставал, снова протягивал ручки и выкрикивал это свое ужасное: «Покорми! Покорми!» — и продолжал это делать и в последующие годы: во «Дворе Йофе», в школьном дворе, и на деревенских улицах, и даже в армии, иногда при виде проходящей женщины, а иногда от голода или просто от тоски.

Он и сегодня кричит так — правда, редко и с широкой улыбкой, как будто пытаясь развлечь нас и своих товарищей подражанием самому себе. Но мы, которые весело смеялись, когда Габриэль появлялся в бабушкиных платьях, и улыбались, когда он в армии получил знак отличия, и приняли, кто с явным согласием, кто с молчаливым, его товарищей, которые раньше, в армии, были «Священным отрядом», а сейчас превратились в пеструю и крикливую компанию попугаев, живущих вместе с ним, с Гиршем и с Апупой, — мы при звуках этого «Покорми!» не смеемся. Не смеемся, и всё тут. Вот так. Мы, Йофы, почти во всем стараемся найти что-нибудь забавное, и даже если не всегда на самом деле этому рады, не раз находим. Даже над смертью некоторых Йофов, не говоря уже об их жизни, мы подшучиваем. Но над этим криком — нет. Не видим в нем ничего смешного, и всё. А теперь я вернусь на свои следы, чтобы разобраться со своими квадратными скобками и развернуть несколько угловых.

* * *

Первый знак, которым Амума дала знать о своем приближающемся конце, сверкнул уже за много дней до ее болезни. Преднамеренным и продуманным образом она принялась запечатлевать себя в семейных воспоминаниях, и поскольку хорошо знала все выверты и уловки нашей йофианской памяти, то понимала, как важно вновь и вновь повторять желаемую версию.

Вот так это у нас в семье: я, например, знаю об отце моего деда лишь то, что захотел рассказать его сын. И моя мать тоже подвергает цензуре рассказы, не соответствующие ее мировоззрению, — ведь все знают, что доктор Джексон уже умер, но мать не рассказывает об этом и уж тем более не отвечает на естественный вопрос — как это произошло? Растерзал ли его белый медведь в конце забега на Аляску? Прихватило ли его тяжелое воспаление легких после холодного душа? Не из мести или злости, но я предпочитаю вторую возможность.

Мой отец тоже придумывал небылицы, но он делал это, чтобы повысить художественные достоинства своих историй, а вот рассказы Рахели подозрительны мне куда больше, потому что у них есть явное назначение: создать наследие, образ и язык, — и поэтому мне ясно, что это не просто вымысел.

И вообще, кто знает что-нибудь о предках своей бабки и своего деда? Ведь даже огромные, возрастом в столетия, генеалогические деревья иных семей, где тщательно исследованы самые мельчайшие веточки, на которых гнездятся давно вымершие птицы, — и те говорят нам не больше, чем, скажем, данные, необходимые для участия в выставке породистых собак. Или, как говорит моя тетка: «Чем тебе поможет, что у истоков твоей династии находился Виленский Гаон[105], если твой сын все равно обыкновенный дегенерат?»

К примеру, герцлийские Йофы заходят в своих претензиях так далеко, что утверждают, будто наш род ведет начало не от царя Саула, а от Йоава бен Саруйи{47}, военачальника царя Давида, в доказательство приводя способ, которым этот Йоав убил какого-то своего врага по имени Амессай: одна рука обнимает, а другая вонзает — в точности так, как мы, Йофы, режем сегодня хлеб. Но подлинно творческая семейная память вовсе не нуждается в столь далеких свидетельствах. Достаточно трех поколений вспять, а дальше памяти приятней постепенно рассеяться [раствориться] [разредиться] <развить в каком-нибудь другом месте: глагол, который будет выбран, зависит от того, как мы понимаем или представляем себе процесс забывания>. А раз в год, на пасхальный седер, она, наша семейная память, возвращается к нам, вместе с нашими кровными родственниками: сестрами, и братьями, и детьми, и родителями («дед и бабка, тетя с дядей в полном праздничном наряде»), и с нашими некровными родственниками («невеста и жених в коляске на двоих»), и с нашими совсем уж дальними родичами: четверо сыновей, и четыре праматери, и трое праотцов{48}, и Бог наш единый, один-одинешенек, — и они тоже возвращаются к нам в этих песнях, которые ведь, по сути, не что иное, как упражнение памяти и ее тренировка.

Так «ма ништана»[106]? Что, собственно, изменилось? Чем мы так уж отличаемся от всех? А тем, что каким-то насмешливым образом в нашем семействе, по словам Алоны, «всё происходит наоборот». В самом деле, весь год мы умудряемся ходить по суше, но именно в пасхальный седер нас опять покрывают пучины{49}, нас накрывает [нас погребает] [нас затопляет] заново смыкающееся Красное море воспоминаний. И даже тем Йофам, которые перед тем, как собраться вокруг пасхального стола, припомнили излить семя, выпустить кровь или покормить ребенка молоком, — даже им не удается избежать захлестывающих вод этой пучины, и тогда наша семья кажется мне похожей на резервистов, которые раз в год собираются на пикник на своей базе, чтобы раздуть золу воспоминаний: как бросили осколочную гранату в нужник точно в то время, когда там уселся старшина, и как команда Гади укокошила целый сирийский десант, и как Амума-Йохевед опустила корзинку с маленьким Моисеем в Великую реку, и как мы с пасли Яку из иорданского плена, и как Апупа-Моисей{50} убил египтянина и спрятал его в песке, и как командир части хотел разобрать вигвам Габриэля и его друзей, и как мы послали нашей Юбер-аллес пасхальную мацу в Вальдхайм, а она бросила ее свиньям — впрочем, это уже и впрямь, а не по-пасхальному, горькая[107] история.

И тогда Айелет спрашивает, на что это мы все время так похабно намекаем своими «настигну», и «обнажу», и «введу», и «насажу»{51}. А Рахель пользуется суматохой и хвалит себя своим: «А рыба таки-да хороша», — даже не попробовав, и Апупа встает и начинает отходить боком, как рак, чтобы сблевать во дворе, а Жених смущенно опускает взгляд и говорит: «Нельзя было давать ему пить».

— Это не из-за вина, — говорят ему все. — Он и на Хануку ведет себя, как идиот.

— И кроме того, — добавляет Рахель, — именно из-за того, что твой отец однажды дал ему выпить, ты сегодня сидишь здесь с нами.

И тут уже начинаются крики. Хана, и Апупа, и Габриэль, и Рахель кричат, каждый в свой черед: «Это таки-да было так!» А Айелет и Ури с раздражающим спокойствием добавляют: «Или не так». Но даже если бы все они говорили правду, это бы все равно ничего не прибавило и не убавило, потому что в семействе Йофе различие вариантов — это не выражения разногласий, а тот клей, который держит нас вместе.

Что же касается Амумы — ее тоска по Батии не уменьшилась, ее возмущение тем, как Апупа обращается с Пниной, не ослабло, и ничто не сдвинуло ее с намерения отомстить. Ее отдельная кровать, молчащее пианино, грозные планы и подчищенные фотографии были пока лишь демонстрацией намерений, а не настоящей местью. Ибо настоящей местью может быть только окончательное расставание, из которого нет возврата.

* * *

Возвращаясь из школы, я не раз видел, что мать сидит на веранде нашего дома с небольшой и преданной стайкой своих единоверцев, которые дважды в год, с постоянством перелетных птиц, приземлялись у нас во дворе. Отец присвоил им прозвище «травоеды», а она называет их «мои гости».

— Если ты думаешь, что они приходят к ней ради здоровья, — сказал мне отец во время одной из наших маленьких греховных трапез на большой колесной шине в дальнем углу двора, — то ты ошибаешься!

И объяснил, что «травоеды» приходят потому, что все, кто живет по определенным законам и принципам: убежденные вегетарианцы, восторженные хасиды, танковые командиры и перелетные птицы, — нуждаются в расписаниях, приказах, наказаниях и наградах

— Все голодны? — спрашивала мать.

— Очень голодны, — отвечают они.

— Голод — лучшая приправа, — провозглашает она и благословляет: — Приятного аппетита!

Там был один симпатичный худой старик, ожидавший именно этого момента. Как только мать говорила: «Приятного аппетита!» — он торопился со словами: «Приятного аппетита, а то живот уже свербит-то!» — обводил всех глазами, проверяя, понята ли и воспринята ли его шутка, и тут же объяснял: «Аппетит и свербит — это рифма» — и с этого момента не переставал надоедать остальным бесконечными анекдотами, которые извлекал из своей бездонной записной книжки.

После обеда мать занимала «гостей» работой в своем огороде, которая должна была «укрепить наши мышцы», а также «нашу связь с пищей». Большие плакаты с лозунгами вроде: «Нездоровая еда — это страшная беда» или «С углеводами белок — все болезни к нам привлек» — торчали между грядками, и, когда отец был еще жив и в хорошем настроении, там появлялись также и лозунги типа: «Стар и млад едят шпинат» и «Корова-душка дело знает — люцерну с тыквой уминает».

Сегодня отец уже умер, ушел, улизнул, и те гости тоже уже поумирали — наверно, не так ревностно блюли строгие запреты, как запреты легкие, — и моя мать, которая не умрет никогда, жует теперь свою жвачку с новыми поколениями «травоедов». В последние годы к ней приходят и совсем молодые люди, многие — после «путешествия на Восток». По своей наивности они приписывают ей духовную и этическую значительность и ищут у нее не только правил «здорового питания», но также житейских наставлений и ответов. В результате в наши ворота стучится странная братия: страждущие в поисках излечения; здоровые, пекущиеся о благополучной старости; поклонники, ищущие себе гуру; аскеты, взыскующие кнута; искатели жизненного пути, видящие в ней путеводный маяк. Когда кто-нибудь из этих новых «гостей» задает ей вопрос, выходящий за пределы законов питания и касающийся выбора наилучшего пути для человека, — она раздражается: «Ты ешь здоровую пищу, а остальное уже придет само собой», — даже не представляя себе, что такой ответ всемеро повышает ее духовный авторитет.

— Ты могла бы сколотить капитал, бабушка, — сказала ей Айелет. — Сбрось свои старые рабочие штаны, переоденься во все белое, а я организую тебе несколько ковров и подушек… Мы тебе устроим здесь ашрам[108], а если тебе еще удастся отрастить белую бороду, как у твоего отца, то мы заработаем даже больше, чем твоя сестра на бирже.

Хотя они симпатизируют друг другу и похожи друг на друга, обе сильные и обе высокие, но во «Дворе Йофе» моя дочь и моя мать — две самые крайние противоположности. И тот факт, что Хана Йофе не принимает предложения Айелет Йофе, проистекает отнюдь не из ее убеждений, а имеет куда более прозаичную причину: она просто не понимает, о чем говорит ее внучка. А будучи женщиной довольно ограниченной и в других областях — вот что происходит с тем, кто одновременно и Йофе, и вегетарианец, — она не понимает также подлинных желаний своих «гостей» и потому удивляется, почему это каждое ее слово удостаивается толкований, не имеющих отношения ни к еде, ни к клизмам, ни к «спасительным плодам» или «животворным семенам».

Но тогда, в дни моего детства, к ней приходили одни только приверженцы «здоровой пищи», и все оставались в выигрыше: отец и я избавлялись на время от ее проповедей и капаний, гости получали те советы, ради которых пришли, а мать выжимала и подавала «соки», варила цельный рис, парила овощи, а главное — удовлетворяла свою миссионерскую страсть: рисовала на большом листе картона яды всех видов и цветов, читала лекции, назначала посты, раздавала похвалы и порицания. И еще одним делом она занималась со своими «гостями» и пыталась заниматься с нами двумя — выясняла время их дефекации и записывала его на доске объявлений.

— Жена и дети доктора Джексона проверяли свои часы по его дефекациям, — объявила она, а отец шепнул мне:

— У меня часы дерьмовые, а у доктора Джексона были часы из дерьма.

Мы оба прыснули, а «травоеды» подняли испуганные лица над своими кормушками, нервно переступили копытцами, беспокойно задергали хвостами, и дрожь пробежала по их коже.

Мать бросила на отца устрашающий взгляд:

— Что ты сказал, Мордехай?

— Мы обсуждали, переходили ли в апреле дефекации доктора Джексона на летнее время.

Воцарилось молчание.

— Чтобы его дети, не дай Бог, не опоздали в школу, — объяснил отец. — Какой учитель поверит такому объяснению: «Наш папа пошел какать на час позже»?

