Пнина, «Красавица Пнина», старшая дочь деда и бабушки, была первой из «четырех насмешек судьбы» — так Рахель называла трех своих сестер и себя. Ровно через три минуты после появления Пнины судьба усмехнулась вторично и родилась моя мать Хана, Пнинина близняшка, а за следующие три года появились еще два сюрприза — Батия и сама Рахель.
Мужчины типа Апупы обычно стыдятся, когда им выпадает такая необоримо невезучая череда дочерей. Стыдятся и обвиняют всех, кого только можно обвинить: своеволие Творца [своеволие судьбы], своеволие супружеской матки — только не себя. Не то — Давид Йофе. О Боге и судьбе он не задумывался, а Амуму винил только в одном: в еде, которую она варила. Что же до Пнины и Ханы, то их рождение, напротив, пробудило в нем великую гордость и страстное желание. Гордился он тем, что у него тоже родились близнецы, как это принято у всех мужчин из семейства Йофе, и эта его гордость была так велика, что он посадил в честь своих близняшек аллею кипарисов, которая спускалась от ворот «Двора Йофе» к самому подножью нашего холма и сегодня именуется Аллеей Основателей. А возникшее у него страстное желание состояло в еще более жгучем теперь стремлении побыстрее обрести потомка мужского пола — и всем, кого это удивит, я хочу сказать, что на самом деле в такой двойственности нет никакого противоречия. Вполне можно гордиться чем-то одним и одновременно еще более страстно желать чего-то прямо противоположного, и такие гордость и желание могут сосуществовать в одном и том же человеке и в одно и то же время. Одно — как постоянное ощущение радости, другое — как постоянная боль.
В деревне, понятно, послышались насмешливые голоса, и неприязнь Апупы к деревенскому люду теперь объясняли тем, что ему попросту стыдно перед соседями. Нельзя было ошибиться сильнее. Апупа чурался жителей деревни с той первой минуты, когда они потащились за ним в Долину, а что касается стыда, то он вообще никогда и ничего не стыдился: ни того, что сделал, ни того, что подумал, ни того, что породил, ни того, что хотел. Рождение четырех дочерей подряд он понял единственным доступным ему образом: видимо, что-то испортилось в его теле, том большом, точном и сильном теле, которое верно служило ему с преданностью рабочей скотины, ни разу не сказало ему «не хочу» и ни разу не сказало ему «не могу» — ни когда нужно было работать, ни когда нужно было спать, вынюхивать следы или оценивать расстояние, ни когда надо было сражаться, ни когда надо было взвалить на себя супружескую ношу. И вот надо же — как раз в том деликатном, том таинственном вопросе, где не нужны ни силы, ни усилия, ни решимость, — как раз тут оно его подвело.
Поэтому не стыд он ощущал, но беспокойство, а таких людей, как он, сам факт беспокойства пугает больше его причины — подобно тому как очень сильных людей охватывает страх, когда они вдруг чувствуют боль, или любовь, или усталость, или еще что-нибудь, что напоминает им лязг ножниц и улыбку Далилы{29}. Но в одном мы все в семье уверены: он отнюдь «не поспесил укрыть стыд в глубине дусы», как говорили о нем «нижние» Шустеры, — по той простой причине, что в душе его не было никаких глубин.
В ту пору Шустеры уже верховодили в той маленькой деревне, что разрасталась у подножья холма. В полном отличии от «Двора Йофе», слаженного и огороженного с продуманной тщательностью, эта деревня возникла как бы сама собой, без всякого плана [без всякой направляющей руки], «и росла, как сорняк, расползаясь во все возможные стороны». Этакое неряшливо разбросанное, невнятное скопление домов, в котором разве лишь большие ястребы, то и дело кружившие над ним, могли углядеть подобие чему-то законченному — ну, скажем, половинке большого круглого гумна. Не архитектор планировал его, не строительные комиссии регулировали развитие, а одни лишь эмоции жителей да строение рельефа: любовь прокладывала здесь тропки, ненависть воздвигала заборы, а склоны и канавы теснили поля. В точности как объясняла мне Рахель: «Это взаимные страхи диктовали им расстояния, это их опасения рыли подвалы, и это голод и неуверенность торопили их строить коровники». А дед, отвращение которого к соседям со временем лишь усиливалось и углублялось, в одиночку «работал — и ел — за пятерых»: пахал, и сеял, и расширял, и закрывал бетоном и трубой верхний ручей, и прокладывал границы своего двора, и обозначал их ползучими розами, кустами малины, тяжелыми телами кактусов, огромными камнями и широкими канавами. Осенью у него повсюду цвели длинные ряды Амуминого морского лука, разгораживая поля и делянки, а его заборы, которые сейчас окружают двенадцать драгоценных дунамов «Двора Йофе», не дающих покоя всем нынешним подрядчикам и посредникам, уже тогда начали постепенно расти вверх и вширь, воздвигая вдоль себя шпалеры колючих растений, пока не превратились в конце концов в нынешние могучие оборонительные валы.
— Ты что, готовишься к войне? — спросила Амума, видя, как он вызывает себе на подмогу еще и еще Йофов, роет еще и еще ямы, заливает бетон, вбивает столбы.
— Человеку нужна стена, чтобы он точно знал, что здесь его, и чтобы другие знали, что здесь его, и чтобы он мог себе делать что хочет не на виду у других и без их замечаний. А сейчас, — нагнул он каштановую гриву, — погладь меня, мама, и скажи: «Какие красивые стены».
Несколько лет спустя, когда деревне утвердили бюджет на строительство водонапорной башни, деревенский комитет начал забрасывать Апупу письмами и требованиями, напоминая, что согласно всем законам бюрократии, логики и природы эту башню нужно построить как раз на территории «Двора Йофе», потому что именно в этом дворе находится самая высокая точка деревни. Не буду вдаваться в детали последующих событий, скажу лишь, что, хотя «Двор Йофе» в ту пору уже был обнесен стенами и его большие ворота уже закрывали все входы и выходы, но все те Йофы, которые раньше приходили помочь Апупе обосноваться на холме, были немедленно призваны и поголовно мобилизованы снова, так что в результате, если подытожить всю эту историю с надлежащей краткостью, наша деревня оказалась единственным в Стране населенным пунктом, весь комитет которого два месяца находился в гипсе, а водонапорная башня была построена на самом низком, а не на самом высоком месте.
И еще одна тревога томила сердце Апупы — грыз его страх, который очень сильные мужчины всегда испытывают перед тем будущим, что расстилается по другую сторону их смерти: кто позаботится о семье? кто защитит? Ведь зятья, понятно, будут «не нашей крови», а на дочерей «нельзя положиться».
А третьим его страхом был страх перед одиночеством. Мужчина, у которого есть сын, пусть даже один-единственный, знает, что он не одинок.
— Это как солдаты в бою, — объяснял он нам с Габриэлем много лет спустя, перед тем как мы пошли в армию. — Ты полагаешься на своего товарища и знаешь, что товарищ полагается на тебя.
И я, который пошел в армию, хотя моя фонтанелла предвещала мне дурное, знал, что, несмотря на эту туманную и тяжеловесную формулировку и на все свои куриные мозги, Апупа прав. Я понял, о чем он говорит: обо всех нас, о мужчинах, о тех существах, что отлиты по одной и той же модели и с одной и той же простотой, которым по себе знакомы пути печали, и напор спермы, и жар нетерпения и которые на своем опыте испытали бурление крови, радость мышц и прочность костей.
— Мужчина, у которого есть только дочери, — сказал Апупа, — ему, конечно, грех жаловаться. От дочерей ему будет и любовь, и совет, и присмотр, и ласка, они скажут ему, что делать, и куда идти, и где остановиться, они передадут его семя дальше, «отныне и в поколениях», и подадут ему суп, горячий, как кипяток, но всё это — одни сплошные догадки и загадки. Поди знай, как такая дочь устроена, поди пойми, как она действует. Чего она вдруг смеется, насколько она любит, на что она сердится и по какой причине надулась. Что с ней происходит, когда она встает, и почему она вдруг падает на пол.
Даже мой отец, который любил женщин и чувствовал себя хорошо и спокойно в их обществе, говорил, что «женщина, конечно, существо замечательное, гениальное, чудесное, это самое великое изобретение Божье, но… — и тут он тоже вздыхал, — но она не такая, как мы, Михаэль, она очень не простое изобретение Божье».
Когда мы вели эту беседу, я был уже юношей, и отец, возможно, понял, как далеко Аня уже зашла со мной, и очень точно сформулировал для себя мое, еще смутное, ощущение — что мы с ним оба изменяем одной и той же женщине: я — моей матери, а он — своей жене, каждый по-своему, но с одинаковым гневом и по аналогичным причинам.
— Женщины — дело сложное, — сказал он, — и все они вместе, и каждая в отдельности. И у них всё не так, как у нас, когда ты знаешь, что делает каждый твой орган. У них всё работает по-разному. Бог сотворил их так, что они слышат глазами, нюхают ушами, чувствуют вкус пальцами и видят губами, и ты, с твоей дыркой в голове, может быть, даже сможешь это понять.
Мы сидели на двух камнях возле вади, вблизи того места, где Аня когда-то окунула меня в воду, вынеся из огня.
— И ты еще увидишь, Михаэль, когда ты будешь с женщиной, — вначале ты придешь в восторг, насколько продуманно устроены люди, что их тела соединяются с такой удивительной разумностью, а потом успокоишься и начнешь понимать, что это только у женщин всё построено с умом, и что только у них всё устроено разумно, и что их любовь, память, пот, страсть, мысль, кишечник — всё другое и всё загадочное. Они не только отличаются от нас, от мужчин, — они, каждая, отличаются от каждой другой, и каждая отличается от той, которой она сама была четверть часа назад.
<В другой раз он сказал, что, вопреки рассказу о создании Евы из ребра Адама, на самом деле это мужчина — орган в теле женщины, и поэтому мужчина, у которого нет женщины, — просто бессмысленный кусок мяса, а женщина, у которой нет мужчины, она, как и он, мой отец, — калека с обрубком.>
— Это интересно, но я не уверен, что ты прав, — говорю я, а отец смеется:
— Послушайте, послушайте этого опытного человека!.
— Чего стоит опыт? — отвечаю я ему. — Ведь ты же сам сказал, что они все совершенно разные.
Отец встает, потому что сейчас взойдет заря и он должен вернуться в свою могилу, встает и говорит:
— Ты знаешь, что я не такой, как твоя мать, которая всегда права. Я — совсем нет. Но ты еще увидишь, Михаэль, что в этом, разнообразия ради, я таки да.