Мать обвела глазами своих ужаснувшихся «гостей», сказала, что она рада отметить, что никто из них не рассмеялся «безвкусной шутке моего мужа», и на их лицах появилась улыбка детей, выдержавших экзамен. Такое же счастливое выражение появлялось на лице того, кому она говорила: «Прекрасно! У нас был стул ровно в шесть часов утра!» (точный и успешный стул становился достоянием всей группы, в первом лице множественного числа: «У нас был», «Мы сходили», «А какой была наша кака?»), точно так же, как стыд и раскаяние — на лице того, кто был пойман на том, что обманывал свое собственное «первое-лицо-единственного-числа»: пожирал украдкой всевозможные яды и тем самым навлекал на себя всевозможные несчастья.

И каждый вечер, после того, как она скоординировала все их дефекации, подытожила вес их достижения и вычла из них все их проступки, мать присваивала самому отличившемуся гостю дневное «зеленое очко», сообщение о котором публиковалось на ее доске объявлений. Три «зеленых очка» давали их обладателю право поработать пугалом на ее огороде. А что же случилось с учителем природоведения, который служил пугалом, когда она была девочкой? На сей счет тоже имеются разногласия. Некоторые говорят, что он состарился и покинул свой пост из-за болей в ногах, тогда как другие утверждают, что теплые весенние ветры высушил и его настолько, что он рассыпался в прах и его унесло. Но новый директор школы, тот, что сменил того, который сменил Элиезера, сказал мне, что старый учитель иногда появляется в школе — в наряде пугала, с широко расставленными, как на распятии, руками, лицо обрамлено клочковатой седой бородой и желтыми соломенными бакенбардами, — входит в учительскую, где он уже никого не знает и никто не знает его, и говорит, что пришел провести свой урок. И тогда он, директор, угощает его стаканом чая с печеньем, а потом просит двух учениц старшего класса проводить гостя обратно на его место в огороде.

* * *

Следующим знаком, которым Амума известила о своей смерти, был многократный повтор цикла одних и тех же рассказов о днях ее детства и юности «тама», в России, в маленькой деревне возле Макарова. Вначале мы думали, что «Тама» — это название ее деревни, пока не поняли, что на языке Амумы «тама» значит «там». Она рассказывала о реке, которая «была у нас тама», о березовой роще и о своих отце и матери, он с бородой, она в чепце, которые умерли и были похоронены «тама», о своем старшем брате, который был взят — «его схватили» — на военную службу, а потом женился на «сибирячке» и уже не вернулся.

Снова и снова слушали мы ее рассказ о «лавке, которая была у нас „тама“» и о товарах, которые в ней продавались — товарах «для тела» (сапоги и рабочие инструменты для русских крестьян), товарах «для души» (тфилин и талесы для евреев) и товарах, что «между тем и этим» (селедка, как же иначе?).

Потом в перерывах между этими историями начали множиться наставления, обычные для людей, которые приуготовляются к смерти: «И запомните, что…» — а также: «И не забудьте, что…» Не спрашивайте меня, какая разница между ними, но, поскольку Амума один раз говорила так, а другой — этак, разница, видимо, была. Она вновь и вновь повторяла эти свои наставления, словно желая убедиться, что они услышаны и усвоены. Вновь и вновь проверяла слушателей, помнят ли они все детали, и не только помнят, но и понимают ли тоже. А между делом попросила Арона свозить ее в Хайфу, в лабораторию инженера Флоренталя, вместе с ее старой коробкой с фотографиями — сделать с них сотни копий и заполнить ими сотни одинаковых маленьких памятных фотоальбомов, чтобы парни, которые будут возвращаться от Рахели, разнесли их по широким семейным просторам. Только на сей раз в этих ее альбомах появилось новшество: Амума перешла от фотокопии к фотошопии, и на всех снимках, где она раньше была вместе с Апупой, теперь она стояла одна.

Фотографии были очень старые. Много лет назад по Долине проходил какой-то бродячий фотограф, и Апупа увидел его в полях — спотыкающегося, с потрескавшимися губами, в состоянии, близком к солнечному удару, — подобрал, вывел в тень и накормил. Фотограф оправился и начал фотографировать, а через несколько месяцев прислал конверт, набитый снимками. В детстве мы часто разглядывали их, потому что они были чем-то вроде иллюстраций к тем историям, которые нам рассказывали взрослые. Вот барак, а вот палатка, а это первый коровник и арабские куры. Деревья еще маленькие, и дома еще только в планах. Вот Апупа — до того, как у него появилась седая борода, вот Амума и ее дочери, все до единой. Мы сравнивали их лица — тогда и сейчас. Никто не говорил этого, но все понимали, что по тем изменениям, которые произошли с Ханой и Рахелью, мы пытаемся угадать, как выглядит сегодня изгнанная Батия.

Но теперь, как я уже сказал, Апупа исчез. Его не было ни на одном снимке. Так же, как она искоренила его из своей жизни в настоящем, так она вырвала его и из «тех времен», потому что не только из своей памяти хотела она его изгнать, но также из памяти всей семьи. Никто не понял, как ей удалось его стереть, и только годы спустя, когда Апупа был уже старым вдовцом и лежал в Габриэлевом инкубаторе, Арон осмелел и рассказал Рахели, как это произошло. Оказалось, что провоцирующий вопрос Амумы к инженеру Флоренталю: может ли он удалять людей с фотографий? — был воспринят инженером как научный вызов, и поскольку он и до того экспериментировал со светочувствительными веществами, то после множества опытов сумел в конце концов выполнить ее желание.

Открытие инженера Флоренталя и его успех в этой истории с альбомами Амумы привлекли внимание двух заинтересованных групп. Одна из них состояла из исследователей Техниона, которые снова предприняли паломничество в его лабораторию и, к своему большому недовольству и разочарованию, обнаружили, что он по-прежнему последователен в своем упрямстве и решительно отказывается воспроизвести перед ними свои эксперименты. Другая же группа, состоявшая из пожилых женщин, сначала с Кармеля, потом из района Хайфы и нашей Долины, а затем и со всей Страны, пришла к нему с неожиданной просьбой — стереть нежелательных им родственников с семейных фотографий, особенно свадебных. То были дни Британского мандата, и границы были открыты, а потому к Флоренталю начали приезжать не только друзки и еврейки, но и шиитки с маронитками и даже коптки из Египта и суннитки из Ирака — и у каждой в руках были фотографии или негативы, предназначенные для исправления. То, что прежде достигалось насилием ножниц, стало в лаборатории инженера Флоренталя химически-элегантной, свободной от пристрастий и следов процедурой, которая удаляла не только жертву, но и всякие признаки того, что она здесь когда-то была — и исчезла.

Две половинки братьев Апупы сообщили ему о том, что происходит, и спросили, «нужно ли что-нибудь сделать». Но Апупа не рассердился и не испугался. Его изображение однажды уже исчезало, за много лет до того, в зеркале душевой. А кроме того, теперь у него уже был сын, а мужчина, у которого есть сын, вообще не должен ничего бояться. Даже если этот сын мал и худ, даже если он цыпленок на трех языках, даже если он был в грехе зачат и похищенным вырос.

Но Хана, Пнина и Рахель испугались. Не за него, за нее. В отличие от большинства Йофов, бесчувственных, как деревянные доски, дочери Амумы правильно поняли историю с фотографиями: их мать делает всё, что должна делать женщина, которая готовится к смерти. Это доступно даже моему пониманию. Ведь это именно то, что делаю я сейчас: подчищаю, упорядочиваю, завещаю. Рассказываю без страха и стыда, вычеркиваю без поблажек, оставляю фотографии и указания.

И вот, после того как она ушла от мужа, заново переписала и заново перефотографировала семейную историю, Амума решила перейти к следующему этапу — возродить старый уговор с супругами Ландау, уговор, о котором никто не упоминал, но которого никто не забыл: если в одной паре умрет жена, а в другой муж, оставшиеся мужчина и женщина поженятся.

Действительность работала на нее: Апупа был тогда в расцвете сил, свою смерть она уже чувствовала давно, та всё прокрадывалась и росла в ее теле, а что касается Гирша и Сары Ландау, то достаточно было одного взгляда на тощего и нервного скрипача и на его здоровую, напичканную полезными советами жену, чтобы понять, кто из них двоих проживет дольше. Она знала также, что Сара Ландау хочет Апупу с того далекого дня, когда он спас ее и Гирша от мужчин из племени гаварна на берегах речки Искандрин. Порой, когда Айелет берет меня с собой в Тель-Авив, я показываю ей это место. «Вот здесь, Айелет, замедли немного». Гаварны уже не плетут там циновки, дорожная развязка и торговый центр отодвинули пески, но по сторонам широкого шоссе еще видны ракитники и несколько белых дюн вдали, а однажды, гуляя там пешком в поисках семян береговой лилии, я набрел на влюбленную пару — лиса смотрела на них, а они ее не замечали.

— Мы уже не маленькие девочки, Сара, — сказала Амума. — Мы обе знаем, чему предстоит случиться, и мы обе знаем, чего мы хотим. И если одно согласуется с другим, то почему бы и нет?

Сара Ландау смутилась. Ни один из ее «полезных-советов-хорошей-домохозяйке» не предусматривал такой возможности — что в один прекрасный день Давид Йофе будет принадлежать ей. И даже в своих мечтах, что не раз кружились вокруг этой возможности, она не могла предвидеть, какие уроки начнет давать ей Амума в преддверии ее новой роли. Дрожь пробежала по ее телу, такая слабая, что она бы и не почувствовала, если бы камни ее ожерелья вдруг не застучали друг о друга.

— Давид — человек очень простой, — начала Мириам Йофе первый урок для своей будущей преемницы. — Его очень легко удовлетворить и очень легко рассердить. На нем есть кнопки и ручки для каждого случая, нужно только знать, за что потянуть и когда нажать.

И добавила, что простота Апупы, однако, не означает одно- или двухцветность, потому что его мир делится не на черное и белое, а на две стороны стены.

— Не на «правильно» и на «неправильно», а на друзей и на врагов, не на «хорошее» и на «плохое», а на красные тряпки и на сахарные кубики.

И отсюда она перешла к первым важным деталям, относящимся, естественно, к еде, которую Апупа любит. Она объяснила Саре требования к температуре супа, научила правильной засолке селедки, при которой та начинает «плавать», и показала на примере секрет приготовления хорошего пюре, которое превращало деда из бодливого быка в усердную рабочую скотину, благодарную и довольную своим уделом.

Долгие часы провели они вдвоем на кухне. Приятные запахи, тепло печи, цель их встречи и сам ее факт пробудили у обеих взаимную симпатию и расположение. Рахель сказала:

— Всё ясно! У меня нет и тени сомнения! Этот ее инструктаж содержал также интимные темы, но, — засмеялась она, — отец и в этих вопросах был человеком простым — кнопки и ручки. Не то чтобы я сама много понимала в этих вещах, но у меня есть воображение и голова.

И действительно, Мириам Йофе предложила, чтобы на определенном этапе, не в первые дни, а только после того, как Сара проживет с Апупой несколько недель, она прижалась бы грудями к спине своего нового мужа, когда он, скажем, сидит у стола.

— Сядь здесь, вот так. — Она подошла и склонилась над ней. — Не обе одновременно, Сара, а раньше эту, — и прижала одну грудь к ее спине, — а потом другую, — и прижала вторую.

И Сара Ландау почувствовала на себе груди Мириам Йофе. Маленькие они были и колючие, как в далекие дни их молодости, и у нее на глазах выступили слезы. Как сквозь пелену, дошло до нее то, что так ясно сказала ей Амума, и со слезами на глазах она снова задала тот вопрос, который задавала тогда, в Походе, — согласится ли Давид нести ее на спине, «как он нес тогда тебя»?

Мириам посмотрела на нее и впервые поняла, что весь их уговор — уже тогда, после той выпивки, и скрипки, и танца, и костра, — был изначально обреченной затеей. И что у Сары Ландау, при всех ее познаниях в деле выведения пятен, полировки мебели и пассерования муки, ничего не выйдет с Апупой. Но прошло слишком много лет, и время было уже позднее, а ночь безлунной, и смерть близкой, и уже нельзя было вернуться назад и что бы то ни было изменить.

Сара оставалась во «Дворе Йофе» с Нового года до конца праздника Кущей и вопреки своему обычаю на этот раз не спустилась в деревню навестить подруг. Она впервые выглядела задумчивой, хотя и взволнованной, может быть, даже немного грустной, и впервые — несмотря на многократные пробы картофельного пюре, — похудела.

На Хануку она снова вернулась к нам, чтобы попрактиковаться в приготовлении картофельных оладий, которые Мириам Йофе умела делать — если, конечно, хотела — без масла, с поджаристой хрустящей корочкой и мягкой серединкой. На Пурим она приехала испечь «уши Амана»[109] и вернулась в Тель-Авив, нагруженная домашними заданиями, которые затем прислала в деревню для критических замечаний и оценки.

А перед Песахом Мириам взяла ее к Наифе. Рахель смеялась: «Еврейская кухня, курс для продвинутых», но после того, как они провели несколько дней в шатре, Амума сказала Саре, что в этом году та сама будет готовить праздничный обед. Они заперлись вдвоем на кухне. Мириам Йофе приготовила только харосет[110] и хрен, а Сара Ландау — бульон, и мясо, и пюре, и фаршированную рыбу. И когда Давид Йофе сказал: «Женщина, ты приготовила нам замечательную еду», они обменялись скромной улыбкой успеха.

Теперь, когда Сара Ландау научилась готовить любимую Апупой еду, Амума перешла к более сложному этапу обучения — как испортить эту еду самым раздражающим и болезненным образом.

— Сделать так, чтобы еда подгорела, или положить сахар вместо соли может каждый, — сказала она и научила Сару порче маленькой, но изощренной, той маленькой гадости, которая кладется в кастрюли или в сковородку и без которой можно было бы ощутить вкус настоящей, любимой пищи — если, конечно, она была приготовлена, как нужно.

— А что это значит — «приготовлена, как нужно», Сара? — спросила она. И сама же ответила — «Приготовлена, как нужно» — это значит приготовлена с любовью. Потому что у Йофов любовь — это не что-то из ряда вон выходящее, а именно то, что человеку нужно.

* * *

Сегодня мы с Габриэлем большие друзья. Но в дни нашего детства я не мог его выносить. Он вызывал у меня отвращение и страх. Маленькое тело, большая удлиненная голова, старческое лицо и желтая шерстяная шапка, которую он всегда носил в руке, если не натягивал на голову. И, словно желая оправдать все свои прозвища, он всякий раз, когда Апупа входил в комнату, приходил в сильнейшее возбуждение, бросался к нему, прижимался к его ноге, задирал голову и кричал: «Покорми! Покорми!» — широко распахивая голодный клюв.

Поскольку он всегда был там, я редко бывал в доме Апупы, но когда приходил, то шел прямиком, молясь, чтобы Габриэль оказался во дворе, чтобы гулял в этот, момент по саду, а лучше всего — чтобы его растоптали коровы или он утонул бы в канализационной яме. Но Габриэль всегда был там. Прижавшись к Апупиной ноге, он играл его старым мягким полотенцем, прятал в него лицо, вдыхал его запах и успокаивался.

Дед гладил его, улыбаясь:

— Смотри, как хорошо он растет и поправляется. Помните, каким он был цыпленком? Две косточки и немного мяса…

Никто не отвечал. Габриэль был и оставался цыпленком, и Апупа обогащал и разнообразил его меню: к бутылочкам молока от Пнины и к своим гусиным желткам, растертым с медом, он добавлял теперь толстые ломти хлеба с толстым слоем масла, яичницы с сыром, полные, с верхом, ложки сметаны. Габриэль ни от какой еды не отказывался, уминал и уминал, но ничуть не набавлял в весе, и лицо у него по-прежнему оставалось такое, будто он боится вот-вот умереть.

— Что это за «набавлял в весе»? Что это за кибуцный язык, отец? Ты еще напиши: «Набавлял в росте»! Или «набавлял в возрасте»!

А почему бы и нет? Набавил в возрасте, набавил во времени, набавил в уме. А также потерял: не только в весе — потерял в любви, потерял в памяти, потерял в крови.

Апупа поднял Габриэля в воздух: «A-ну, скажите мне, на сколько он сейчас тянет?» — и когда Рахель сказала: «На два грамма», обиженно закричал: «Он еще растолстеет и вырастет, вот увидите!» — и немедленно добавил в меню также субботние халы и дрожжевые пироги из чудесного сада Наифы. Во время кормлений он пел ему толстым и фальшивым голосом и всегда одну и ту же песню:

Был Ханан мал,

Бледен и слаб,

И начал он есть

Масло и мед.

Масло и мед

Каждый день —

Это хорошо,

Это очень хорошо.

Ел Ханан всё

И просил еще.

Но иногда он не пел, потому что набивал себе рот сырым красным мясом, тщательно и долго его жевал, затем выплевывал получившуюся кашицу себе в ладонь, а оттуда, взяв кончиком указательного пальца другой руки, вкладывал в разинутый клюв Габриэля. В тот период он начал откармливать его также молочными пенками, но этим занимался почему-то снаружи, на деревянной веранде, и с такими церемониями, что это вызывало «квас» у всех, кто был в это время во дворе.

Как всякий крестьянин, Апупа знал, какая из его коров дает самое жирное молоко. Он собирал его в отдельном бидоне, кипятил, а когда оно остывало, собирал с него пенку. Меня, для которого отец должен был процеживать молоко через самое густое сито, рвало каждый раз, когда я видел, как дед вылавливает последние ошметки из кастрюли и подносит их — мятые, капающие — ко рту Габриэля.

— Ешь, это полезно, — говорил он, и его язык двигался наружу и внутрь, сопровождая движение ложечки из кастрюли и обратно. А на нас он кричал: — Чего вы кривите рожу? Эти пенки — та же ваша сметана, которую вы все так любите.

Рахель напомнила, что Батия тоже любила есть молочные пленки, но, несмотря на это, не переросла своих сестер. А моя мать сказала, что, кроме меда, которым тоже не надо увлекаться — «сладость вредит», — еда, которой ее отец откармливает Габриэля, содержит также мерзости и яды, которые даже доктор Джексон не употреблял в самые свои грешные дни, и потому относится к «пище самого плохого сорта». Но Апупа, на которого ее слова не произвели ни малейшего впечатления, только повторил:

— Вы еще увидите, какой он вырастет!

Моя фонтанелла дрожала, и, хотя в том возрасте я еще не понимал, что эта дрожь означает способность к предвидению, я каким-то образом знал, что Апупа прав.

В детский сад Апупа отвел нас вместе. Нам было по три года, и, когда мы прощались с ним у ворот садика, я начал плакать. Но дедушка сказал мне: «Хватит реветь, Михаэль! Ты лучше присматривай теперь за нашим Пуи» — и ушел.

Цыпленок, правда, не плакал. Но едва лишь Апупа скрылся из виду, он начал ужасно дрожать, упал на пол, распахнул свою сумку, враз прикончил всю еду, что ему туда наложили, и тотчас начал бегать за воспитательницей, протягивая пальцы к пуговицам ее блузки и выкрикивая свое: «Покорми!.. Покорми!..» Воспитательница убежала, и Габриэль, несмотря на то, что живот у него чуть не лопался, тут же упал в голодный обморок. Я выбежал из садика и ринулся за дедушкой вверх по холму: «Апупа, Апупа… Габриэль упал…»

Дедушка вернулся. Ему достаточно было одного взгляда на Габриэля и на воспитательницу, и он сразу понял, что произошло. Он посадил своего Цыпленка на плечи, забрал домой и оставил там. Три года я ходил в детский сад один, а потом Апупа позвал меня и сказал:

— Не думай, что ты избавился от своей обязанности. В следующем году мы пошлем Пуи в школу и приставим тебя к нему, чтобы ты за ним смотрел.

И так случилось, что в первый день в школе судьба взвалила на меня сразу три задачи — начать учиться самому, присматривать за Габриэлем и обнаружить, что новый директор школы — это Элиезер, Анин муж. Когда он впервые вошел в класс, все мое тело содрогнулось, как от неожиданного удара, но Элиезер ничем не выдал, что мы знакомы, и не выделил меня среди других учеников — ни лишней похвалой, ни лишним замечанием. Только увидев меня после школы на улице, он улыбнулся, а когда увидел меня у себя дома по возвращении с работы — обрадовался. А через несколько дней после начала учебы даже пригласил меня заночевать у них.

— Не беспокойся, — сказал он, заметив мое смущение, — я поговорю с твоей матерью.

Честь, оказанная ей визитом директора школы, смягчила мамину жесткость. Факт. Она сказала ему: «Я хочу знать, что он будет у вас есть», а не свое обычное: «Я требую знать!» — и Элиезер кротко ответил: «То, что ты велишь нам ему дать, разумеется. И в любом случае я торжественно обещаю тебе, что мы не дадим ему мясного».

Я ел у них с большим удовольствием. Элиезер приготовил блюдо из макарон, которых в деревне в «те времена» еще никто не знал. Только много лет спустя, когда габриэлевский «Священный отряд» начал готовить у нас во дворе, я понял, что это была итальянская паста. Он даже напел нам по-итальянски из каких-то оперетт, показал, как накручивать пасту на вилку и ложку, и сделал замечание Ане за то, что она раскусывала и втягивала с тарелки. Потом он рассказал о «великих первооткрывателях» — Магеллане, Васко да Гама и капитане Куке. Он вытащил старые географические карты, которые коллекционировал, и показал на них белые пятна и слова «терра инкогнита», вызвавшие у меня волнение, а потом заговорил о жестокости и высокомерии Европы, живущих в ее душе бок о бок с любознательностью и дерзанием.

— Как это так, что не японцы открыли Португалию, а португальцы Японию? И почему Марко Поло добрался до Китая, а не какой-нибудь китаец вдруг появился в Венеции? И по какой причине не индейцы в один прекрасный день высадились в Испании, а испанцы в Америке? — спрашивал он. — И почему в Европе есть столько величия и любопытства, и такая музыка, нельзя забывать о музыке, и в то же время, там были и Катастрофа, и инквизиция?

— Ему всего шесть с половиной лет, Элиезер, — сказала Аня.

— Правильно, — сказал Элиезер. — И ты тоже не забывай этого.

А потом он молча пил. Сначала ее белое вино, а потом настоящий крепкий напиток. Прозрачный, с приятным запахом фруктов. Он пил медленно, равномерно, так, что не терял ясности сознания. Только когда он поднялся со стула, я увидел, что он слегка опирается на него.

— Спокойной ночи, дети, — сказал он. — Я пойду спать, а Аня приготовит тебе постель.

И он пошел в свою комнату, а Аня постелила мне постель и, уложив меня, забыла, что «ему всего шесть с половиной лет», наклонилась надо мной всем телом, и на одно мгновенье совсем легла на меня, всем своим весом, и обняла, но только на одно мгновенье.

Теперь, когда мы учились вместе, я и Габриэль, Апупа начал приближать и меня. Он велел мне каждый день, приготовив уроки, приходить к нему, и он будет рассказывать нам о своем детстве в «Иудее». Так, словом «Иудея», он называл то место, из которого пришел сюда. Мы тогда еще не знали, в какой маленькой стране мы живем, и слова «Юг» и «Иудея» показались мне похожими на те «терры инкогниты», о которых рассказывал Элиезер, такими же далекими, как острова, о которых читал мне отец, и такими же таинственными, как слово «урея», которое мама показала мне в книге доктора Джексона, — она не объяснила его смысл, но в ее голосе было столько сладости, что я сразу понял, что речь идет о самом опасном яде, сравнимом, как минимум, с куриным супом.

Дедушка рассказывал нам о виноградниках Иудеи, о смене цветов ее земли, о дюнах, за которыми расстилается большое море, а в нем огромные удавы и гигантские осьминоги. Осьминог хватает тебя своими страшными руками, подносит к раззявленному рту, «и тут его совсем легко убить, ангелочки вы мои. Все, что нужно сделать, — это вытащить меч и воткнуть ему в глаз, глубоко-глубоко».

— В какой глаз? — пугался Габриэль, прижимаясь к его груди.

— Это очень просто, Пуи, у него есть всего один глаз.

О своей матери, которая умерла, когда он был ребенком, и «проделала, — так сказала Рахель, — большую трещину у него в сердце», Апупа избегал говорить, но не раз вспоминал ее суп и, поскольку всегда подчеркивал, что суп был «горячий, как кипяток», начал и сам верить в то, что нам рассказывал, — что от силы жара в нем изгибалась ложка. О Батии, своей любимой дочери, ушедшей в изгнание, он не рассказывал ничего, а о своей мачехе, из-за которой покинул в детстве дом, говорил с нами только один раз, когда мы уже были постарше. «Второй жене не нужно в доме напоминание о первой жене», — постановил он с удивительной незлопамятностью. И к своему отцу, прогнавшему его из дома по ее требованию, он не таил зла: «Я не виню его. Мужчине нужна жена». Он не пускался в детали и не разъяснял, но каждый раз, когда говорил о нем, в его голосе звучали тепло и тоска, и его взгляд смягчался, когда он смотрел на отцовский портрет на стене — в пышных усах, в лошадиной подпруге и в тяжелых ботинках.