«Ты увидишь»? Мужчине пятидесяти пяти лет, который подводит итог своей жизни, говорят «ты еще увидишь»? Но отец уже поворачивается и уходит, как он ушел и тогда. Все удивлялись: от чего он умер в таком молодом возрасте? У мамы был на это очень ясный ответ, но только я знал правду: отец умер потому, что потерял интерес. Вот он, удаляется — его спина, его плечи, его легкий шаг — и уходит опять. Возвращается к своему покою. Ведь у него еще при жизни была эта способность — витать над «Двором Йофе» и смотреть на нас оттуда. Тем более сейчас, когда он умер. «Так это у нас в семье». У меня, например, есть способность отойти в сторону и вести диалоги с самим собой. У моего двоюродного брата Габриэля есть способность исчезать под маскировочными сетями его платьев. У дяди Арона и моего сына Ури есть способность сосредоточиться и уединиться, у одного — в подземных норах, у другого — в кровати с переносным компьютером, и с книгами, и с женщиной, которая однажды придет. Но Апупа, как и его дочь Батия и моя дочь Айелет, не был одарен ни одним из этих качеств. Бурный и неистовый, защищал он себя и нас, семя его, своей тяжелой работой, криками, возведением стен, рождением детей и обозначением границ.
— Наша Амума любила быть беременной, — сказала Рахель. Сама Рахель, кстати, никогда не была беременной, но размышляла над этим так много, что родила несколько объяснений: «Во-первых, она любила быть беременной, потому что не любила терять память, а во-вторых (эти слова я просто цитирую, не понимая их смысла), потому что беременность — это для нас, для женщин, наш мужской этап, когда мы наконец-то движемся по прямой, вперед. Не крутимся, как всегда, по нашим обычным кругам, а идем прямо, от начала до конца».
Когда Пнина и Хана начали сосать грудь, Амуму охватила такая забывчивость, что она, бывало, сидела в комнате и ждала, чтобы Апупа вернулся с полей и сказал ей, кто она сама и что это за два свертка, которые только что высосали из нее память. К счастью, Апупа понял, что на такое тело, как у нее, нельзя возложить кормление двух ртов одновременно. Он пошел на бедуинскую стоянку, шатры которой раскинулись за нашими холмами, и привел Амуме оттуда кормилицу. Кормилицу звали Наифа, ей было восемнадцать лет, и она кормила своего третьего сына.
Сегодня эта былая стоянка стала большой арабской деревней, прилегающей к южному кварталу нашего маленького города. Она обеспечивает горожан магазинами, которые открыты в субботу и в праздники, лучшими во всем районе зубным и детским врачами, ночными воплями двух муэдзинов, чьи часы не согласованы друг с другом, а также вкусными овощами, похитителями автомобилей, землемерами и рабочими. А кормилица Наифа с того времени стала настоящей Йофой. Единственная настоящая Йофа из неевреев. Она знает все наши семейные выражения, воспоминания, рецепты и пароли, и хотя сама не ест нашу пищу, но варит ее лучше, чем любая другая Йофа.
Ее муж, приятель Апупы, уже умер. Ее старший сын, который вместе с ней кормил семью и со временем послал всех своих младших братьев и сестер учиться, всё еще пасет стадо. У нее две дочери-учительницы, три сына — совместные владельцы четырех грузовиков, и внук Иад, доктор наук, историк, который часто появляется на телевидении и ругает сионизм, и Наифа, приходя каждый раз на семейные праздники к Йофам, говорит, что она очень им гордится.
К появлению своей третьей девочки Амума была готова заранее: Наифа стояла в изголовье, на полу были нарисованы мелом стрелки, к посуде и шкафам были прикреплены записки с названиями, а из соседнего кибуца был привезен новый тамошний врач, доктор Халед, чтобы помогать роженице.
Апупа ждал снаружи и, когда доктор вышел и сказал ему, что родилась третья дочь, вошел, поцеловал бледную жену, которая не узнала его из-за потери крови, посмотрел на крошечную девочку, у которой кудряшки горели, как огонь, и сказал:
— Назовем ее Батия.
А потом вышел во двор, вырыл канаву между двумя лимонными деревьями и сказал Наифе, чтобы, когда кончит кормить, попросила своего мужа пойти к людям племени гаварна и принести ему от них циновки.
Спустя несколько дней, когда Амума пришла в себя и вышла во двор, она увидела, что между двумя лимонами залит бетонный пол и повешены стены из циновок, а к центральному столбу прикреплена водопроводная труба, которая всё объясняла: Апупа строил наружный душ.
— Что ты здесь строишь, Давид? — спросила она.
— Я строю себе угол, — сказал он. — Мужчине с тремя дочерьми уже нужен свой угол.
— Угол?! — Она ударила по циновке с внезапным, испугавшим Апупу гневом, незнакомым и неожиданным. — Угол?! Весь этот закрытый двор — твой угол. Все поля, весь этот дом — твой угол. Мое тело — это твой угол. Вот еще новости… угол!
Апупа, потрясенный ее вспышкой, поднял сбитую циновку с земли.
— Не такие углы, мама, — сказал он. — Просто угол для мужчины. Что тут непонятного? Место, чтобы положить в нем пару вещей, место, чтобы побриться в нем без одежды, помыться и потом стоять, и капать, и сохнуть на воздухе.
Он снова навесил циновку, поставил в этом своем углу стул, полку и маленький шкафчик, положил в него принадлежности для мытья и бритвенный прибор, установил шест для чистой одежды и вбил гвозди для грязной и для полотенец. И каждый день, возвратившись с работы, первым долгом шел теперь в свой угол, мылся в слабой струе и долго стоял и капал на ветру, пока тело его высыхало, а потом шел, чистый и веселый, ужинать с женой и дочерьми — с Пниной, которая еще не выказывала никаких признаков будущей красоты, с Ханой, которая в свои два года еще не была вегетарианкой, но уже имела принципы, и с малышкой Батией, которая из-под свода груди своей кормилицы глядела на отца золотисто-зелеными, смешливыми, возбуждающими глазами и пленила его сердце.
Своей первой улыбкой Жених, как рассказывают, улыбнулся не отцу или матери, а большим часам на стене. Когда он плакал, Сара предлагала ему грудь, давала соску, тряпку, бутылку, погремушку, куклу — но его ничего не успокаивало. Он орал часами, и Гирш Ландау, который начал в те дни играть в оркестре и приносить домой немного больше денег, убегал из дому с криком: «Этот ребенок погубит мой слух!»
Через несколько дней в доме Ландау появился один из соседей — пожаловаться на вопли и плач. Он глянул на младенца, который к тому времени уже посинел, на игрушки, разбросанные вокруг колыбельки, и сказал:
— Извините меня, что я вмешиваюсь, госпожа Ландау, но по лицу вашего ребенка я вижу, что это мальчик серьезный. Почему вы даете ему играть с глупостями?
Сосед был сантехник, а заодно чинил примусы и керосиновые лампы, и не успела Сара открыть рот — она впервые в жизни получила совет, вместо того чтобы дать его самой, — как сантехник вытащил из кармана своего комбинезона маленький шведский ключ, слегка поиграл им перед глазами ребенка, и тот с поразительной точностью протянул руку, схватил ключ и умолк, будто его плач потушили выключателем. Сара Ландау была большой специалисткой по коллекционированию родственников и правилам вежливости, а также по удалению пятен и переработке пищевых отходов, но тут она поняла, что ей еще многому нужно учиться, хотя и не поняла, что в этот самый момент на ее глазах решилась судьба ее сына и в каком-то смысле — также судьба его отца и ее самой.
А сосед тем временем спустился в свою мастерскую и вернулся, неся старые рабочие инструменты, испорченные краны, трубки с резьбой на конце и тому подобные игрушки для серьезных детей. Он притупил и сгладил каждый острый конец, который мог бы поранить или порезать, Сара ошпарила подарки кипятком, как того требуют религиозные правила, помыла и «чисто-начисто» высушила все эти железяки, и после этого на семью Ландау снизошли тишина и покой. Маленький Арон играл ключами и клещами, бил молотками по деревянным доскам и через короткое время уже соединял отрезки труб и привинчивал к ним краны такими опытными и умными пальцами, что Сара начала верить в переселение душ и даже искать в старых газетах, не умер ли полгода назад где-нибудь поблизости какой-нибудь слесарь или сантехник.
Раз в несколько дней сосед навещал их, спрашивал: «Ну, как поживает наш маленький инженер? Вода из кранов уже течет?» — и протягивал малышу новые подарки. Арон больше не плакал, его мать была счастлива, и единственным недовольным был Гирш, потому что с воцарением тишины и покоя у него уже не было повода уходить каждый день из дома.
Когда Арон немного подрос и начал ползать, он расширил круг своих исследований на все домашние приборы, инструменты и механизмы. Его любопытство разбивало тарелки, срывало занавеси, калечило замки. «Но вершиной всего была его попытка натянуть струны отцовской скрипки с помощью плоскогубцев, полученных на первый день рождения».
«Они закрыли его в детском загончике, но он, не долго думая, нашел, как открыть засов и выйти». А когда на загончик навесили замок, он вскрыл его английской булавкой от своих пеленок, выполз на кухню, и через несколько минут его мать уже бежала за ним вдоль дорожки из разобранных деталей мясорубки и нашла сына на улице, где он лежал в луже черного моторного масла под припаркованной машиной. «Даже ей, со всеми ее познаниями и опытом в деле удаления пятен, не удалось его отчистить, — сказала Рахель и улыбнулась. — И с тех пор он такой темный».
Все эти рассказы этиологического свойства регулярно прибывали во «Двор Йофе», вложенные в конверты, которые доставлял слепой арабский почтальон на своей полосатой болотной ослице. Но вот однажды послышался вдали тяжелый шум и на горизонте появился движимый паром огромный трактор на железных зубчатых колесах. Он медленно полз по прямой в нашу сторону и через несколько дней исчез. Когда оставленные им клубы дыма и пара рассеялись окончательно, выяснилось, что этот шумный трактор проложил дорожную трассу, а еще через две недели он вернулся снова, на этот раз волоча за собой огромный бетонный каток. Затрамбовал, засыпал измельченным базальтом, уплотнил и исчез насовсем.
Маленький, дряхлый, дребезжащий автобус начал навещать нашу деревню. Летом — раз в два дня, зимой — только после конца дождей, как минимум спустя неделю. Правда, дедушка говорил, что на своей лошади да по скрытым болотным тропам он запросто обгонит любую машину, идущую по новой дороге, но это было не более чем хвастовство. Автобус приезжал и уезжал, возил людей и пакеты и однажды выплюнул из себя Сару и Гирша Ландау, которых Амума и Апупа не видели уже многие-многие годы. Сара спросила маленького мальчика, где тут «Двор Йофе», и тот сказал ей «на версине» и указал на вершину холма.
— Как тебя зовут? — спросила она.
— Сломо, — ответил он.
Сара взяла его за подбородок, показала ему, как выдыхают воздух между зубами для буквы «ша» и куда ставят челюсть и язык для буквы «эс», и «это был единственный в истории Шустер, который потом говорил, не шепелявя».