Отец был «из мужчин мужчина», и громогласные рассказы Апупы, сопровождаемые тремя видами ударов — глухими в грудь, беззвучными по воздуху и звучными в ладонь, — повествовали в основном о золотых монетах, которые отец прятал в своем поясе — вот, точно в таком, — и о покойниках, которых он разбросал на своем пути: длинный ряд «вражеских» трупов, который тянулся от «галута» и до самой «Страны Израиля».

Мы с Габриэлем смотрели на него широко распахнутыми глазами. Я сидел у его ног, на старом ковре. Габриэль, совсем голый или закутанный в одну из своих одежек, сидел у него на коленях и однажды, когда Апупа снова рассказывал о своем отце, Габриэль вдруг спросил о его матери:

— Почему ты не рассказываешь о своей маме?

— Потому что она умерла.

— Как моя мама?

Я испугался, но Апупа, которого куриные мозги сделали не только глупым, но и честным, схватил его за руку и, не говоря ни слова, вывел из дома, сошел с ним по ступенькам и провел через двор. Я смотрел на них и видел, как он поставил сына у дверей его матери.

— Твоя мама не умерла, — сказал он. — Она здесь. Постучи сильно, три раза.

Габриэль постучал, Арон открыл, и Апупа сказал:

— Габриэль хочет видеть твою жену, — повернулся и ушел.

Габриэль шагнул внутрь, дверь закрылась за ним, и, когда он вернулся, Апупа ничего не спросил его, и он тоже ничего не сказал. Но с тех пор, раз в несколько дней, всегда вечером, он ходил навещать свою мать и ее мужа. Стоял у двери, стучал три раза, сильно. Жених открывал, поворачивал голову назад, внутрь дома, говорил: «Он пришел тебя навестить», впускал его и уходил.

Габриэль целовал мать в гладкую чистую щеку и рассказывал ей о происходящем в доме, в деревне, в школе и во Дворе. Как она его называла, «Габриэль» или «Ури», я не знаю. Как он называл ее, «Пнина» или «мама», — я тоже не знаю. Помнил ли он день, когда она пришла его покормить? Я полагаю, что нет. Но я уверен, что иногда, как это делают все Йофы со своими женщинами — женами, матерями, любимыми, — он клал голову ей на колени и давал ее пальцам гладить свой затылок. Им было хорошо вместе, они ощущали приязнь и интерес друг к другу, и, думаю, некую особую уважительность тоже, но они уже не были сыном и матерью. Врачи ошиблись, а Апупа оказался прав: приязнь, доброжелательность, уважительность и любопытство — вот что определяло отношение Габриэля к матери. Не кровь. Не влечение. Не любовь. Пнина была ответом на вопрос: «Как зовут твою мать?» Апупа был сама мать.

Все время, пока дед рассказывал, пальцы его были заняты делом — месили сюжеты, перебирали золотые монеты, пересчитывали трупы. Большим и сильными были эти пальцы и всё делали с удовольствием: разрывали веревки на упаковках соломы, поглаживали приклады и шеи, сжимались в кулаки. Но главное удовольствие они получали от той помощи, которую пальцы людей с куриными мозгами оказывают их памяти: мизинец был вонючим трупом араба, который однажды проклял его отца во имя Аллаха. Безымянный палец был трупом еврея, который однажды обманул его отца в карты и, как у всех обманщиков, встречавшихся на пути семейства Йофе, у него «одна щека была выше другой». Средний палец был тем цыганом, который однажды глянул на его мать на «базаре» — слово, которое в йофианском словаре означает и ярмарку в галуте, и невыносимый крик за нашим столом во время семейных обедов: «Тише вы! Что за базар!» Это постоянный окрик и у нас, и у Кади Молодовской, и в «Пабе Йофе» в Хайфе.

Я очень любил рассказ о цыгане. У дедушкиной матери кожа была «белая, как снег», у цыгана глаза были «черные, как уголь». Такие черные, что оставляли черные следы на всем, что они рассматривали. И когда дедушкина мать вернулась домой, отец Апупы увидел, как они спускаются с ее лица на шею и на грудь, взбираются на вершины и скользят в долины ее тела.

— Он тут же схватил свою толстую палку и спустился на базар. Идя по черным следам, он нашел глаза, поднял палку и… — Апупа высоко поднимает руку, мы с Габриэлем кричим: «Трах!» — и разом расколол тот череп, в котором они находились.

Мы радостно смеялись, а дедушка улыбался. Он был счастлив. И его указательный палец уже выпрямлялся, словно артист перед выходом на сцену, для продолжения рассказа. Этот палец был трупом «хохла» — слово, значения которого я не знаю, — который как-то сделал замечание по поводу еврейского носа его отца. У самого Апупы, кстати, нос маленький и брезгливый, насмехающийся над стальной стружкой его бровей и над гранитом его подбородка, которого мы, правда, не видели, но знали, что он «тама», внутри белой бороды, и чувствовали его, когда тренировали на Апупе свои апперкоты.

Последний палец дедушки, большой, был незадачливым немцем, который, правда, не принадлежал ни к антисемитам, ни к нацистам, ни к развратникам, ни к обманщикам, но зато отращивал бороду без усов, а этого дедушкин отец, невесть почему, тоже вынести не мог. К счастью, дедушкин отец не был просто кровожадным убийцей, и его история не переходила на вторую руку — после пяти пальцев и пяти покойников список закончился, и тогда Габриэль спросил, разбрасывал ли он за собой трупы врагов, чтобы найти по ним обратную дорогу к дому.

Апупа рассердился: его отец никогда не возвращался обратно. «Его „домой“ было тут!»

Сам Апупа, как и его отец, тоже был «из мужчин мужчина», но, к своему большому сожалению, никогда не убил человека. Однажды на пасхальном седере — я был тогда молодым парнем, мой отец уже умер, Аня уже ушла, Аделаид приехала и уже уехала — он даже сказал, что завидует мне, потому что я убил. Я не поверил своим ушам. В сущности, никто не поверил. Страшное молчание накрыло стол, глаза уставились на ботинки или отправились блуждать по стенам. Пальцы разминали смущенные крошки мацы. Кнейделах[111] набрали полную грудь воздуха и нырнули в холодные, как лед, глубины супа, зато у меня, которому, в отличие от всех них, не было куда спрятаться, — у меня перехватило дыхание.

— Ума у него нет, но «в качестве компенсации» он еще и долбанутый на всю голову, — шепнул мне Габриэль.

— Я убил своего товарища, Апупа, — произнес я наконец.

— Но когда ты нажимал на курок, ты не знал, что это товарищ. Ты думал, что это враги, — ответил он, и это «враги» прозвучало у него торжественно и архаично, почти как «расправа», или «песьи мухи»,{52} или «пролей гнев Твой»{53}, звучавшие над столом за несколько минут до того. — И он выстрелил в тебя первым, а ты выстрелил в ответ. Это не по твоей вине.

— Мне не помогает, что это не по моей вине, — сказал я. — И тому моему товарищу это тоже уже не помогает.

— Тогда, значит, я прав. — Он поднялся со своего места, обозначая конец спора. — Значит, убить — это убить, и не важно кого.

А я позже сказал Габриэлю:

— И ты знаешь, что самое ужасное? Что он прав. Это действительно ничего не меняет. Ты ведь был там, и ты знаешь. Действительно, в меня стреляли, и я, действительно, выстрелил в ответ, не зная, в кого и во что. Но что я не могу забыть, так это как я нажимаю на курок и сразу же понимаю, что моя фонтанелла была права, что это ошибка, но палец не перестает нажимать. Пока не кончилась обойма.

* * *

Щуплый и низенький, сидел Габриэль в первом классе деревенской школы. Старый инкубатор — он давно уже им не пользовался, но не соглашался выйти без него из дому — лежит рядом на полу. Теплая шапка для недоносков снова желтеет на голове. Тонкие пальцы мнут старое мягкое полотенце Апупы и время от времени прижимают его к носу или ко рту. Постоянный объект учительской жалости и мишень для тычущих пальцев соучеников, которых только страх перед возмездием Апупы удерживал от приставаний.

— Ты должен присматривать за ним, — твердил мне Апупа и напоминал: — Вы одной крови!

Я присматривал за ним, но не подставлял плечо, не обнимал и не прикасался. Сегодня мы друзья, но тогда, в наш первый школьный год, я испытывал к нему ревность и отвращение одновременно. Его тонкая кожа и дряблое, старческое тело отталкивали меня, его лицо было вечно озабочено, как у человека, который не знает, где он сыщет в следующий раз поесть, тогда как я был мальчишкой ловким и сильным, а в те дни еще и выше большинства сверстников. Я боялся, что если буду все время возиться с ним, то потеряю уважение, завоеванное в классе.

Только к десяти годам Габриэль немного окреп и подрос и начал присоединяться ко мне в играх, которые пугали и беспокоили Апупу, хотя одновременно и радовали его. Как и я тогда и как он сам поныне, Габриэль не знал страха. Мы вместе дразнили бодливых телят, вместе взбирались на крышу коровника ловить голубей, вместе прыгали на сеновале с вершины соломенных кип на землю и вместе становились раз в месяц у косяка двери, чтобы дед измерил и отметил наш рост, двумя карандашами разных цветов: красный ангел — Михаэль, синий ангел — Габриэль.

Я и без этого знал, что я выше, но сам процесс измерения, запись, разочарованные вздохи Апупы — всё это придавало разнице в росте очень мною любимую официальность.

— Подожди-подожди, — говорил дед, — мы еще тебя перерастем.

Хождение Габриэля в школу изменило нашу жизнь еще в одном отношении: Апупа, обычно избегавший посещать деревню, теперь начал каждое утро ходить туда с Габриэлем и за несколько минут до звонка на большую перемену возвращался его покормить. Мы слышали, как приближаются его огромные рабочие ботинки: вначале тряслась улица, потом — школьный двор и, наконец, — коридор. Приближаются. Останавливаются. Нетерпеливо расхаживают перед классной дверью, удаляются и возвращаются. Услышав звонок, он открывал дверь, слегка согнувшись под притолокой, плечи и улыбка касаются обоих косяков. И Габриэль бежит ему навстречу с разинутым ртом и тащит за полу рубашки к коралловому дереву, что в углу двора.

Здесь, в тени этого большого дерева, опадающие цветы которого покрывали двор кровью, а корни поднимали плитки мостовой, раскалывали фундаменты домов и душили трубы, — сегодня я всегда вспоминаю его, когда предостерегаю своих клиентов от тополей и коралловых деревьев, — мой дед Апупа кормил своего сына. Другие ученики, и я среди них, смотрели на них с безопасного расстояния и посмеивались. Апупа вынимал из корзинки маленькую запеленатую кастрюльку еще теплой манной каши, питательные бутерброды с маслом и медом и бутылку с безвкусным мутным напитком, который он готовил сам — из свежих дрожжей и гусиных желтков, смешанных с теплой водой и большим количеством виноградного сахара. Габриэль жадно проглатывал все, а Элиезер говорил с улыбкой, что Габриэль Йофе и землеройка вульгарис — единственные в мире млекопитающие, которые каждый день съедают больше пищи, чем весят сами.

— Смейтесь, смейтесь, — кричал дед, расплываясь в улыбке. — Если я не надеру вам уши сегодня, увидите, как этот паренек врежет вам завтра! Еще немного, и он будет больше и сильнее даже меня, а память у него уже сегодня хорошая, так что берегитесь! — И потом тыкал пальцем в меня: — И ты тоже берегись! Хоть ты и семья! — Но при этом его губы и глаза, как я уже говорил, улыбались, а лицо было добрым и любящим. Не меня, но любящим и добрым.

Потом он уходил, а к обеду возвращался забрать сына домой. Несмотря на ежедневное смущение, которое он вызывал у меня, это было приятное зрелище. Апупа движется, как ледокол, море детей расступается перед ним, он направляется прямо к своему мизинику, поднимает его и сажает себе на плечо. А мне говорит:

— Пошли, Михаэль, идем с нами, будешь охранять нас от врагов, чтобы не подкрались сзади.