Супруги Ландау взобрались на холм по кипарисовой аллее в честь Пнины и Ханы, и несколько минут барабанили по большим воротам, пока бабушка не услышала их и не открыла. Улыбка счастья и радостной неожиданности озарила ее лицо. У нашего Апупы не было потребности в гостях, ему было достаточно своей работы, своего двора, своего угла и своей любви к жене. Но Амума нуждалась в звуках, и в словах, и в других лицах и в душе уже понимала, что Апупины стены — не только крепость и дворец, но также тюрьма и монастырь.
Скрипач не изменился. Тело его осталось худым и высохшим, нос всё тем же горбатым крючком нависал над тонкими губами, только движения стали немного более нервными, но глаза были такими же голодными и жадными, как в те дни, когда он шел следом за Амумой, а она сидела на мужниной спине. Зато Сара Ландау растолстела. У нее все еще были высокие и веселые бедра, и та же толстая верхняя губа, и прежняя хитрая улыбка, но талия уже потерялась в слое жира, и мясистая подушечка до времени вспухла у основания затылка. Две новые нитки бус висели на ее шее, тоже из тех таинственных, прозрачно-золотистых камней, которые муж неизвестно откуда время от времени добывал для нее.
— Мы приехали посмотреть на невесту, — сказала она.
С болью и радостью увидел Гирш, что Амума, сама того не зная, очень похорошела. Маленькая она была и тонкая, как и раньше, но работа и дочери влили в нее силы, а такие силы, подсказало ему сердце, это украшение для женщины.
Сара и Гирш поглядели на Пнину и Хану, и Гирш сказал, что они не приняли в расчет, что будущая невеста может оказаться одной из двух близняшек.
— Эта выглядит намного более удачной, — указала Сара на Пнину.
— А чего не хватает Ханеле? — рассердилась Мириам, не сознавая, что этими словами она вводит новое и важное выражение в семейный лексикон.
— Уговор есть уговор, — сказала Сара, — а Пнина родилась первой.
К вечеру Апупа вернулся с полей, и после того, как он помылся в своем углу, они сели вчетвером за стол, начали есть и рассказывать друг другу были и небылицы, проверяя — без лишних слов, в основном взглядами и ударами пульса — достоверность воспоминаний и действенность соглашений.
— А где жених? — спросил Апупа. — Почему вы его не привезли?
Скрипач усмехнулся и сказал, что мальчик мог за время поездки разобрать автобус. Сара запротестовала:
— Что за глупости ты говоришь, Гирш! Ребенок еще мал, а дорога тяжелая!
— У кого же вы его оставили? — спросила Амума.
— У соседа.
Гирш машинально отодвинул чашку Апупы от края стола и произнес свое прежнее предупреждение: «Чашка в опасности». Обе женщины засмеялись, но в душе Апупы пробудилась тревога. Ему показалось, что Сара и Гирш скрывают от них своего сына — может быть, из желания утаить какой-нибудь порок или дефект, — и когда Гирш вытащил бутылку вина, он отказался выпить. Но когда Амума попросила Гирша сыграть, Апупа слушал, как тогда, во время Великого Похода, наклонив свою большую голову и напоминая льва, который силится разгадать какую-то загадку.
Смычок скрипача взлетал и опускался, его губы улыбались, полоска «кошачьих язычков» растворялась на языке. С той давней ночи, когда Апупа сунул ему руку в знак их уговора, сердце его не затихало. Предсердия пульсировали в такт вариантам: «Если в одной семье… а если в другой семье… тогда этот… или на этой…» — а желудочки вытацовывали надежду, по если кто-то и умрет, то это будут Сара и Давид, и тогда Амума будет принадлежать ему.
В душе Сары Ландау, которая отлично понимала, о чем размышляет сейчас ее муж, бушевали свои, но сходные надежды. Давид Йофе не понимал ничего. А Мириам Йофе, сама наивность, — радовалась. И не только она, весь поселок радовался приезду четы Ландау: вечерние звуки скрипки с воздушной легкостью одолели все стены и заборы и поплыли вниз, скользя по склону холма, а назавтра, когда Амума и Сара спустились в деревенский магазин, гостья начала стрелять во все стороны замечательными советами, которые экономили хозяйкам деньги и облегчали им работу во дворе, в постели и на кухне. У Сары были острый язык и масса смешных и острых рассказиков, которые веселили угрюмых и усталых деревенских женщин, и еще годы спустя в деревне говорили, что это от нее, от своей матери, Жених унаследовал свои небывалые технические способности, а наш ветеринар даже использовал его в качестве иллюстрации интересного принципа «диагонального наследования» — когда бык наследует качество своего семени не от отца, а как раз от матери, а корова, напротив, наследует надой и качество молока не от матери, а от отца.
Гирш и Сара со своей стороны с удовольствием ели в деревне то, чего у них не было в городе: яйца прямо из-под курицы, творог прямо от коровы, фрукты и овощи прямо с дерева и с грядки. Все это приносили Саре деревенские женщины, собиравшиеся на встречи с ней в доме Шустера. Она обучала их всем секретам «хорошей домашней хозяйки» — экономии, эффективности, притворству, тому, как вывести пятна от грязи или от повидла, от масла или от крови и как повторно использовать то, что «вы наверняка выбрасываете, дорогие подруги», и объясняла им все скромные ухищрения бедности, и смешивала для них мази из лимона и пепла для чистки кастрюль и сковородок, а под конец провозгласила: «А главное, дорогие подруги, запомните — и в деревне надо сохранять женский облик!»
В следующие свои посещения она привезла своим поклонницам книги и журналы, которые были посвящены не семенам и плугам, а другим, но ничуть не менее важным и насущным сторонам жизни, а также разным маленьким и секретным нуждам, которыми «хорошая домашняя хозяйка» воздает себе за свой тяжкий труд, и «всяким люксусам», которые в деревне трудно было достать и даже запрещалось называть, — вроде привозной косметики, тонкого белья, специальной соли для отбеливания зубов, поддельных украшений. Но вершины славы она достигла, когда посоветовала Шустерам развесить в комнате их богобоязненного деда зеркала, чтобы у него наконец образовался миньян и он перестал бы молиться один за десятерых и тревожить соседей и коров своими нескончаемыми завываниями.
С точки зрения Апупы, всё это было нарушением установленных правил и границ. Несколько раз он с тревогой замечал, что ворота его двора не закрыты наглухо, и, проверив однажды, что происходит за ними, обнаружил, что ноги Сары Ландау и ее деревенских поклонниц уже протоптали запретную тропу между вершиной холма и домами деревни. Кровь его вскипела. Но еще вреднее оказалась скрипка Гирша. Вначале жители деревни открыли ей окна своих домов, потом стали выходить наружу, а затем начали взбираться на вершину холма и стояли там, за стенами «Двора Йофе», уши торчком, шеи вытянуты, пока наконец Амума не поднялась с криком: «Так больше нельзя!» — и открыла большие ворота.
Жители деревни толпились у входа. Поначалу они таращились, робко и с любопытством, точно вассалы-арендаторы у входа во дворец своего сеньора, потом, осмелев, стали втягиваться внутрь, и первыми — женщины, потому что, в отличие от мужчин, не учуяли запах, которым была помечена территория самца-повелителя. Они пошли прямиком к жилому дому и принялись заинтересованно разглядывать кухню и спальню, а тем временем их мужчины осторожно, трепеща крыльями ноздрей, обходили двор. Они разглядывали сколоченный на славу коровник, осматривали рабочий инструмент, оценивали дойных коров, чья блестящая шерсть и дружелюбные морды свидетельствовали не только о здоровье, но также об уходе, в котором присутствует не одно лишь понимание и толк, но и доброе отношение. И только теперь они вдруг поняли, каков он на самом деле, хозяин этого закрытого «Двора на вершине». Поняли, что за его мрачностью, драчливостью и приписываемой ему глупостью скрываются завидное трудолюбие и такие силы, каких никогда еще не видывали на всем просторе Долины. Эти люди низин были воспитаны в духе взаимопомощи и коллективного труда, в которых есть, конечно, своя привлекательность и благородство, но которые склоняют также к определенной расслабленности и лени, — а сейчас они вдруг увидели возможности индивидуального усилия в их высшем проявлении. Но одного они все-таки не поняли — что за всем этим стоит Амума. Что всё это сделано ради нее. Что вечером Апупа получит от нее свое пюре с луком, сделанное так, как он любит, что ночью она скажет ему: «Положи голову, Давид» — ей на колени или на живот, и он обнимет ее, и услышит ее «ты делаешь из меня квеч», и почувствует, как ее пальцы гуляют в его львиной гриве, и она скажет ему, куда идти и где остановиться.
А надо всеми этими сложностями жизни всё плыла и плыла в воздухе музыка Гирша Ландау — успокаивая, приглашая, смягчая скрежет упрямых замков и утишая скрип сердечных осей. И губы невольно начинали улыбаться. И глаза начинали сверкать. А ноги сами начинали танцевать. Апупа негодовал: его двор, храм его труда, стал танцевальным залом. К счастью, однако, он решил не ссориться с бабушкой у всех на глазах, тем более что слеза уже ползла по ее щеке и эту дорожку уже невозможно было скрыть. Ни от Апупиных глаз, ни от глаз Гирша, ни от глаз людей, ни даже от ее собственной кожи, которая уже ощутила и покраснела. Дедушка пронес ее через всю Страну, построил ей дом и подарил дочерей, но играть он, увы, не умел, а если пробовал петь — «даже вороны умоляли перестать».
Глаза скрипача прыгали от Апупы к Амуме и от Амумы к Саре. Неприметно для него самого и помимо его желания смычок объяснял всем слушателям выражение его лица, которое было отзвуком музыки. Лишь несколько дней спустя, когда деревенские люди осознали и поняли то, что видели, они начали судить, и рядить, и высказывать предположения и даже осмелились довести их до сведения самого Апупы. Но тут произошло неожиданное: Апупа, от которого все ждали, что он использует наконец свой курбач, нисколько не встревожился. «Он артист, — отшвырнул он сплетню. — Артисты — это особое дело».
— Гирша Ландау, — сказала Рахель, — я терпеть не могу. Если тебя интересует мое мнение, то я считаю, что он был и остался человеком небезопасным и невыносимым, и я понятия не имею, почему мой отец терпел его, а сегодня даже симпатизирует ему. Может быть, потому, что отец, со всеми его сумасбродствами, и кулаками, и криками, — человек хороший, а Гирш, со всей его музыкой и скрипкой, — человек низкий и дурной. Он всегда ненавидел нашего отца и в то же время преклонялся перед ним. Не мог дождаться, когда Апупа наконец умрет и оставит ему свою жену, но в то же время хотел, чтобы Арон женился на Пнине и чтобы кровь наших семей смешалась.
Раз в год Жених надевает праздничную рубашку — его худое темное тело прорисовывает прозрачные тени в белизне ткани — и едет на старое кладбище в Хайфе, к могиле какого-то человека по имени Леон Штайн. Этот Леон Штайн был резчиком по металлу, изобретателем и инженером и в начале двадцатого века придумал несколько вещей, самых важных, по мнению Жениха, в истории еврейского народа.
— В том числе, — язвит Алона, — все наши Десять заповедей, великий «Устав мошавного движения» и тот знаменитый фильтр, который этот Леон изобрел для садовых насосов.
Поздним вечером Жених возвращается с могилы своего мессии, озабоченный и раздраженный: «Могила запущена! Еврейский народ не уважает пионеров сионизма!» — и, как каждый год, рассказывает мне, что соратники и ученики установили на могиле Леона Штайна фильтр его имени, который защищает насосы от попадания песка и позволяет удвоить и утроить урожай апельсинов, «и если ты посмотришь на это дело под правильным углом зрения, Михаэль, то поймешь, по именно благодаря этому фильтру стало в конечном счете возможным создать Государство Израиль».
Я не спорю. Ведь и его собственное изобретение, тот скромный примус, что подогревал суп для Апупы, тоже в конечном счете стало причиной великих событий, предрешив исход сражения Монтгомери с Роммелем в Западной пустыне, а тем самым — и исход всей Второй мировой войны. Но даже мое энергичное согласие не успокаивает Жениха. «Это банки его угробили, нашего Штайна, — ворчит он, — и все эти теперешние чиновники, которые только и знают, что пить кофе в своих канцеляриях».
Когда я был мальчишкой, он не раз брал меня с собой, когда ездил по деревням на починки. Мы отправлялись на его «пауэр-вагоне», во многом — копии его самого: «Оба мы старые и простые, работаем на низких оборотах…» И вдруг — сюрприз! — в прославленном колченогом инвалиде проскакивает веселая искра: «И еще нам обоим достаточно, если роса капнет нам на свечи, — и всё, мы уже не можем тронуться с места».
Во Вторую мировую войну этот «додж-пауэр-вагон» служил машиной «скорой помощи» в американской армии. Сначала он кочевал с одного фронта на другой, потом был передан армии Его Британского Величества, докатил с ней до Палестины, где его списали и в конце концов отдали Жениху. Тот вернул машину к жизни, отладил ее, заделал дыры и покрасил. Особенно старался он стереть большие красные кресты на капоте, крыше и дверях. Но серебристую сирену на крыле, большую, как ведро для дойки, оставил. «Пауэр-вагон» со своей стороны ответил ему долгими годами верности и стараний.
На том месте, где раньше в кузове лежали раненые солдаты, Жених установил рабочий стол в виде стальной доски с размещенными на ней тисками, маленьким токарным станком и вертикальной дрелью. Сбоку он поместил сварочный аппарат, точильный камень, труборез и резьборезчик, а также другие рабочие инструменты, названий которых я не знаю и многие из которых он придумал сам.
— Смотри, — сказал он с гордостью и открыл задние дверцы.
Этого было достаточно. Чудесный шум послышался внутри кузова. Точильный камень, токарный станок, сварочный аппарат, дрель и ящики инструментов сами собой двинулись на нас по блестящим скользким направляющим. Рабочий стол расставил ноги, прихватил по дороге тиски и стал снаружи. Потом Арон включил старую сирену, и вокруг нас начали собираться местные жители: женщины с домашними ножницами и ножами, дети с восхищенно распахнутыми глазами, мужчины с перекошенными на пахоте лемехами, испортившимися компрессорами, забившимися опрыскивателями и заевшими гайками.
Я помню, как он объяснял одному из хозяев:
— Когда гайка тебе сопротивляется, не стоит уговаривать ее словами или набрасываться силой. Она тебе не подруга и не родственница. Прежде всего надо заставить ее насторожиться. Ты делаешь шаг назад, ты смотришь на нее — обрати внимание, смотришь не угрожающе, но решительно, чтобы она поняла, кто здесь хозяин, — и потом ты снова подходишь к ней. Если ты колеблешься, она тебе не поддастся, если нажмешь слишком сильно — она сломается. Понял? Смотри — вот так!
Только повзрослев, я понял, что Арон хитрил со мной так же, как со своими клиентами, и что все эти действия имеют целью не столько встревожить гайку, сколько вдохновить человека, сражающегося с ней. Но тогда всё это было доказательством того, что Арон не только Жених, но и волшебник.
Он проверял наточенный кухонный нож, проводя лезвием по твердой подушечке большого пальца, уже исчерченной линиями прежних маленьких порезов, и улыбался небольшой толпе, собравшейся вокруг «пауэр-вагона» и глазевшей на его работу. В воздухе разворачивался блестящий хвост сверкающих искр. Точильный камень становился кометой.
— Нельзя, чтобы глаза были только с небом и землей каждый день и с луной каждую ночь, — говорил Жених. — Глазам нужно что-нибудь острое, быстрое, сверкающее, чтобы они получали удовольствие.
И вообще, он любит ножи. Ножи, по его мнению, были первыми орудиями, которые создал человек, «а с того момента, как мы начали создавать орудия, мы стали мастеровыми людьми».
— Но это не так! — сказал я. — Первым орудием был каменный молоток. Так сказал Элиезер.
— Элиезер? Кто это Элиезер?
— Директор нашей школы.
— Это, случаем, не муж той твоей симпатичной подруги, которая вытащила тебя из пожара? Тот лысый, что любит выпить? Ты ему вот что скажи на следующем уроке, твоему Элиезеру: а что такое молоток, если не очень тупой нож?
Я был поражен. Мне было тогда лет семь-восемь, и никто до тех пор не называл Аню «симпатичной» и, уж конечно, не «твоей подругой», во всяком случае, не в разговоре со мной. Я был поражен и самими словами, и тем, что произнес их именно Арон.
— Дядя Арон сказал, что вы ничего не понимаете. Что такое молоток, если не очень тупой нож?
— Скажи своему дяде Арону, — засмеялся муж моей симпатичной подруги, — а что такое нож, если не очень острый молоток? — Улыбнулся и подозвал меня поближе, чтобы никто не слышал. — Приходи к нам и тогда, когда я дома, — сказал он. — Я могу показать тебе кое-что интересное.
Спустя несколько лет, когда я спросил Аню, почему он относился ко мне так хорошо и великодушно, она объяснила, что он всегда хотел познакомиться с другими мужчинами, которые в нее влюблялись.
— Что значит «познакомиться с другими мужчинами, которые в тебя влюблялись»? Я же был тогда совсем маленький, — сказал я с высоты своих взрослых пятнадцати лет.
— Он очень умный человек, — сказала она. — Все думали, что ты приходил из благодарности. Были также самозваные психологи, которые говорили, что сын Ханы Йофе нашел себе новую мать. Но Элиезер в первый же твой приход сказал мне: «Этот ребенок, Аня, которого ты вытащила из огня, влюбился в тебя, как мужчина влюбляется в женщину».
Вопрос затачивания не переставал волновать мысль Арона. Только несколько дней назад он вдруг выскочил из убежища, которое копает для нас под землей, и бросился ко мне, сильно обеспокоенный:
— Где тот нож, который я когда-то сделал для твоего отца, чтобы он мог резать салат одной рукой?
— У Айелет в пабе. Она нарезает им ростбиф.
— Ну, если он у нее, тогда всё в порядке. Просто я не хочу, чтобы мои ножи разбегались куда попало. Скажи, а те два, которые я дал тебе и Габриэлю перед армией? Эти где?
— Они у него, оба.
Его мечтой было заточить лезвие до толщины в одну молекулу:
— Нож должен резать только своим весом, руке остается вести его, как ведут скрипичный смычок или, скажем, хорошую авторучку, на которую даже нажимать нельзя, нужно просто указывать перу его путь на бумаге.
Как и мой отец, Арон разговаривал со мной, как со взрослым, но отец о любви, а он о работе.
— Мужчина должен умереть у своего верстака, — провозгласил он. — Слесарь — с электродом в руке, столяр — с пилой, врач — со стетоскопом. Как царь Саул упал на свой меч{30}, так мы должны умереть каждый со своим инструментом в руке.
— Мужчина должен умереть со своим инструментом в руке, — сообщил я вечером у семейного стола.
Отец и мать почти задохнулись. Она от возмущения, он от смеха.
А иногда, по дороге обратно домой, Арон сворачивал свой «пауэр-вагон» к деревне, что когда-то называлась «Вальдхайм» и в которой когда-то жили немцы, и показывал мне, где жил их слесарь, а где пекарь, а где священник, а где кузнец, и подвозил меня также к их кладбищу, где знал почти всех. Именно там, кстати, он научил меня читать «иностранные буквы». Медленно-медленно, по буквам, читали мы имена на памятниках: Франк, Штехер, Шмидт, Линкер, Олдорф, этот был кузнец, этот мясник, «а этот, — говорил Жених, — выращивал хумус».
Я смеялся — что немцам до хумуса?
— Когда они решали что-нибудь сделать, — говорил Жених со всей серьезностью, — они делали это самым наилучшим образом, и не важно, колбасы это, которые они привезли с собой оттуда, или хумус, который открыли для себя здесь. Есть они его не ели, но выращивать выращивали, и еще как. Лучше всех евреев и арабов, вместе взятых.
И потом указал на одну из могил и сказал:
— А вот это — дядя того немца, который женился на твоей тетке.
Я хорошо помню эти слова. Моя фонтанелла распахнулась им навстречу, а поскольку моя фонтанелла — не только дырка в голове, но также глаз и ухо, колодец и зеркало, и умеет чувствовать вкус, и немного нюхать и немного осязать, то эти слова показались мне и началом истории, и концом завещания, и печеной картошкой, и чернеющим входом в пещеру.
«Рейнгардт», — прочел я, медленно-медленно, букву за буквой.
Большая ссора между Амумой и Апупой — та ссора, и ненависть, и разрыв, которые обрушились на них, когда Батия вышла за Гитлерюгенда, а Пнина неожиданно забеременела, — всё это было в те дни еще далеко. Поначалу между ними пролегли лишь самые простые и обыкновенные семейные трещинки, из тех, что обычно зарастают и потом открываются снова и снова, но это их не встревожило, потому что между ними было то, «что бывает в начале любви и потом прддерживает ее целую жизнь». Она лишь сердилась на него за простоватость, за вспыльчивость, а главное, потому, что со времени Похода не переставала его любить. А Апупа, у которого и раздражение было простоватым, сердился на себя, что не умеет играть на скрипке, и на Амуму, как я уже говорил, из-за еды, которую она варила.
— Твоя еда делает мне квас! — кричал он.
В наборе ощущений Апупы еда обладала вкусом любви, а в его словарном наборе, напомню, слово «квас» имело смысл чего-то тошнотворного, не «квеч» и не «квоч», а именно «квас», — как тот русский напиток коричневато-бурого цвета, который Дмитрий начал готовить и продавать в «Пабе Йофе».