И так мы шли. Я прыгаю от одного гигантского дедушкиного следа к другому, а Габриэль, с высоты Апупиного плеча, корчит мне рожи и высовывает насмешливый язык. Мы поднимались по прохладной душистой кипарисовой аллее наших матерей-близняшек, а перед самыми воротами я говорил: «Я приду позже», — и ускользал на обед к моей любимой.

Тем временем Амума начала обучать Сару Ландау новому и чрезвычайно важному делу: раз в какое-то время хвалить Апупу за что-нибудь, что он сделал, и при этом гладить его по голове, но ни в коем случае не навязывать ему те бесчисленные советы, идеи и наставления, которыми Сара так щедро осыпала других.

— Хоть он и знает, что у него куриные мозги, он ненавидит, когда ему говорят, что делать, — сказала она.

Обе они исходили из того, что Амума не умрет, пока не приготовит Сару занять ее место. В то же время обе они знали принцип действия песочных часов и понимали, что чем больше знаний переходит к Саре, тем меньше дней остается у Амумы. Но даже они не предполагали того, что знал я: что первой умрет не Мириам Йофе, а как раз Сара Ландау. То был, кстати, первый и единственный случай, когда моя фонтанелла почуяла запах. Видеть и слышать она всегда была способна, но запах не улавливала даже от Ани. Однако сейчас всякий раз, что появлялась Сара, моя открытая макушка ощущала слабый трупный запах, вроде того, что порой доносился из железной бочки за курятником, когда куриные трупики не сгорали дотла.

По иронии судьбы Сара Ландау умерла потому, что вела себя в точном соответствии с теми советами, которые давала другим. Это случилось весной, когда «хорошая-хозяйка-дома» должна сменить зимнее одеяло на летнее и проветрить оба: одно просыпается от своей зимней спячки, проведенной в сундуке для постельного белья, а другое готовится к сладкому сну на антресолях. Сара повесила одеяла на бельевые веревки, и, когда наклонилась, чтобы расправить складку, оставшуюся на пикейной ткани, ее ноги поехали назад по полу, натертому накануне воском, — как положено натирать всякой «хорошей-хозяйке-дома» не реже, чем дважды в год. Сара упала вперед, ее руки судорожно схватились за одеяло, тяжелое тело провалилось между веревками, пробило навес над лавкой на первом этаже и рухнуло на землю. Высота была не очень большой, но ее голова ударилась о каменный уступ тротуара, и череп раскололся.

Гирш был на репетиции, и, когда к нему прибежали с сообщением, он встал, стер со скрипки пот от подбородка, аккуратно уложил ее в чехол и глубоко вздохнул. Разумеется, он был опечален, нет сомнения, искренне опечален, у него даже, как он с удивлением отметил, перехватило дыхание, но сердце его, независимое и ликующее, наполнилось радостью. Первый этап исполнения давнего уговора завершился, первое препятствие на его пути к Амуме было удалено, он наконец-то получил награду за свою надежду и за дни ожидания.

Он поспешил в больницу, и там, в мертвецкой, из его груди вырвался страшный крик:

— Камни! Где камни?

— Какие камни? — спросил врач.

— Бусы, которые я ей дарил! Она их никогда не снимала!

Он поспешил домой, поискать на месте ее падения. Но там нашелся только один камень — его деревянно-глухой звук и золотистый свет отозвались Гиршу из трещины между двумя плитками тротуара. Все остальные исчезли бесследно. Он расспрашивал соседей, но никто не знал и никто не сознался.

Арон тотчас выехал в Тель-Авив. Амума присоединилась к нему. Никто не знает, о чем они говорили долгое время пути. Рассказывал ли он ей о жизни ее дочери в построенной им тюрьме? Рассказывала ли она ему о его матери и той роли, которая ей предназначалась? Или они молчали? Всю дорогу? Или только часть пути? Так или так, назавтра они вернулись с мертвой Сарой и живым Гиршем — она лежала на древних носилках «пауэр-вагона», еще тех дней, когда он был военной санитарной машиной, а он сидел рядом с ней и всё силился поймать взгляд Амумы во внутреннем зеркале.

Прежде чем подняться во Двор, они остановились в центре. Гирш зашел в деревенский совет, попросил и получил разрешение похоронить Сару в деревне.

— На вашем кладбище, — сказал он членам совета, — вблизи того места, где живет наш сын.

Шиву, однако, сидели в доме родителей невестки, а не в доме сына, потому что Пнина наотрез отказалась открыть дверь.

— Мне очень жаль твою мать, Арон, но эта дверь останется закрытой. Надо беречь твою красоту.

В последний день траура приехали приятели Гирша из тель-авивского кафе, и все утонуло в выпивке, песнях и музыке. Былые воспоминания были потревожены в их тяжелой придонной дреме, давние истории рассказывались по третьему и четвертому разу, и, как всегда, хоть и быстрее обычного, послышались шуточки о выгодах вдовства. Некоторые из новоприбывших поинтересовались, нельзя ли увидеть ту «красивую девочку», которая когда-то приходила с Гиршем в кафе, и он ответил, что нет, нельзя. Один из музыкантов, отличавшийся хорошей памятью, сказал: «А может, мы сыграем ей на трубе длинное чистое „ля“ и она выйдет?» — и тогда Гирш вскочил и закричал: «Хватит! Я прошу, хватит устраивать здесь „парти“. Как бы то ни было, у нас еще траур!»

Назавтра он уехал с ними в Тель-Авив, но в конце недели вернулся в деревню, и с тех пор его визиты к нам стали учащаться. Каждый раз по приезде он всячески старался, чтобы все видели, как он навещает могилу жены, всегда говорил, что приехал поглядеть на сына и невестку, всегда навещал новых товарищей, которых приобрел — «своей скрипкой и смычком» — в нашей деревне, а также в окрестных кибуцах и мошавах, и когда Рахель спросила его, ездит ли он еще играть в ту гостиницу в Нетании, сказал, что теперь у него уже нет для этого ни нужды, ни желания и что ему хорошо здесь, в деревне, — но ни у кого не было сомнений, что у него есть некий «План», ибо большую часть времени он оставался во «Дворе Йофе», иногда помогая Амуме в каких-нибудь легких работах, таких, что не портят пальцы, но в основном сопровождая ее мужа. Он вставал поутру, ждал Апупу на веранде, шел за ним в поле, помогал ему поить телят и мыть коровам соски перед дойкой. Как шакалы за буйволом, так глаза его неотрывно следовали за дедом: когда же он обессилеет, когда свалится, когда одряхлеет могучее тело, опустятся широкие плечи и «помрачатся зеницы в глазницах»{54}? Когда, наконец, Давид Йофе уйдет в лучший мир, а он, Гирш Ландау, в силу их уговора, заполучит его жену?

— Чего ты на меня так смотришь? — наклонился над ним Апупа, гневно наморщив лоб.

Гирш слегка попятился — плечи приспущены, уши прижаты.

— «Так»? Как это «так»? Я только пришел глянуть, не нужно ли тебе помочь.

Но Амума, у которой смерть Сары спутала все прежние планы, не спрашивала и не позволяла никакой случайности отвлечь ее от цели. Все они трое были старше, чем я сегодня, так что она уже хорошо знала, что ревность, в противоположность любви и страсти, никогда не успокаивается <ибо подкрепляется памятью больше страсти и любви> и именно в их возрасте может неожиданно расцвести, и поспешила использовать это в своих целях.

Каждый раз, когда Апупа спускался в поле, она заваривала чай, усаживалась с Гиршем на обращенной во двор деревянной веранде, и они вдвоем попивали и беседовали. А когда земля начинала дрожать, сообщая о близком возвращении ее мужа, она просила скрипача сыграть ей «какую-нибудь мелодию».

Она слушала его, прикрыв глаз, говорила: «Я чувствую, как наслаждается твоя скрипка», но та слеза, та исторгнутая музыкой слеза уже не сползала на ее щеку.

— Кончились у меня слезы, Гирш, — говорила она, — излились все из-за двух моих дочерей, и из-за того, что он сотворил с ними, и из-за этого несчастного ребенка, который не внук ни тебе, ни мне.

А когда наконец распахивались задние ворота и ее муж входил во двор, она клала ладонь на колено скрипача. По видимости — словно желая подчеркнуть свою фразу или слово, а в действительности — чтобы Апупа увидел и чтобы в сердце скрипача упрочилась надежда. Тщетная надежда, но это знала только она.

А иногда она говорила: «Давай, Гирш, сходим „туды“», — и с удовольствием видела, что ему, точно верному псу, достаточно радостного звука ее голоса и он понимает, какое «туды» она имеет в виду каждый раз. Один раз — на могилу Сары, другой раз — в продуктовый магазин и много раз — к одинокому кипарису в поле, возле памятника погибшему летчику, и в эти «туды» она приглашала Гирша, чтобы не только ее Давид, но и вся деревня видела их вместе.

Деревце, когда-то посаженное скорбящими родителями на могиле сына, уже поднялось и выросло. По утрам кипарис казался черным, как закопченное лезвие, потому что солнце всходило за ним, а после полудня зеленел под его лучами и становился живым и свежим. Многие деревенские пары взяли себе за обычай ходить к нему, придавая респектабельный вид своим любовным прогулкам, и выражение «пойти к кипарису» в различных его формах: «Хочешь пойти к кипарису?» — «Он уже повел ее к кипарису» — и «Что бы они делали без кипариса?» — стало обычным в деревне.

А один раз в год, всегда по еврейскому календарю, приезжали родители летчика, всегда в том же тарахтящем «фарго» автобусной компании «Эгед»[112] — а может быть, «Джи-эм-эс»? всегда стоит проверить память, — который приходил с севера и останавливался у въезда в деревню, и мы всегда ждали их и следили за ними, когда они выходили из автобуса, зная заранее — вначале спустится отец, потом он обернется назад и протянет руку, чтобы поддержать жену. Потом они обернутся оба, слегка кивнут окружающим, которые ответят таким же приветствием, и повернутся к дочери, всё еще маленькой и боящейся ступенек, и протянут две руки — отцовскую и материнскую — двум ее протянутым маленьким ручкам. И, несмотря на утрату, на скорбь и на близость к могиле мертвого сына, их руки слегка приподнимут ее — в надежде, что она улыбнется, а то и засмеется даже, потому что таковы они, родительские руки: им выпадает учиться, как вырыть могилу для сына, поставить ему памятник и, посадить рядом дерево, но есть вещи, для которых им не нужна никакая учеба, и когда к ним протягиваются руки дочери, они знают, как подхватить и поднять, как раньше поднимали и его, на невысокое, надежное место, с которого ему не упасть.

Они ни разу не приняли приглашений зайти в деревню, только отвечали на приветствия и благодарили с улыбкой. И поскольку между их визитами проходил целый год, легко было заметить перемены. С годами ноги девочки удлинялись и ее светлые волосы темнели, а родители уменьшались и ссыхались и уже не приподнимали. Она росла и взрослела, а они старели странным образом: выйдя из автобуса, выглядели точно как в предыдущий приезд, а через два часа, после возвращения с могилы сына, разом старели на год.

* * *

Каждый вечер, возвращаясь с работы, Арон рассказывал Пнине, что происходит снаружи: кто умер, кто родился, кто женился, кто построил новый дом и у кого новоселье, кто посадил сад и кто продал участок. Он расставлял яства Наифы на столе и перед тем, как начать есть, делал свое постоянное заявление:

— Я полон тревоги.

А после еды — Арон ел, Пнина клевала — они выходили из закрытого дома, погулять и подышать воздухом, он — чернея своей хромотой, она — белея своей красотой. И всегда после заката — чтобы солнце не вытемнило голубизну ее глаз, чтобы не высушило кожу на ее губах. Чтобы не загорело белое и не сморщилось гладкое, а гладкое бы и белое не потускнело.

Уже много раз она говорила ему, что ей удобней и приятней оставаться дома, но он по-прежнему заставлял ее выходить.

— Тело должно двигаться, — говорил он, зная, что любой механизм нуждается в движении и в уходе. Чтобы не исчезла гибкость, чтобы не иссякли силы, чтобы красота не ушла с поверхности тела на его дно.