Понятно, что, как и многие другие йофианские выражения, слово «квас» давно уже употребляется у нас не только в своем первозданном смысле. Жених, например, называет так и «теперешнюю молодежь», и «средства информации», и правительственных министров вкупе с армейскими начальниками и «этими ослами из кнессета» — выражение, которое он где-то услышал и присвоил с большим воодушевлением, — а также всевозможных деляг, которые раньше именовали себя «лидерами сионизма», а сегодня превратились в «жалких еврейчиков»: «Взошли в Страну, чтобы стать свободным народом, а теперь стонут, как стонали в галуте». Алона пользуется словом «квас», когда расказывает о мужьях некоторых своих «пашмин», а я называю этим словом тех дизайнеров, которые то и дело появляются в «Саду Йафе» со своими клиентами и дурят им головы разговорами о «средиземноморском аромате на пространстве вашей террасы», а также тех клиентов, которым подавай лимонные кипарисы, миниатюрные пальмы и эти огромные модные глиняные кувшины, что так и кренятся набок с томным вздохом: «Ах, нас только что сбросили с древнеримской триремы прямо в пучины кейсарийской гавани…»[42]
— А саженцы маслиновых деревьев у вас есть?
— Масличных? — Я подчеркиваю окончание. — Да, есть.
— Эта маслина, она растет быстро? Когда она вырастет?
— Когда мы все уже умрем, — говорю я с удовольствием.
— Может быть, у вас есть уже выросшая, большая маслина?
— Нет, у нас нет уже большой маслины. А вы не хотите посадить молодой саженец и смотреть, как он растет у вас в саду?
— Нет, у меня нет времени так долго ждать.
— А если мы найдем вам уже выросшую, большую маслину, какой вид вы предпочитаете?
— Вид? Какой еще «вид»? Маслина — это маслина. Достаньте мне какое-нибудь старое дерево от арабов. Деньги не проблема.
— Все-таки скажите, сколько вы готовы уплатить.
— Раньше вы скажите, сколько это мне будет стоить.
— Три-четыре тысячи за двух больших маслин.
Я получаю удовольствие от этих издевательств над языком.
— Включая доставку и ямы?
— Нет, — вмешивается Алона, — это отдельно, но зато мы дадим вам бесплатно речную гальку, для вашего палисадника….
Это наш с Алоной «квас». Но Апупин «квас» относился лишь к пище, которую варила Амума.
— Для рабочей скотины, которая ела только картофельное пюре, куриный суп, селедку и овощной салат, он был привередлив, как французский граф, — сказала Рахель. — Бедная мама готовила его идиотское пюре в точности так, как он любил, — с жареным луком, с маслом и кефиром, с крупной солью, которую он любил чувствовать на зубах, — и я не забуду, как она ставит тарелку на стол, делает этот свой один шаг назад, смотрит на него и ждет.
Апупа нюхал тарелку.
И если нос говорил ему, что она приготовила это пюре вчера, а сегодня только подогрела перед едой, он вставал, хватал кастрюлю и выбрасывал ее через окно. Буквально так.
И с тех пор, перед каждой едой, даже в дождь и в холод, окна у нас в кухне всегда открыты, и обо всем, что могло быть хуже, мы говорим — что мы говорим, Михаэль?
И тут мы с ней произносим — хором, в темноте, с одинаковой интонацией, насмешливостью и любовью: «Пюре пропало, но окно спасено». Эту фразу Йофы по сей день произносят всякий раз, когда случается беда, которая могла бы обернуться катастрофой. Например, когда Айелет в очередной раз калечит свой маленький грузовой «рено», который купил ей Жених, а сама, как обычно, выходит из этого без царапины.
По правде говоря, кулинарные требования Апупы были такими же простыми, как он сам, такими простыми, что он не понимал, почему Амуме не удается их выполнить. Свою селедку, например, он любил со сметаной и с зелеными яблоками. Если Амума нарезала яблоки тоньше обычного, он кричал: «Твоя селедка сладкая, как компот!» — а если толще: «Твоя селедка не может плавать!» Но самый большой скандал он подымал вокруг супа, простого куриного супа, приготовленного вечером в пятницу, в канун субботы, из недельной «курицы, которая не старалась».
Мама, в редкую минуту разговорчивости, рассказала мне, что годы назад, «когда я была девочкой меньше тебя, Михаэль», Апупа как-то рассердился на Амуму, то ли из-за супа, то ли из-за огурцов, которые она сделала маринованные, а не соленые, а может быть, по какой-нибудь другой причине, которая ничего не прибавляет и ничего не умаляет, потому что «полицейский инспектор, как известно, не нуждается в причине». Он с гневом покинул дом, вышел со двора, спустился с холма и быстрым шагом пересек Долину. А поскольку гнев еще не покинул его тело, он тем же махом поднялся по крутой тропе, ведущей к Мухраке{31}, и только там, приустав и поостыв, решил, что находится достаточно далеко от дома, чтобы никто не услышал, как он извиняется. Он нагнулся, спрятал голову внутрь куста и прошептал: «Прости, Мириам, прости…» — но тут же выпрямился и крикнул «так, что его слышали до самой Хайфы», что он «уже возвращается домой» и придет очень голодный, «так ты, женщина, поставь кастрюлю супа!».
Он крикнул именно этими словами, потому что у нас, в семействе Йофе, не варят и не жарят, а «ставят кастрюлю» и «бросают на сковородку», и его крик, соскользнув по крутому спуску и достигнув Долины, не впитался в землю, а разошелся по всей поверхности этой большой равнины широкой шумной волной. И в результате вся история кончилась тем, что не только наша Амума поспешила «поставить кастрюлю», но то же самое одновременно сделали еще сотни других женщин на просторах Долины: все они бросились ощипывать кур, мыть морковь и нарезать лук, проливая слезы и проклиная каждая своего мужа.
Никто не понял, на что он рассердился.
— Ведь суп не может быть горячее своей температуры кипения, — уговаривал его Гирш Ландау, став свидетелем нескольких таких ссор.
— И уж конечно, не может быть горячее тех своих братьев, которые в памяти, — добавила Рахель.
Что до Амумы, то она сжимала губы до белизны, сдерживалась изо всех сил и выискивала всё новые способы удовлетворить его желание: томила кастрюлю на огне до последнего мгновения, обваривала тарелку кипятком, прежде чем наливать в нее суп, не снимала с курицы кожу, чтобы суп был жирнее и остывал медленней.
— Чего он хочет? — жаловалась она с выражением курицы, «которая таки-да старается». — Что еще я могу сделать?
Но Апупа продолжал свое: зачерпывал ложку, которая «не гнулась от жара», смотрел на нее с выражением «квас», отхлебывал и бурчал:
— Холодный, как лед!
Вермишель и злость делали бурчание Апупы неразборчивым, и крошка Батия увековечила его: «Холодный, как лёд» — в виде загадочного слова «Холокалё», которое со временем стало йофианским паролем, вроде «приятного аппетита», — теперь его произносят в начале каждой трапезы все Йофы, а также некоторые из «пашмин», которым Алона пересказывает наши семейные выражения, — оно их смешит, потому что они не понимают, какой глубокий смысл заключен в этом слове.
Я никогда не мог уразуметь, как это человек, носивший свою любимую на спине, может ссориться с ней из-за глупых мелочей вроде температуры супа. Но Рахель сказала, что для ее отца температура супа никоим образом не была мелочью. Потому что при всем его росте и силе Апупа остался ребенком, потерявшим мать, и он тосковал по той незабываемой, любимой материнской еде, которая насытила бы не только его тело, но также душу и сердце. Насытила бы, и согрела, и успокоила, и утешила — «простая психология простого человека».
— Он не просто так называл ее мамой, — сказала Рахель, — и не просто так устраивал ей все эти скандалы. И если, по-твоему, все это мелочи, то, пожалуйста, скажи: о чем тогда вообще спорить? О больших, серьезных вещах? Нет! Только о тех маленьких, что лишь немного мешают любви, но зато показывают, какая она хрупкая и ранимая. Потому что если мы будем спорить о серьезных вещах, мы просто умрем.
Британские власти[43] прокладывали в то время всё новые дороги по Долине. К нам протянули электрическую линию, в поселке развернули небольшой полицейский участок, и вместо слепого арабского почтальона и его ослицы в Долине начала появляться почтовая машина, которая заглядывала и к нам тоже. А слепой почтальон придумал продавать мороженое. Он ходил по деревням с новым ослом, который был тем маленьким жизнерадостным осленком, что раньше приходил со своей матерью, а теперь стал уже сиротой, рослым и печальным, и от наследия предков сохранил лишь светлые полосы, знание болотных тропинок и склонность реветь именно по ночам.
— Какой симпатичный осел он был, с этим своим «хуржем» — ванильное мороженое справа, шоколадное — слева. — И тетя Рахель облизала губы. — Никто не знал, откуда он пришел, этот слепой араб, и куда он уходит, и кто делает это мороженое, а главное — как это они целый день крутятся на солнце, а мороженое у них не тает.
Араб ходил по всем улицам деревни, звонил в маленький колокольчик, кричал «бозо!.. бозо!..» и на наш холм поднимался только в конце. Осел поднимал копыто и стучал в ворота, и Апупа спешил к нему отовсюду, где бы он в это время ни находился. Он открывал ворота и угощал осла морковкой или кусочком сахара. У него в кармане всегда были деликатесы для животных: какой-нибудь фрукт или овощ для ослов, быков и кур, кусочек сухого мяса для собак и диких кошек, которых он встречал в поле. Слепому арабу он наливал стакан холодной воды, покупал у него изрядную порцию мороженого и звал своих девочек.
Пнина ела деликатно, «как принцесса ест икру». Хана — которая тогда еще не открыла для себя вегетарианство и опасности, таящиеся во всевозможных ядах, — уничтожала свою порцию со страстью и жадностью. Рахель не любила мороженое. А Батия, которая унаследовала от отца его любовь к сладкому, ела с большой сосредоточенностью, медленно чмокала и раздумывала над каждой молекулой.
— Не фрукты, — не раз кричал Апупа, когда Амума подавала ему на закуску грушу или яблоко с медом. — Дай мне сладкого сладкого! — И Батия, тогда двух-или трехлетняя, тоже уже стучала ложкой по столу и кричала с ним вместе: «Сладкого сладкого!»
Раз в несколько дней нападала на этих двоих та безумная страсть к сладостям, о которой Айелет говорит: «Заторчало у них на сладкое», — и когда родилась Рахель, стало окончательно ясно, что из всех четырех дочерей Батия единственная будет маленькой и изящной, как мать, но упрямой и воинственной, как Апупа. Иными словами, ей достались два качества, которые любит в дочери всякий отец: тело от его жены, а душа от него самого. Проще говоря: его душа в ее теле. И что тут ходить вокруг да около: то, чего желает себе каждый мужчина в качестве любимой. Как и он, она держала, и ударяла, и писала, и работала что правой, что левой рукой одинаково. Как и он, кричала и сбрасывала со стола блюда, которые ей не нравились, и ела пенку на молоке, пренебрегая отвращением матери и сестер. Как и он, ссорилась с бессловесными вещами, если они не выполняли ее желаний.
Мы с Габриэлем и собакой еще не успевали выйти, а она уже просыпалась вместе с отцом, и пока он сидел на своей деревянной веранде, колотя воображаемых скорпионов и шнуруя с симметричной силой свои рабочие ботинки, она уже ходила по двору, осматривала каждую деталь в каждом углу и звала: «Иди посмотри, папа», и «Что-то здесь испортилось, папа», и «Кажется, кто-то пробовал здесь залезть к нам, папа» — точь-в-точь, как одна из тех маленьких и чутких собачонок смешанной породы, которых крестьяне выращивают во дворе, чтобы они своим лаем призвали к делу большого и глупого сторожевого пса. И хотя телом она была меньше всех других сестер, но вскоре начала выходить с отцом в поля. Как он, пахала, и сеяла, и косила, и в десять лет заслужила прозвище «катруз», на языке отца — землепашец.
К вечеру они вместе возвращались с поля. У Ханы уже был тогда свой огород, где она работала после возвращения из школы и до захода солнца, Амума и Пнина, окончив работы в доме и во дворе, сидели на веранде, пили чай и следили за отцом и сестрой, поднимающимися с полей. Издали они иногда казались двумя черными жуками — один большой и тяжелый, другой — маленький и юркий — носился кругами вокруг него. А иногда они казались одной большой точкой, которая, приближаясь, становилась большим мужчиной, несущим на спине маленькую девочку.
— Он берет ее на спину, — говорила Пнина.
— Она заслужила, — сказала Амума, — она тяжело работала.
— Как брал тебя.
— Она помогает ему, а я уже совсем не легкая.
Когда они входили, Апупа забрасывал руку назад, хватал дочь за воротник рабочей блузы, поднимал, как поднимают малого щенка, и переносил вперед, к себе лицом. Иногда даже немного встряхивал ее в воздухе, чтобы она завизжала от удовольствия, а потом обнимал. Батия смеялась: «Ты делаешь из меня квеч», — и он спускал ее на землю. Потом они шли помыться. Батия в душ в доме, Апупа в свой угол из циновок. Стряхнув капли и обсохнув на ветру, он одевался и с шумом подымался на четыре деревянные ступеньки, чтобы Амума услышала и крикнула его любимую фразу: «Не заходи, Давид, пол еще мокрый!» Он ждал, а потом они входил в кухню вместе — босые, вымытые и усталые, — чтобы получить свой обед и крикнуть: «У меня квас!»
— Возьми и меня к себе на спину, — говорит Айелет.
— Еще чего!
— Тогда дай потрогать.
— Что? — пугаюсь я.
— Твою дырку, в голове.
— Кончай с этим, Айелет!
Наученный опытом, я встаю и поворачиваюсь к ней. Она уже не первый раз пытается добраться до моей фонтанеллы, этого моего заповедного уголка, правда очень маленького, но во всех возможных смыслах — моего. Запретного для касания, для ощупывания, для игры и для вторжения.
— А почему своему отцу и той своей подруге ты позволял?
Я отступаю, а Айелет продвигается ко мне. На таком расстоянии ее преимущество в росте становится реальным и угрожающим. Ее длинные руки размахивают, тянутся, стремятся к моему темени.
— Кончай с этим, Айелет!
— Как она назвала эту дырку? Фонтанелла?
— Ни в коем случае. Кончай с этим! — Сейчас я уже кричу.
— Я покажу тебе мои Цилю и Гилю.
Меня охватывает отвращение:
— Они меня не интересуют. Показывай их своей матери. А сейчас выйди!
— Они тебя да интересуют. Они близняшки, значит, они из твоей семьи, а не из ее.
— Выйди, я говорю тебе! Выйди!
— Тогда возьми меня на спину, как Апупа брал бабушку и твою тетю Батию.
— Если бы мы были наоборот — я его размера, а ты ее, может быть, это было бы возможно.
— Ты не хочешь поднапрячься для своей дочери?
— Оставь меня, Айелет, пожалуйста.
— Тебе грустно, папа?
Я снова усаживаюсь на стул, поворачиваюсь к экрану компьютера, спиной к дочери.
— Может быть, придешь ко мне в паб и подхватишь себе девочку?
— Айелет, хватит!
Она снова за мной, опирается на мое плечо, заглядывает и читает эти самые слова: «Коснись моей головы, Айелет, выше, посредине, тут, это то, что ты искала? Ты чувствуешь?»
Ее глаза читают, направляют ее палец, он движется вокруг моей фонтанеллы, скользит к ее краю.
— На тебе можно играть, как на пустом бокале, папа, — говорит она.
— «На тебе можно играть, как на пустом бокале, папа», — пишу я.
— На тебе можно играть, как на пустом бокале, папа! — восклицает она. — Тебе приятно?
«Тебе приятно?» Ури ошибся. Пиши я ручкой, эти слова выдавали бы дрожь.
— Нет.
— Атак? — Она нажимает, очень осторожно.
— Так мне стирает память.
— Почему вы назвали меня Айелет?
— Не назвали, это только я.
— Почему?
— Потому что это красиво.
Мой отец хотел «жить в свое удовольствие»: есть, любить, отдыхать, смеяться, работать, наслаждаться. А мать, которой все эти понятия, а главное — удовольствие, были чужды, шпыняла его угрозами и укоризнами: «ты обманываешь свое тело», «тело помнит все, что ему сделали!», «ты еще уплатишь ему с процентами, как ростовщику!».
У тела моего отца было несколько очень приятных воспоминаний. Отец говорил:
— Главное, что я не обманываю твое тело, — и дружелюбно улыбался.
Мать покидала комнату — кап! — с выпрямленной спиной — кап! — в ярости — кап! — и он тоже покидал комнату, шел к моему лазу и через него выходил к Убивице.
— Ханеле всегда требует, — говорила Рахель. — Как Господь Бог. Оба они всегда требуют и оба всегда правы.
А Хана говорила, что Рахель — «девушка простая», со смехом повторяла фразу из их детства, которую та говорила по пятницам, когда они помогали Амуме готовить на субботу: «Может быть, придет кто-нибудь, кто любит компот?» — и постоянно заканчивала, что, родись Рахель на грядке, она была бы кабачком. Кабачок — овощ послушный и простой, объясняла она, принимает любой вкус и любое требование, «немного похож на баклажан, но менее интеллигентный».
Но, несмотря на всю свою неколебимую правоту и вопреки ее познаниям в овощах, которые проникли даже в мир ее метафор, на сей раз она ошибалась. В послушном кабачковом сердце Рахели набухали дикие ростки ожидания — мнительные, медлительные, толстокожие, — которые не расцветают по требованию земледельца, не приобретают вкус по рецептам поваров и, уж конечно, не выполняют тех надежд, что возлагают на них вегетарианцы.
— Ей уже было семнадцать, а она еще сосала палец, — вспоминала мама с презрением в голосе и «квасом» в наклоне шеи. Не эстетическая или дентальная сторона сосания пальца беспокоила ее, а тот факт, что, сося палец, «мы вводим в заблуждение слюнные железы». Так она сказала, и отец немедленно с ней согласился, объявив, что Рахель нарушает категорический запрет: Не изливать слюну впустую{32}.
Амума и Апупа тоже не выносили привычку младшей дочери сосать палец, и, когда все их попытки отучить ее окончились впустую, Гирш предложил им попросить помощи у его жены.
— Она даже меня отучила, — усмехнулся он.
Сара намазала большой палец Рахели вонючей мазью и привязала ей руку к боку, но и это оказалось впустую. В конце концов они решили, что выхода нет, придется прибегнуть к той жесточайшей мере, которая были тогда в ходу против неисправимых сосателей пальца, и смазали большой палец девочки смесью сливочного масла и давленого острого перца «шат».
Апупа поставил возле нее стакан холодной воды, Амума сбежала в поля, чтобы не слышать ее воплей, а Рахель сунула палец в рот, чуть застонала, поморгала, и изумление, исказившее ее лицо, сменилось радостной улыбкой. К вечеру она прикончила всю смесь, и Апупа, очень развеселившись, попросил у Ханы посадить в огороде, который он ей выделил, «заодно и несколько острых перцев для малышки».
Даже сейчас, состарившись, Рахель иногда сосет палец, особенно когда смотрит на диаграммы и таблицы на своей биржевой «Стене Акций». Ее левый большой палец во рту, пальцы правой нетерпеливо барабанят по телефонной трубке, а глаза ищут странные корреляции, вроде роста и падения акций в отношении к проценту влажности на прибрежной равнине или к количеству морганий телеведущего.
— Это помогает мне понять. — Она вынимает палец изо рта (иногда он зеленый, иногда красный, в зависимости от цвета аджики, в которую она его окунула) и звонит, раздавая указания. — Сейчас не мешай, Михаэль, — говорит мне легкое движение ее нетерпеливой руки, — сейчас я зарабатываю для Семьи.
Моя мать утверждала, что ее младшая сестра никогда не сказала ничего интересного, не написала ничего интересного и, как она подозревает, никогда не подумала ничего интересного. Правда, ее фраза: «Может быть, придет кто-нибудь, кто любит компот» — вошла в словарь семейных выражений и в пожирании острых перцев тоже есть своеобразная прелесть вегетарианского самоистязания, но за вычетом этого Рахель была обыкновенным ребенком и, в отличие от своих сестер, не демонстрировала никаких качеств, заслуживающих упоминания: не была такой красивой и послушной, как Пнина, или такой всегда правой, как Хана, или такой самостоятельной и решительной, как Батия. В сущности, у нее не было таких свойств, которые суммируют человека в одном слове, подобно бирке над его головой [подобно свойству, с которым он будет сражаться всю свою жизнь или покорится и даже сделает его своим знаменем].
Годы спустя, когда Аня расспрашивала меня о членах моей семьи, я объяснил ей некоторые из наших имен и выражений и рассказал несколько семейных историй: об Апупе, носившем Амуму на спине, о том, как моя мать стала вегетарианкой, о Красавице Пнине, которая не выходит из дому, о Юбер-аллес, что вышла замуж за немца и ушла с ним в изгнание, и о Рахели, которая не может спать одна, и в один прекрасный день меня тоже пошлют спать у нее. Я рассказал ей множество историй, в надежде, что она встанет и разденется, но Аня не разделась, только засмеялась и сказала: «А Рахель — моложе всех, но ума палата: поиграться вместо кукол пригласила брата». Этих стихов я не знал, но по их мелодии понял, что и они принадлежат Каде Молодовской, да и из самого цитирования тоже, потому что Аня читала мне или декламировала наизусть только стихи Молодовской.
Не вызывая ни в ком особого интереса, училась Рахель жить тихой жизнью кабачка: уже в четыре года сама научилась писать и читать и долгие часы проводила за размышлениями, за сосанием пальца, за чтением, за длительным рассматриванием, развлекавшим ее сестер: «Она заучивает на память потолок» — и пугавшим ее мать: «Кто женится на девушке, которая все время смотрит в землю?»