<Связать с тем, что он сказал про свой «траксьон-авант», — что красота должна быть видна, если ты не хочешь, чтобы она выцвела и истерлась.>

Днем деревня покрывается тонким слоем мусора и пыли, узором запахов — цветения, и молока, и удобрений, и пота, — а ночью ветер спит, запахи не разносятся и не смешиваются друг с другом, и путник плывет среди них, как мореплаватель среди островов: здесь царство лютиков, а вот тут господствует жасмин. Тут границы сеновала, здесь теплый запах телят, там окно выплескивает на улицу ароматы спальни, отсюда и досюда — сжатое поле, оттуда и дотуда — цветы на пустыре.

Дневные люди спят, а ночные существа принимаются за свои занятия: водитель молоковоза отправляется в путь, пекарь и сторож заступают на смену, и тревоги тоже выходят на свою ночную работу — строят, камень к камню, сны и кошмары, гонят сон из глаз и покой из сердца. Раскрываются книги воспоминаний, листаются страницы. Картины прошлого просыпаются, потягиваются, ищут свою жертву. В Австралии сейчас зимний день, носит ли Батия накидку? У нас летняя ночь, и Амума замышляет месть, в «те времена» — на своей деревянной веранде, сейчас — у себя в могиле. В огороде моей матери старое пугало зажигает и вешает на себя керосиновую лампу, приманку для суетящихся в ночи насекомых. В постели тети Рахели лежит очередной парень. Крыланы вылетают из своей пещеры, где когда-то мой отец учил пальмахников топографии, а его сын, единственный нормальный человек в семействе Йофе, все это видит и чувствует, лежа с закрытыми глазами и открытой фонтанеллой.

Идет себе Пнина в синеватом сумраке деревенских улиц, пугает людей бледностью своей красоты, приводит в дрожь собак чуждостью своего запаха, а кошки, уже расширившие свои зрачки встречь темноте, ищут спасения от слепящей белизны ее кожи. Идет, видит всех, кто вышел бросить на нее взгляд, но никого не одаряет ни кивком головы, ни тем более улыбкой. Ни стариков, что хотели бы проверить приписываемую ей способность останавливать время. Ни пожилых, желающих испытать, что вытворяют друг с другом память и правда. Ни молодых, родившихся через годы после ее свадьбы. Эти никогда не видели ее при свете дня, но рассказы о ней слышали и вот теперь стоят и глядят, и глаза их за заборами — точно павлиний хвост. Они глядят на нее, а я наблюдаю за ними. Когда люди смотрят на красивую женщину, их веки становятся тяжелыми, горло пересыхает, а фонтанеллы, хоть и закрывшиеся в свое время, все равно дрожат.

И женщины тоже ждут ее появления. Красивые женщины, что хотят бросить вызов и сравнить. Уродливые женщины, мечтающие увидеть красивых побежденными. Девушки и девочки, которые хотят быть, как она, и еще — трогательная и взволнованная компания беременных женщин. Эти приходят не только из нашей деревни, но также из ближайших поселков — из мошавов и кибуцев, из арабских деревень, что на холмах, и есть даже несколько тель-авивских, которые прослышали о ней и приехали на снятом «вэне» с водителем, — и все они поворачиваются в ее сторону животами, как на молитве.

Лунный свет освещает Пнину, Пнина отвечает ему своим сиянием, и звезды, словно навечно закабаленные, низко-низко кланяются своей госпоже, расстилаются перед ней — и гаснут.

— Брось, — сказал Габриэль несколько лет назад, когда я пытался уговорить его выйти со мной на улицу и посмотреть на его мать. — Когда-нибудь она выйдет днем вместо ночи и разом сморщится, растрескается и рассыплется в прах.

<Тут возможна была бы классификация, некое языковое поле. Маленький лужок из слов, означающих красоту.>

Рахель тоже не соглашалась выйти посмотреть на сестру, заявляя, что ее куда больше беспокоит судьба Арона.

— Сколько времени способен человек заботиться, и заботиться, и заботиться, и работать, и работать, и работать, и платить, и платить, и платить? — удивлялась она и добавляла с насмешкой: — И зачем?.. Ни одна женщина, ни один человек, даже твой ребенок, твоя плоть и кровь, — тут она метнула взгляд на меня, — не стоят такого бесконечного труда, такой заботы и такого самоотречения.

Но Арон оставался верен себе. Он, правда, уже сделал все, что обязался сделать, и даже более того, но ведь горечь, что вечно саднит сердце, хочется излить и выразить при каждом подходящем случае, и вот он начинал тяжело вздыхать, переворачивая всем нутро своими вздохами, и огорченно прицокивать языком, сопровождая этим цоканьем очередной из серии своих готовых модулей «не для того», которые сразу же вошли в архив наших семейных выражений, эту «кость Кювье» всего семейства Йофе: «Не для того мы вернулись из галута… Не для того мы сражались в Войне за независимость… Не для того мы взялись учить новоприбывших труду на земле…»

— Ну хватит уже, Арон, успокойся, — сказала ему Рахель, которая, как и все мы, наизусть знала продолжение. — Мы переживали и куда более трудные времена, и даже при исходе из Египта у нас уже была своя чернь.

Но дядя Арон не успокаивался. Какое ему дело до прежних времен, он живет сейчас, «среди теперешнего дерьма».

Он, по его собственному свидетельству, человек простой. Не такой образованный, как «всякие умники, которые подписывают петиции, не как все эти доктора из университетов и Техниона», но здравый смысл у него есть, и читать газеты он способен, и читает их с начала до конца, кроме, конечно, спорта и разделов моды, ресторанов и прочей распущенности, и новости он тоже слушает, «кроме погоды, которая доводит меня до белого каления».

— Что у тебя за проблема с погодой?

— Нет ни одного дня, чтобы они не ошиблись.

— Ну, вот, нашли виноватых, — объявил Габриэль. — Синоптики!

— Только летом они не ошибаются, — продолжал Жених, — потому что летом каждое завтра жарко, а каждое послезавтра ясно. Но зимой? И весной? Ни дня не бывает без ошибки. За что им платят деньги? Они не знают даже, какая погода сейчас.

— Арон, — сказала ему Рахель, — ты обратил внимание, на что ты сердишься с самого начала еды? На глупости.

Но он продолжает свое:

— А ну, посмотрим, как они высунут руку за окно и скажут, что идет дождь. Не завтра! Сейчас! Но какая им разница? Зарплату им платят? Платят. Их красивую морду в телевизоре видят? Видят. Так хотя я не такой большой умник, но у меня достаточно ума, чтобы понять, что здесь происходит и что произойдет.

К старости Жених стал болтлив. Все, что в нем накопилось — годы забот, долгое молчание человека, который большую часть своих дней беседовал с приборами и материалами, — всё это поднималось теперь в его душе и изливалось из уст. Мысли и слова, годами ждавшие внутри, сейчас проталкивались наружу, тесня друг друга.

— Когда вы видите, как говорит какой-нибудь министр, — объявил он как-то вечером, когда к нам приехали с визитом Йофы и все мы сидели на старой деревянной веранде с новым видом, — вы смотрите на него и слышите, что он говорит, и этого вполне достаточно, чтобы понять, в руках какого ничтожества мы находимся. Но я — я смотрю еще кое на что, я смотрю на тех типов, которые протискиваются в кадр, стоят сзади и высовывают свои рожи. Даже когда происходит теракт, ты и тогда видишь, как они высовываются… Так я говорю себе: с такими людьми, с этим дерьмом, с ними не построишь государство. С этими тупыми глазами не построишь промышленность. С ними не выстоишь войну.

И когда никто не отозвался, сказал:

— Конечно, я тоже хочу видеть сыновей Израиля такими, как у царя Соломона, — сидит каждый под своим виноградником{55} и ест. Но раньше знали также, кто чего-то стоит, а кто просто дерьмо. А сегодня каждый здесь чувствует себя главой правительства, и каждая пешка требует к себе уважения, и все они нам — друзья-товарищи.

— Кто это каждый? — спросил Габриэль. — И кто это, уточни, пожалуйста, мы и они?

— Ты прекрасно знаешь, кого я имею в виду, — разозлился Арон. — Я уже вам говорил, да если бы и не говорил, вы и сами знаете. И такие люди, как ты, извини меня, даже хотя ты в полном порядке и был большой вояка в армии, но когда я был молодым, такие люди, как ты, не расхаживали на людях, и уж тем более не в такой одежде. Не мешает и поскромнее себя вести, если нужно.

Габриэль улыбается. Его длинные сильные, как у Апупы в молодости, руки вдруг протягиваются, хватают Жениха и обнимают его:

— Если ты еще продолжишь в таком же духе, я тебя поцелую в губы. Тогда берегись.

И на этом мы обычно заканчиваем и расходимся — каждый в свою палатку, свой барак или свой дом, — кроме того единственного раза, когда из темноты внезапно появилась высокая тень, поднялась по четырем ступеням и вступила в круг света на веранде — моя мать, суровая и справедливая, «через полтора часа после фруктов», и к тому же вдруг произносящая:

— Пора тебе заткнуться, Арон.

Воцарилось молчание. Жених побледнел. Его смуглая кожа стала цвета зимней лужи. Челюсть отвалилась — как из-за услышанной фразы, так и из-за того, кто ее произнес: Хана Йофе, которая никогда не сказала о нем дурного слова, если дело не касалось питания. Ведь они оба были людьми принципов, а такие люди обязаны помогать друг другу, а не ссориться и обвинять.

— Но почему?! — простонал он. — Что я такого неправильного сказал?!

— Я тебе скажу, что неправильно, — сказала мама, приближаясь. — Неправильно здесь то, что даже самое ужасное, что происходит сегодня в государстве, не идет в сравнение с тем ужасом, который ты с моим отцом устроили Пнине. И то, что раньше вы увивались вокруг нее, и прославляли ее, и хвалили ее, и каждый день только — Пнина да Пнина, и самая красивая, и самая умная, и самая удачная, — а потом взяли и убили ее. Уж лучше то, что вы сделали мне, когда насмехались надо мной с самого начала.

— А разве я сейчас не забочусь о ней? — взорвался Жених. — Что, у нее нет дома или не хватает еды? И что, Габриэль выброшен на улицу? А вы все — разве вы не получали все эти годы свои деньги по уговору?

— Уж лучше бы ты выбросил его на улицу, лучше бы он вообще не родился! Ему же было бы лучше!

— Я все слышу, — провозгласил сам предмет разговора, — и я согласен с каждым словом!

Но моя мать не обращала на него внимания. Ее гнев уже питал себя сам. Из-под навеса соломенной шляпы, сквозь волокна клетчатки, из-за гор салата и бессчетных жевков вышла вдруг наружу настоящая Хана Йофе. Не та толстенькая и веселая узница, которую представляла себе Рахель, а хищница с длинными клыками и звериным голодом по мясу, которую мать заточила в своем теле.

— Ты и он! — Она ткнула в сторону спутанной седой бороды в инкубаторе. — Он — своей тупостью и грубостью, ты — своим рабским послушанием!

— Это ты читаешь мне мораль? — возмутился Жених. — Как будто мы не видели, как ты вела себя со своим мужем! Что удивительного, что он умер в таком молодом возрасте? Что удивительного, что он крутил с другими женщинами?

Моя мать — старуха сильная и быстрая, ее пронзительный взгляд и прямое тело говорят о силе и о здоровье. Но даже великий доктор Джексон не сделал бы того, что она сделала сейчас. Двумя широкими шагами она достигла Арона и, не успел никто понять, что происходит, схватила его и укусила в затылок. Он закричал от боли, но прежде, чем мы сдвинулись с места, она уже оттолкнула его:

— Ты купил ее за деньги! И не тебе читать мне мораль о браке и любви.

И вдруг ее покинули силы. Она опустилась на стул и стала плакать:

— Мордехай, Мордехай, Мордехай… — таким плачем, каким не плакала никогда или, может, и плакала, но не на глазах у сына. И я закрываю глаза — глаза ее сына — и смотрю на нее. Не всегда за правотой скрывается боль, но, когда она там, за стенами непогрешимости, это боль горькая и большая. Никакая повязка не излечит ее, и слюна не разложит, и клизма не высвободит. А от своей матери я поворачиваю фонтанеллу к двум моим близнецам, ее внучке и внуку — одна в своем кабаке, другой на своем лежаке, — и к «Священному отряду» Габриэля, и к самому Габриэлю, и к Юбер-аллес, и к ее дочери Аделаид, и я льщу себя надеждой, что, может быть, где-нибудь, в другом городе, на другой планете, у другой звезды, есть другие Йофы, которые живут в ином «Дворе Йофе», каждый под своим виноградником и под своей смоковницей, едят, и пьют, и радуются, и женятся, и учатся, и рожают детей, потому что кто-то же должен продолжить имя Йофе, а мы, Йофы из нашего «Двора Йофе» — одна заживо погребена в своем доме, другой в своей яме, та под своим пуховиком, а тот в своей палатке, — не что иное, как тупик, закоулок без выхода.

А Рахель, когда я поделился с ней этим, засмеялась:

— Это и всё, что от нас осталось: мертвый, сирота, педик и вдова.

* * *

Фигура скрипача — как правило, рядом с Амумой — уже стала частью нашего постоянного пейзажа. Но в то время как Йофы полагают еще, что речь идет о затянувшемся визите, в деревне уже поняли, что он вообще не намерен возвращаться в Тель-Авив. Через несколько недель после смерти жены он снял себе комнату у одного из «шустеров» и начал учить музыке в кружках, которые организовал в Кирьят-Амале и Нахалале, а раз в неделю ездил еще в Кфар-Иехезкель и Эйн-Харод, но все это он делал лишь для того, чтобы обеспечить себе пропитание и скромную крышу над головой. Главным его делом было сидеть с Амумой на веранде и следить за ее мужем.

История с давним уговором между двумя парами не была секретом, и все Йофы — кроме Апупы — понимали, что происходит. Но дальше всех зашла моя мать, когда увидела однажды Гирша Ландау, который сидел, по своему обыкновению, на деревянных ступенях веранды и наслаждался тремя ядами одновременно — четвертью палки колбасы, сигаретами «Суперфайн» и рюмкой шнапса, налитой ему Ароном. Она знала, что вслед за этим аккордом: «колбаса-сигарета-алкоголь» — настанет и очередь последней отравы в виде чашки кофе с двумя размоченными в ней «кошачьими язычками», — и встав над Гиршем, громко сказала, что если он будет продолжать в том же духе, то не видать ему Амумы, как своих ушей, потому что он умрет раньше, чем она и чем сам Апупа.

Как и многие другие музыканты, Гирш Ландау был человеком нетерпеливым. Мать уже не впервые осуждала его привычки, и обычно он отвечал ей одной и той же бесившей ее фразой: «Между прочим, Гитлер тоже был вегетарианцем, ты забыла, Ханеле?» — а то и вообще выдвигал предположение, что, употребляй Гитлер мясо, «вся история, возможно, пошла бы иначе и к лучшему». Но на этот раз скрипач не рассердился и не обиделся.

— Хана, — сказал он, — я же знаю тебя ребенком и даже рассказывал разные истории тебе и твоей сестре-близняшке-красавице. Так что если ты не возражаешь, я расскажу тебе еще одну небольшую историю.

— О чем? — спросила мама, слегка нахмурившись из-за упоминания «сестры-близняшки-красавицы».

— Как раз о том, что ты любишь, — сказал Гирш. — О здоровье, о долголетии и о правильном питании. Иди сюда, — он подвинул свое маленькое тело, — садись рядом. Слушать истории — это все равно что кушать и как что-то еще, что тоже нездорово делать стоя.

У нас в местечке, — начал он, — были два брата-близнеца. Не Йофы, но близнецы иногда рождаются и в других семьях. Один, его звали Эфраим, выкуривал сорок сигарет в день, каждый вечер съедал буханку хлеба — белого, конечно, — с маслом и с колбасой и, чтобы сердце не заросло жиром, выпивал под это пол-литра водки, а когда кончал есть, шел — извини меня — к проститутке. Но кто лучше тебя понимает… такое чревоугодие, такая распущенность… в конце концов приходит время расплачиваться… И действительно, когда этому Эфраиму было сто пять лет, он поехал судьей на соревнование по пиву, по дороге поезд сошел с путей, и он погиб на месте. Но зато его брат-близнец, который никогда не курил, никогда не пил и никогда не касался мяса: ни мяса в тарелке, ни мяса — «извини и пожалуйста» — женщины, в возрасте четырех месяцев умер от воспаления легких.

— Ну, и о чем это говорит? — Мама раздраженно поднялась.

— О том, что вегетарианство — это очень хорошо для кишечника, но люди — у них есть не только кишечник, у них есть еще ум, и сердце, и еще несколько органов, и есть у них также муж, и жена, и дети, и работа, и есть у них также желания и память, добрые побуждения и злые побуждения — и для всего этого иногда нужен хороший кусок мяса, а главное, Хана, нужно успокоиться.

* * *

Время шло. Настоящее отступало, а может, наоборот, надвигалось — «Это зависит, — объяснил нам как-то в классе Элиезер, — от того, где вы себя располагаете — едущими в поезде или стоящими на платформе». Дни проходили и исчезали, словно длинная, плывущая в одну сторону череда красных звонков — восходов, закатов и сезонов, — и становились «теми», овеянными легендарной славой, «временами», когда «все помогали друг другу», и «все уважали друг друга», и «все знали друг друга в лицо и по имени», — и иногда, под видом дружеского похлопывания по плечу, скрипач осмеливался протянуть робкую руку и коснуться тела Апупы, чтобы найти и в нем следы времени, оценить, насколько еще упруга и живуча эта плоть. Но уж эти прикосновения Апупа наконец понял. Ибо в отличие от «Планов», слишком сложных для куриности его мозга, и осторожных расспросов, слишком утонченных для его толстой кожи, испытующие прикосновения Гирша не так уж отличались от того, как он сам, Апупа, прощупывал зрелость сливы или состояние коровьего вымени или колена.

Он позвал Жениха и велел ему поговорить с Гиршем.

— Пусть он перестанет меня щупать. Скажи ему прямо: Давид Йофе умрет после тебя, незачем тебе тут ждать!

Но Жених взбунтовался:

— Это не мой с тобой уговор, — сказал он. — Это твой уговор с ним.

То был первый раз, что Арон осмелился ослушаться тестя, и Апупа уже начал обдумывать, не прогнать ли скрипача вообще. Но пока все были заняты предсказаниями и предположениями, сама Амума неожиданно исчезла из дому, и тогда все бросились ее искать. Были бы у каких-нибудь других Йофов такие же открытые фонтанеллы, как у меня, они смогли бы с их помощью угадать не только место ее укрытия, но и ее близкую кончину. Но я и это предсказание своей фонтанеллы держал про себя, зная, что бабушка не хочет, чтобы ее нашли.

Помогать в поисках прибыли Йофы со всей Страны. Они прочесали дворы, вышли в поля, обыскали все сады и апельсиновые рощи, мобилизовали мужа Наифы и всех его братьев-следопытов, которые прошли по всем оврагам меж холмов — и, нигде ее не найдя, высказали предположение, что, возможно, она ушла в Вальдхайм, в дом семьи Рейнгардтов. Этот добротный хуторской дом, сегодня уже умирающее строение, тогда еще стоял прочно. Его жилое крыло служило хранилищем для семян и зерна, коровник превратили в столярную мастерскую, былое помещение для рабочих — в склады.

Апупа не ждал ни минуты. Как и за годы до того, он снова раскрывал бешеными ударами двери, вламывался в те же подвалы и кладовки через те же самые входы, звал ее теми же громовыми криками, прокладывал себе дорогу среди мусора, хлама, рабочих, мешков с опилками, бочек и сетей паутины, взлетал на второй этаж — черно-белые плитки проглядывали там из-под куч зерна, — заглядывал во все уголки, где мать может искать воспоминание о своей дочери.

Сойки взвились крикливой стаей. Испуганно замычали коровы в соседнем коровнике. Прибежал было секретарь мошава, требуя объяснить, «что здесь происходит», но две половины Апупиных братьев, сопровождавшие Апупу вместе с небольшой группой своих потомков, перегородили секретарю дорогу, окружили и не дали пройти.

— Мы сейчас уйдем… — успокаивали они его. — Вы не волнуйтесь… всё будет в порядке… мы ничего не возьмем… дайте ему только поискать…

Голоса у них был мягкие, почти умоляющие, но руки сильные и твердые. Тем временем подошли еще люди, и я испугался, потому что вдруг, среди бела дня, послышались крики: «Мама… мама…» — такие ясные, такого очевидного происхождения, что вполне внятно объясняли — даже тем, кто этому внять не хотел, — откуда в последние годы доносились такие же призывы по ночам, — но Амумы не было нигде, и Апупа, отчаявшись, умолк.

А когда все вернулись во «Двор Йофе», закрыли за собой двойные ворота и встали беспомощным кружком, не зная, что делать дальше, в доме Арона и Пнины вдруг открылись ставни, и в окне возникла Пнина — белая, чистая, залитая светом, — и выкрикнула то, что я все это время знал и скрывал:

— Идиоты! Она лежит в бараке!

Амуму — «упавшую с крыши птицу», маленькую и дрожащую, — нашли в бараке, под кучей старых английских военных одеял. Все вдруг увидели, как она исхудала. Раньше никто этого не замечал, потому что от природы она была тонкокостной, а к старости годы не отложились в ней складками и слоями жира, а превратились в гнев и воспоминания. Но теперь она из просто тонкой стала тощей, почти высохшей, и светилась той худобой грызущего себя изнутри тела, которую нельзя не заметить и в природе которой невозможно ошибиться.

Рахель сразу поняла, что происходит, и ее охватил ужас.

— Что ты здесь делаешь, мама? — закричала она. — Ты больна! Посмотри, как ты выглядишь! Немедленно вёрнись домой и ложись в кровать…

Но Амума улыбнулась и сказала, чтобы ее оставили в покое, что свои последние дни она хочет провести с Батией.

— Какие последние дни? О чем ты говоришь? Как ты можешь лежать здесь, среди этого мусора и грязи?

Но Амума сказала:

— У меня в животе растет что-то плохое. Я умираю.

И тогда Гирш Ландау, который хотел было произнести это про себя, выкрикнул вдруг вслух:

— Но у нас есть уговор! Сара умерла, теперь его очередь!

Йофы удивленно повернулись к нему. Маленький, худенький человечек, тонкий, но сильный указательный палец направлен на Апупу и требует своего. Все испугались, что сейчас Апупа вышвырнет его из окна, как плохо приготовленную селедку, и Арон уже приготовился вмешаться. Ведь, с одной стороны, он сын скрипача, а с другой стороны — дедушкин пес. На чьей стороне он окажется?

Но Апупа улыбнулся странной улыбкой, вошел в барак, нагнулся, протянул свои длинные руки и начал собирать с пола собравшийся там хлам — тряпки, прутья, трубы, поломанную мебель, — а мне и Габриэлю велел привезти телегу.

Мусор был погружен и увезен, Жених поставил огромную кастрюлю с водой на одну из оставшихся у него старых сварочных горелок, полубратья Апупы уложили Амуму в кровать на веранде и вернулись, вооруженные швабрами и вениками. Гирш тоже принес совки и тряпки, и за несколько часов эти пятеро дочиста выдраили весь барак кипятком с мылом, побелили стены, поменяли рамы и забили новыми досками старый пролом, через который Юбер-аллес убежала к немцам.

Амуму томила и мучила вся эта суета.

— Хватит, хватит, не надо больше убирать, всё уже хорошо, — просила она. А потом, словно самой себе: — Ведь и времени уже не осталось, дайте мне только чуточку отдохнуть здесь… — И в конце, уже никому: — Здесь у нас всё началось, и здесь продолжалось, и здесь пусть закончится, вот, и так мне хорошо…

Прошло еще несколько месяцев, в течение которых она то уходила, то возвращалась [поднималась и ложилась], качалась между страной живых и страной мертвых, вздувая и прокалывая радужные пузыри надежды, и Апупа впервые в жизни познал вкус беспомощности и отчаяния.

— Всю свою жизнь он стоял, как богатырь, — сказала Рахель, — и за всю его жизнь не нашлось героя, который осмелился бы вступить с ним в единоборство.

И вот сейчас его жена раскрутила пращу{56} и швырнула в него камень своей мести — «прямо в голову, которая всегда была у него самой слабой точкой».

Жених установил носилки на их прежнее место в «пауэр-вагоне» и добавил к ним кислородный баллон, а также приборы и провода, которые были там в те времена, когда «пауэр-вагон» был армейской санитарной машиной. Он даже проверил старую сирену, и в те дни, когда Амуме становилось совсем худо, спал не раздеваясь, и все его существо наполнялось важностью, свойственной должностным лицам и полезным людям. Но каждый раз, когда Амума теряла сознание, и ее дочери кричали: «Арон, скорее…» — и он уже заводил было «пауэр-вагон», чтобы помчать ее в больницу, Апупа прибегал из любого места, где его заставал этот крик, и вставал стеной у ее кровати, заслоняя Амуму столбами ног, широко раскинутыми руками и разметавшейся бородой:

— Оставьте ее в покое! Я не позволю втыкать в нее трубки! — А иногда: — Отстаньте от нее, она еще не умерла. А если умрет, то умрет, как она хочет, в своей кровати.