Но когда ей исполнилось шесть лет, произошло некое событие, доказавшее, что в любом человеке, даже самом обыкновенном и предсказуемом человеке-кабачке, скрывается «игральная кость» неожиданности. Поэт Шауль Черниховский приехал тогда в гости в школу, и Рахель сплела ему маленький венок из полевых цветов, спрятала у себя в ранце и, когда поэт остановился возле учеников, выстроенных в его честь у входа в деревню — «в белых блузках, с флажками и, поскольку он был врачом, также с подстриженными и чистыми ногтями», — вырвалась из удивленной группы, прошагала прямо к нему и поднесла ему свой подарок.
Директор школы <выяснить, как его звали>, учителя, ученики и особенно ее соклассница Шошана Шустер, назначенная поднести Черниховскому официальный букет от школы и уже изобразившая на лице застенчивую улыбку, которой она научилась после длительных тренировок в зеркальной комнате своего дедушки, — все застыли на месте. Но поэт, то ли потому, что понял, то ли потому, что нет, поднял Рахель на руки и поцеловал в обе щеки.
— А может, так и лучше, — сказал тогдашний директор школы <Яков Левитов?>. — Что, если бы доктор Черниховский спросил Шошану Шустер, как ее зовут? Сусана Сустер ославила бы насу деревню на всю Страну.
Ты помнишь, Юдит, нашего Левитова? Крупный человек, любитель петь и есть, с громким смехом и миндалевидными глазами, «узкими-узкими, как у настоящей китаянки». Через годы после той истории он заболел болезнью, которую «в те времена» никто не осмеливался назвать настоящим именем. Даже моя бабушка, любившая точность в словах, не посмела сказать «рак» о своей болезни. В «те времена» у людей была взаимопомощь, любовь была любовью, а не чем-то там таким, детей учили вежливости, но рак и Бога их настоящим именем не называли[44].
Свой аппетит Левитов сохранил, но тело его исхудало, смех стал пугающим. Я помню, как однажды он пришел в огород моей матери, его бывшей ученицы, посоветоваться с ней по вопросам питания и здоровья.
— Хана, — сказал он, — я не верю в такие вещи, но ты моя последняя надежда.
Она была с ним так жестока, что трудно поверить. Вместо того чтобы дать ему какую-нибудь диету из чеснока и ромашки, которая вселила бы в него надежду, она сказала ему, что из-за «запущенности», до которой он себя довел, даже вегетарианство его уже не вылечит. И, не удовлетворившись этим, добавила:
— Надо было думать от этом раньше, а не вести безответственный образ жизни.
Левитов сказал:
— Извини, Хана, я не буду больше тебя беспокоить, — и ушел, а спустя несколько недель приехали Элиезер и Аня: он — чтобы заменить умершего директора, а она — чтобы вынести меня из огня. Вот вам: своей смертью Левитов спас мою жизнь, а я почти забыл его имя.
Усы Черниховского щекотали шею Рахели, приятный запах исходил от его седых кудрей и щекотал ей ноздри. Он спросил, как ее зовут, и предложил:
— Не говори «Йофе», говори «йафе», потому что ты девочка красивая, а в Стране Израиля говорят на правильном иврите!
Она ответила ему:
— Но мы Йофе с «о»! — И тогда Черняховский засмеялся и погладил ее по голове. Слишком еще маленькая, Рахель влюбилась в поэта любовью безысходной и безнадежной и, зная, что он больше никогда не приедет в их деревню, надолго поселилась в школьной библиотеке, чтобы переписать его стихи себе в тетрадь. Медленно-медленно, высунув язык, заучивая до последней запятой стучащим от волнения сердцем. Слишком маленькая, чтобы понять все слова и найти все ответы, она с тех пор знала на память многие из его стихов и до сих пор может продекламировать их без запинок и ошибок.
В тот год время снова вернулось из своих дальних странствий и, заявившись проверить, что происходит во «Дворе Йофе», обнаружило, что Батия работает с отцом, ест с ним мороженое и науськивает его на врагов, Рахель переписывает стихи, Хана выращивает овощи, а Пнина помогает матери, говорит с ней о музыке, а летние праздники, Песах и Суккот, проводит с Ароном, приезжающим в деревню, чтобы работать, учиться, играть с девочкой, которая станет его женой, и знакомиться с правилами и выражениями семьи, которая будет его семьей.
— Это хорошо, что он приезжает, — говорил Апупа. — Заработает себе здесь загар и мышцы и станет настоящим Йофе, совсем как мы все.
Но Жених, несмотря на свое пылкое желание, не стал «как мы все». В загаре он не нуждался, будучи темным от природы, и мускулы не у нас нарастил, а принес с собой из дому — не те упругие, точеные мускулы, что у крестьянских сыновей, а простые, практичные мышцы мастерового человека, которые не перекатываются под кожей и не выставляют напоказ свои вздувшиеся жилы, но зато «имеют разум», как он сказал мне сам во время одной из наших поездок с редким для него и неожиданным горделивым выражением лица: у них есть разум, и уставать они не устают, и умеют работать сами, чтобы мозги «тем временем» могли думать о следующем действии.
<Было у него еще одно выражение, не вошедшее в наш семейный лексикон, но тоже говорившее о серьезности, с которой он относился ко времени: он постоянно говорил «Захвати назад» — в смысле «Никогда не иди с пустыми руками». Например: «Ты в курятник? Захвати назад косу из сарая», чтобы каждая клеточка времени была использована полностью и не было «специальных хождений». К тому же разряду относится его заявление, что всегда нужно что-нибудь делать, пока греется чайник, а не ждать, сложа руки, пока он закипит. «Знаешь, сколько времени за жизнь люди проводят в ожидании чайника? Годы работы зря пропадают!»>
В более короткие праздники — Пурим, Шавуот, Хануку и Рош-а-Шана — Пнина ездила к нему, в Тель-Авив. Апупа провожал ее на деревенскую автобусную станцию, которая была тогда просто деревянной скамейкой возле магазина, и ждал с ней прихода автобуса. Автобус, пыхтя и качаясь на изношенных рессорах, въезжал в деревню, громко сигналя. Апупа открывал дверь, входил, хлопал по плечу пассажира, уже сидевшего за спиной водителя, и приказывал ему освободить место: «Извини и пожалуйста, ты будешь сидеть вот тут». Он усаживал Пнину на освободившееся место и наставлял водителя не сводить с нее взгляда.
«Ты не на дорогу смотри, а в зеркало! — наказывал он ему. — И если у девочки станет квас от езды, так ты останови, чтобы она могла сойти и освободиться», а в Хайфе «переведи ее своими собственными руками» в тель-авивский автобус «и впусти внутрь только после того, как увидишь своими собственными глазами, что шофер знает, что она из семьи Йофе, и убедишься, что этот шофер ответственный человек!».
Жених и его отец ждали Пнину на автобусной станции в Тель-Авиве, благодарили ответственного шофера, и гостья радостно выходила к ним, растроганная видом такси, уже заказанного в честь ее приезда Гиршем Ландау.
— Наивная девочка, — сказала Рахель. — Он ведь такси заказывал только для того, чтобы она потом рассказала об этом своей матери.
Тель-Авив приводил Пнину в восторг. Ее рот, глаза и уши — всё распахивалось ему навстречу. Она любила его гомон, его улицы. Его витрины, его платья и костюмы, двигавшиеся по тротуарам. Это был другой мир. Мир, в котором у мужчин гладкие ладони, а женщины не ломают ногти, выскребывая куриные кормушки.
— Она всегда возвращалась оттуда с горящими глазами, — сказала Рахель, — и когда доктор Гаммер отчаялся во всех диагнозах и каплях и спросил ее: «Скажи мне, Пнина, может быть, ты знаешь, почему в деревне у тебя нет воспаления глаз, а в Тель-Авиве есть?» — она ответила: «Это очень просто — здесь я моргаю, а в Тель-Авиве я нет».
— Синее море, и белый песок, и чистые дома, — сказала она Саре Ландау в ответ на вопрос, что она любит в Тель-Авиве.
— Наш дом очень чистый, — сказала Сара, и легкая обида шевельнулась в ее голосе.
— Я знаю, — улыбнулась Пнина, — я имею в виду дома, чистые снаружи.
Сара Ландау не поняла, о чем она говорит, но Гирш понял и повел ее к светлым домам с чистыми линиями в стиле Баухауз, построенным на бульваре Ротшильда и на маленьких улицах, ему параллельных и его пересекающих.
— Такие красивые, такие красивые, — повторяла Пнина.
Эти здания наполняли ее покоем и печалью. Женщина в красивом платье, проходившая мимо, вызывала у нее счастливую улыбку. Море учащало ее дыхание и высветляло румянец на ее щеках и шее. Все обращали внимание на тот факт, что Пнина бледнеет, когда другие краснеют, но никто, в том числе и Гирш Ландау, не догадывался, что эта бледность — первый признак ее будущей красоты, как те первые барашки пены, что появляются на гребне волны перед тем, как она разбивается о берег, и, уж конечно, никто не знал, что она предвещает ее судьбу.
— На море, — просила она снова и снова.
В Долине, которая тогда была куда шире и больше, чем сегодня, она никогда не видела такого чистого и спокойного простора, не ограниченного ни холмами, ни домами, ни деревьями, ни заборами, а лишь могучим, спокойным, надежным вселенским сводом.
Сара Ландау повела ее на набережную — где маленькую Пнину не переставала удивлять неуловимость горизонта, который то стоит на месте, то уходит куда-то [то он есть, то его нет] [сейчас он черта, а через мгновенье облако], — и там провела с ней беседу о «разных вещах, которые должна знать женщина»: как посылать приглашения и кого сажать рядом с кем за столом, «который тебе, Пнинеле, придется накрывать, когда у тебя с Ароном будут дом и семья».
Пнина слушала, но не запоминала ни слова, потому что бусы на шее Сары Ландау, в которых раньше было лишь две нитки золотисто-прозрачных камней, теперь насчитывали уже четыре их ряда.
— Можно мне потрогать? — спросила она.
— Конечно, — сказала госпожа Ландау.
Пнина прикоснулась к камням — они были гладкими, на удивление легкими и, когда ударялись друг о друга, издавали неожиданный глухой звук — не драгоценных камней, а деревянных шариков. Пнине показалось, что они обожгли кончики ее пальцев, но она не могла понять, жаром или холодом.
— Какие они приятные, — сказала она.
— Это Гирш их мне подарил, — сказала госпожа Ландау.
— «Это дорогое удовольствие?»
— Очень дорогое.
— Он купил их в магазине?
— Таких камней нет в магазине, — сказала госпожа Ландау с гордостью, — это особые камни.
Гирш тоже уделял время Пнине. Освобождался ради нее от репетиций, беседовал и гулял с ней, показывал разные места и людей. Обычная его горечь развеивалась в ее присутствии. Уголки губ успокаивались. Видно было, что общество девочки ему приятней общества жены.
— Ты так похожа на свою мать, — сказал он, и один уголок его губ вдруг опять задрожал, — но ты будешь красивее ее.
— Я не похожа на нее, — удивилась Пнина. — Батия похожа. Батия — копия мамы.