И именно так она действительно умерла, и я хорошо помню ее похороны. Я впервые почувствовал себя тогда внутри большой семейной истории, того сорта, о которых раньше узнавал только на слух. Йофы съехались со всей Страны. В коротких штанах, в длинных брюках, в ботинках и сандалиях, в синей рабочей одежде, выходя в строгих деловых костюмах из роскошных автомобилей, вытекая черным потоком капот[113] из арендованного иерусалимского автобуса, в белых траурных одеяниях и в военной форме.

— «И этот к тебе пришел, и тот к тебе пожаловал», — разглядывала Рахель никогда дотоле не виденных двоюродных братьев и сестер с их сыновьями и дочерьми, женами и мужьями. Земля дрожала под их ногами, они кричали: «Не так!» — на ворота, открывавшиеся наоборот, просили еще лимона, жаловались на температуру супа и ломали капающие краны.

Я спросил Рахель, приедет ли на похороны Батия, потому что хотел ее увидеть.

— Батия не приедет, — сказала она. — Австралия далеко, а обида велика, и кто-то должен попросить прощения.

Семья выросла. Уже не все «знали всех в лицо и по имени». Но йофианская традиция сохранилась: звучали прежние семейные выражения, шел обмен новыми, и различные версии сравнивались, сталкивались, утверждались и низвергались. Обнаруживались новые пары людей, похожих друг на друга, как близнецы, — сам я, кстати, никогда не находил себе такого близнеца или близняшки, — и все ощущали волнение, когда они выходили — каждый из круга своей семьи — и шли навстречу друг другу, поразительно согласованными шагами и одинаково наклонив голову, а потом останавливались — удивленное лицо против похожего — и улыбались.

И все пересказывали друг другу историю Амуминой смерти — так, будто она произошла годы назад, а не вчера. Как давным-давно, в тот далекий день, когда бабушка умирала, Апупа стоял с нею рядом, только он и только она, они вдвоем, одни, на том холме, где в начале времен она сказала ему «Здесь!» — и как утром того же дня — помните? — она попросила, чтобы ее вынесли из барака и положили на деревянной веранде, и «ты помнишь, Юдит», как никто тогда не встревожился, потому что то был не первый раз, когда она хотела «лежать так, чтобы видеть всё вокруг». И как ее уложили там, и она уснула, и Апупа, все тело которого вдруг стало как сплошная мягкая фонтанелла, но мозг еще не понял дрожи и гула, которые она издавала, примчался, словно безумный, с поля, одним прыжком перепрыгнул все четыре ступеньки и стал возле нее так, чтобы телом заслонить ее от солнца, которое в тот день пылало и сверкало с особой силой.

Он стоял один, пока вся наша семья наслаждалась йофианской послеобеденной дрёмой, и во всем Дворе не спал только он на своем посту, да еще я, потому что за минуту до того меня разбудил шум, внезапно заполнивший мой череп, — необычный шум, похожий на хлопанье больших возвещающих крыльев. Я вскочил и бросился во двор. Но не к ней, не к Амуме я побежал, а к своей матери, которая тоже дремала, как и все, хлеб, тхина[114] и несколько паровых картофелин мирно переваривались в ее желудке, но когда я закричал: «Мама, твоя мама умерла», она тут же вскочила, не спросила, откуда я знаю, и даже не упрекнула в том, что я помешал процессу ее вторичного пищеварения. Ее губы задрожали. Она согнулась, и ее спина, всегда такая прямая, так и осталась согнутой. Я впервые увидел тогда, как моя мать ищет, на что опереться, и уже шагнул было к ней, чтобы она оперлась на меня, но мама выпрямилась, выбежала из дома и вместо дома родителей побрела, спотыкаясь, к своему огороду, добралась до пугала в конце грядки, оперлась на него и начала плакать.

Я вернулся во двор, постучал в дверь Рахели, а потом в окно спальни Пнины и Жениха и громко крикнул: «Амума умерла!»

Арон вышел и спросил:

— Откуда ты знаешь?

— Скажи Пнине, — сказал я, — а потом Апупе, и твоему отцу, и всем остальным.

— Но Апупа стоит возле нее, — сказал Арон.

— Он стоит возле, но он не знает.

— И когда я подошел к нему, — рассказывал Жених в тот вечер, когда съехалась вся Семья (как рассказывал и на поминовениях во все последующие годы), — когда я подошел к нему и сказал ему: «Давид, она умерла, Давид, она умерла, хватит делать ей тень, уже не надо», он был ошеломлен: «Как это умерла? Минуту назад она открыла глаза, и посмотрела на меня, и сказала мне шалом».

А потом все сидевшие за нашими столами кончили вспоминать, и сравнивать, и спорить, и знакомиться, и в мисках с угощением уже не осталось пирожков и овощей, и у нас больше не было кубиков сыра, и опустели кувшины лимонада, и только кастрюли «очень здорового» квакера Ханы и миски «таки-да хорошей» рыбы Рахели остались нетронутыми за отсутствием желающих, и тогда встали «двое похожих, как близнецы», — один из Герцлии, другой из Иерусалима, пока еще безбородые, но оба рыжие и большие, — подошли к гробу и слегка приподняли его в ожидании указаний. Положить ее на повозку? Погрузить в «пауэр-вагон»? Понести на плечах? Перенести на железные козлы, поставленные Ароном на деревянной веранде, на открытом воздухе?

Воцарилась тишина. Всем было ясно, что сейчас произойдет. Не всякое предсказание требует открытой фонтанеллы. Иногда достаточно знания семейных историй, чтобы предвидеть продолжение. Никто не был удивлен, когда к носилкам приблизился Апупа, наискосок через плечо перевязанный широким голубым ремнем грузчиков. Некоторые узнали этот ремень, потому что видели его, другие о нем слышали, но все знали, что это тот ремень, которым он обвязал и водрузил на спину купленный для нее «Бехштейн» — пианино, которое стояло в стороне и молчало, потому что «в этом доме больше не будет звучать музыка», — молчало тогда, когда оно появилось, и молчало сейчас, когда она исчезла, и, в сущности, не переставало молчать еще несколько лет, пока Габриэль не освободился из армии, вернулся домой со своим «Священным отрядом», и со своим цветным вигвамом, и со своим Знаком отличия — и начал устраивать гулянки. Дедушка тогда уже съежился и усох, стал нынешним маленьким и мерзнущим старичком и лежал в старом инкубаторе, в котором когда-то растил своего Цыпленка. А они, Цыпленок и его друзья, наполнили воздух яркими цветами одежд, музыкой, дивными ароматами духов и супов, которые пылали так, что трижды изгибали ложки. Но Апупа, маленький и уже глухой, не протестовал и даже соглашался наслаждаться теми «французскими яствами», которые раньше всегда отказывался пробовать, и только просил, чтобы они не ставили на «Бехштейн» стаканы и тарелки, потому что от этого на лакированном дереве остаются следы, и не играли на нем, потому что «в этом доме, — так он повторял с серьезностью адвоката, читающего завещание, — больше не будет звучать музыка»! И к пианино моей жены, добавлял он уже от себя, не будут прикасаться чужие!

Но в один прекрасный день в нашем Дворе появился гость из Англии — «уж более чужого быть не может», — постучал в ворота и сказал, что пришел к Габриэлю и его товарищам. Габриэль с любопытством оглядел его, а моя мама, не выносившая товарищей Габриэля, возненавидела этого англичанина больше всех и с первого взгляда. Хотя он был вегетарианцем, как и она сама, она называла его только «лондонский гомо» и всячески демонстрировала ему свое отвращение. «Лондонский гомо», не понимавший иврита и не знавший, что «Бехштейн» запрещен для прикосновения, а дом для музыки, открыл крышку и начал перебирать клавиши с умением и большой непосредственностью. И через несколько недель, когда он вернулся к себе, Жених вдруг спросил Габриэля, кто был этот «парень, который приезжал с визитом», и Габриэль сказал: «Парень из Англии», — и, когда Жених спросил его имя, ответил: «Оскар Стивенсон, и ты не должен краснеть, Арон, старый Стивенсон послал его к нам, а не к тебе».

Апупа перенес свой ремень под гроб, скрестил его двумя одинаковыми руками, затянул и скрестил снова. Свободный конец перебросил, как это делают грузчики, через лоб и сунул кулаком за пояс. И хотя гроб не был тяжелым, застонал, выпрямляясь, так что у стоявших вокруг людей тоже вырвался стон. Он шел, как тогда, — Амума у него на спине, Гирш Ландау за ним следом, смотрит на качающийся гроб, облизывает сухие губы и молчит. За Гиршем шли Хана, Арон и Рахель, а за ними другие Йофы, разноцветные группы которых уже перемешались друг с другом, а за ними — жители деревни, десятки и сотни «шустеров», которые, несмотря на конфликты с Апупой, любили его жену и сейчас, стоя у входов в свои дворы, поджидали, пока приблизится похоронная процессия, и тогда каждый из них, в свою очередь, покидал свое место и присоединялся к людям за плывущим гробом.

Бабушка, как я уже говорил, очень похудела перед смертью и завещала нам почти невесомое тело. Но дедушка, хотя шаги его были по-прежнему широкими и устойчивыми, а дыхание спокойным, впервые почувствовал то, чего ни один человек, кроме него, не увидел, — что силы его уже не те, что раньше, в Великом Походе, когда ее дыхание вливало силы в его затылок, а ее груди вминали теплые впадины в его спине, и ее ноги охватывали его поясницу, и ее ступни упирались в стремена его рук, когда она выпрямлялась и говорила ему, куда идти.

— Здесь, Давид, — сказала Мириам, и он поднял голову и увидел кипарисы, и кактусы, и кусты туи и иглицы, и герань, и портулак, и цикламены, что окружали старые, уже заселенные могилы и новую пустую яму. Доски гроба, прямые и жесткие, давили на его спину, и, когда он хотел опустить свою ношу в могилу, и уже повернулся было спиной, и слегка согнул и расставил колени, под гвоздями его подошвы сдвинулся маленький камешек, ступня скользнула, и он вдруг потерял равновесие, покачнулся и чуть не упал.

Толпа ахнула от неожиданности и страха. Несколько длинных обезьяньих рук — потомки полубратьев, кто же еще — протянулись схватить и поддержать. Но Апупа сдвинул ногу назад, нащупал опору, напряг бедра и осторожно опустил гроб, пока его днище не коснулось земли.

Он был бледен, и капли пота блестели у него на лбу. Он знал, что всё еще сильнее любого другого мужчины в деревне, и в Долине, и во всей Стране, но отныне и дальше, так нашептывало ему его тело, он будет слабеть всё больше и больше, потому что сказано: «Ведь мы непременно умрем», и дальше: «И будем как вода, вылитая на землю»{57}, — и я бы даже заменил этот стих другим, написав: «Ибо отходит человек в вечный дом свой»{58}, — потому что именно Апупа внес в Семью фразу: «Я ушел в вечный дом ее», а также: «Ушло у меня отражение» — два красивых выражения, вызывающих зависть Рахели: «Это я должна была их придумать, а не он!»

Габриэль бросился к нему, протянул старое мягкое полотенце, которое всегда носил в кармане, и дедушка вытер им лицо. И тогда, оттолкнув нож раввина, сам порвал на себе рубашку[115] симметричным движением двух своих рук, сильных и одинаковых, — а потом сделал то, что потрясло всех его видевших и было запечатлено на нашей «Стене плача» — в анналах семейных историй: повернулся назад, подошел к Гиршу Ландау, на мгновенье испугав его и всех остальных, и сказал: «Она нас обоих надула, верно?» — обнял его, прижав к себе правой рукой, а левую подложив ему под голову, и сделал траурный надрез также на рубашке Гирша.

Из-за множества людей, и надгробных речей, и волнения, и воздействия слез на четкость зрения никто не углядел, что скрипач поспешил уйти с кладбища раньше всех провожающих. А когда мы вернулись домой, то обнаружили кастрюлю с пюре — еще горячим, которое было пропитано маслом и кефиром и заправлено нужным количеством лука. Семья Йофе открыла все окна, опустила шторы, сказала «холокалё» и уселась есть.

Загрузка...