Гирш улыбнулся и ничего не сказал. Он повел Пнину в магазин одежды и купил ей там подарок: некую странную одежду, большую по размеру, которая вошла в йофианскую семейную историю под названием «балахон». Это был не плащ, не жакет и не платье, а, по словам Сары, «тряпка, о которой мудрецы так и не решили, что она такое».
— Сейчас этот балахон уродлив, но когда Пнина будет красивой, он тоже станет на ней красив, — сказал Гирш.
И еще он купил ей и Арону газированную воду и мороженое.
— Жалко, что нельзя принести немного Батии, — сказала Пнина и рассказала ему, что слепой продавец мороженого уже не приходит в деревню. Шимшон Шустер однажды поймал его и сказал, что арабы не должны показываться в деревне, пусть идет отсюда и не смеет больше возвращаться. Слепой мороженщик притворился также глухим, и тогда Шустер разозлился еще больше. Он побежал, принес из инкубатора бутылку керосина и облил им ящики с мороженым. С тех пор слепого араба уже не видели в наших местах. Апупа искал его, спрашивал прохожих, кричал, что «Шустер дорого заплатит и за это тоже!» — но Батия была умнее и практичнее, чем он. Она знала, что осел, даже если не вернется с хозяином, придет сам, чтобы получить у нас привычный кубик сахара, — знала и ждала.
Гирш повел детей в кафетерий, где он обычно встречался со своими друзьями. Это была шумная и веселая компания — музыканты и поэты, любившие пить, и кричать, и смеяться, и спорить. Арон тихо сидел на стуле, крутя в пальцах лежавший у него в кармане шарикоподшипник, глядел на проезжающие машины, закрывал глаза и что-то шептал про себя.
— Что ты там бормочешь, Арон? — спросил Гирш.
— Названия машин.
Вокруг засмеялись.
— Я люблю, чтобы у вещей были имена, — сказал мальчик серьезно.
Это заметили также Амума и Апупа. Когда Арон приезжал в деревню, у него в кармане всегда были химический карандаш и блокнот, и он выспрашивал название каждого нового для него предмета, вещи и человека. Если ему показывали какой-нибудь рабочий инструмент, он с большой серьезностью выяснял, как этот инструмент называется. Если ему пели детскую песенку: «А у нас машина, белая, большая…» — он тут же допытывался: «Какая машина? „Мак-дизель“ или „Уайт“?» Если ему говорили: «Это яблоко „ранет“, это груша „спадона“», он аккуратно записывал. Если его знакомили с человеком, он повторял его имя несколько раз, пока не запоминал. По вечерам он сидел и заучивал записанное в тетрадке, а потом подавал записи Апупе и просил:
— Проверь меня, Давид, извини и пожалуйста.
Амума и Апупа смеялись. Сара Ландау наставляла сына: «Веди себя вежливо и не забывай говорить „извини“ и „пожалуйста“!» — и Арон понял это буквально. А что касается имен, то, возможно, Амума рассказывала и ему, как рассказывала своим дочерям (и как, спустя время, своим внукам, мне и Габриэлю), любимую историю о первом человеке и об именах, которые он давал животным. Но даже если не рассказывала, нет сегодня слова, более ненавистного Арону, чем слово «это». Если кто-нибудь говорит ему: «Дай мне это», он сердится: «Что это за „Это“? У каждого „Этого“ есть имя!» И все мы смеялись, когда он вернулся из своего первого и единственного посещения недавно появившегося в нашем городе магазина «Сделай сам», украшенного плакатом: «И всё это ты сможешь сделать сам, своими руками!»
— Что это за «всё это»? — цедил он сквозь зубы. — Откуда мне знать, какое «всё это» я смогу сделать сам своими руками?
Я тоже пошел в новый магазин, но по другой причине — он был построен на том месте, где раньше стояли такие знакомые мне дом и сад, а перед дверью дома была красная бетонная площадка с цветущим индийским альмоном[45]. Молодая женщина сидела там, положив ноги на стол, рядом с солеными палочками, и говорила, не отрывая глаз от книги: «Я слышу тебя, Фонтанелла, и я знаю, что это ты».
Я предполагаю, что любовь Жениха к точным именам происходит из того же источника, который питает его любовь к четкой и точной специализации рабочих инструментов.
— Когда ты подходишь к делу с неправильным или несподручным инструментом, материалы тут же напрягаются, болты перестают вывертываться, а гвозди пугаются и гнутся, — сказал он мне однажды.
Сапожник, который подступит к подошве с тупым шилом или рубанком столяра, «не только испортит кожу, он испортит с ней отношения». И заевшая гайка, если ты начнешь ее откручивать не тем ключом или «этим вашим „ледерманом“»[46], она тут же скажет: «Умри душа моя с филистимлянами»{33}.
К его семидесятилетию Алона купила ему в подарок «этот ваш „ледерман“», совершив этим роковую ошибку. Я предупреждал ее заранее, Ури сказал ей: «Ты еще пожалеешь, мама, это не для него». И Айелет тоже сказала свое постоянное: «Big mistake, мама, big mistake… Ты даже не понимаешь, что ты делаешь». Но Алона заупрямилась.
Жених взял маленький пакет, взвесил его на руке и прежде всего спросил:
— Это дорогое удовольствие?
Все рассмеялись, а он раскрыл пакет и не сумел скрыть своего «кваса».
— Что это? — проворчал он. — Нож для лилипутов?
— Это рабочий инструмент, для тебя.
— Рабочий инструмент? Для чего он годится? Это игрушка для женщин. Это ни для чего не годится.
— Что ты говоришь, Арон, — обиделась Алона, — такие ножи сегодня считаются вершиной мужественности…
— Пусть твои тельавивцы покупают себе такое. Нам не нужна мужественность. Работа нам нужна.
Он с негодованием поднялся, вышел, быстро хромая, и вернулся со своим ящиком инструментов. Открыл и выбросил все содержимое на пол:
— Не суй нос, где ты ничего не понимаешь. Вот чего стоит твой «ледерман», смотри, — вот это ключи для труб «Риджид», один прямой и один угловой, а вот это гаечный ключ «Гацет», а это молотки «Федингхауз» и «Стенли» и плоскогубцы «Рекорд» — ты что-нибудь слышала об этих фирмах? И шведский ключ «Баку», и отвертки «Сэдвик», и метр «Стенли». Видишь? Разве я покупаю тебе на день рождения маникюрный прибор? Нет? Так и ты не покупай мне рабочие инструменты. Сиди себе со своими подругами и говори с ними о ваших глупостях.
— Ладно, Арон, — сказала Алона, — больше я тебе ничего не куплю. Ты можешь спокойно возвращаться в свою яму.
— Когда-нибудь, — он собрал свои инструменты в ящик, — вы все еще скажете мне спасибо за эту яму, и ты тоже.
— Если ты останешься в ней навсегда, я скажу тебе еще большее спасибо.
Пнина ела творожный пирог, пила чай с лимоном и слушала шумные разговоры людей из компании Гирша, которые стремительно перебрасывались рифмами и соревновались между собой в словесных играх и цитатах. Гирш Ландау сказал своим друзьям, что придет время, когда «эта-очень-молодая-особа» будет красивой женщиной и выйдет замуж за его сына. Но все они — поэты и музыканты, художники и артисты — были очень заняты собственной персоной, рассказывали вульгарные анекдоты о семейной жизни и не видели, что ей предстоит стать красивее всех произведений, которые кто-нибудь из них когда-либо создал, или создаст, или сыграет, или нарисует, или напишет в будущем.
Один из них высокомерно спросил ее, какую музыку «девочка любит слушать», и Пнина с детской абсолютной серьезностью ответила:
— Я люблю слушать долгое и чистое «ля» на трубе.
Воцарилось странное смущение. Когда они вернулись домой, Гирш спросил ее, что она имела в виду. Пнина сказала:
— Я имела в виду, что слушать долгое и чистое «ля» на трубе — это как стоять против зеркала.
Гирш разволновался:
— Стань против меня, Пнина, я сыграю тебя.
Но Пнина не могла стоять спокойно, а Гирш — как и многие исполнители, играющие на смычковых инструментах, — был человек желчный, с расшатанными нервами, и сердце его, особенно в отсутствие дирижера, билось аритмично. Через пять минут он отбросил смычок и закричал:
— Не двигайся, Пнина! Как можно тебя сыграть, когда ты все время двигаешься?!
Пнина испугалась и убежала к Саре, та успокоила ее и, как обычно, дала совет: пусть девочка не стоит, а сидит перед ее мужем.
И вот так случилось, что то же самое время, которое здесь, у нас, во «Дворе Йофе», уже замышляло недоброе для Пнины и ее будущего, в Тель-Авиве подарило Гиршу Ландау мгновенья счастья и надежды с этой же девочкой: его жена и сын были заняты своими делами — одна всегда замышляла какую-нибудь глупость, другой всегда собирал или разбирал какую-нибудь глупость, — а он играл перед этой девочкой, что родилась у женщины, которую он любил, и мужчины, чьей смерти он ждал, и думал о том, что вот — красота, еще сложенная в ней, как крылья дремлющей бабочки, раскрылась сейчас перед ним на один пророческий миг, присев на звуках его скрипки, но, придет день, будет принадлежать его сыну.
Он молился, чтобы его мальчик вырос и научился жить рядом с таким счастьем и красотой, и радовался, что будущее сына не пущено на самотек, а закреплено нерушимо на прочных основах их уговора. Есть уговор, успокаивал он себя, а Давид Йофе — человек честный и правдивый.
Пнина привезла с собой в деревню специальные, особо прочные кожаные шнурки для отца и маленькие подарки для матери и сестер.
— Там знают, что ты из Йофе? — спросил Апупа.
— Я не уверена.
Она рассказала о городе и его чудесах и об Ароне, чьей женой она однажды станет.
— Он уродина, — сказала ей Батия. — Он похож на обезьяну.
— Ты тоже уродина, — сказала Пнина.
— Так не выходи за нас замуж. Ни за меня, ни за него.
Но Пнина любила Арона, любила ездить к нему и радовалась, когда он приезжал к нам на летние каникулы. Она даже залезала на забор смотреть, как появляется и приближается автобус, и пока Гирш с Сарой еще только поднимались вверх по холму, она уже торопила отца открыть ворота:
— Чтобы не стучали и не ждали снаружи, как попрошайки!
— Поцелуй Пнину, — говорила Сара Ландау сыну.
Но маленький Жених, в коротких штанишках хаки, в высоких рабочих ботинках и рубашке хаки с закатанными рукавами, перекладывал в левую руку привезенный ящик с инструментами, нерешительно пожимал руку невесты, говорил: «Что нового?» — и отправлялся заниматься другими делами.
Он двигался по двору с ненасытной методичностью мангусты в птичнике, жадно рассматривал приборы, сельскохозяйственные машины, инструменты и механические устройства, проверяя, разбирая и собирая все, что попадалось ему на глаза. Супруги Ландау, опасаясь, что он причинит беспокойство и ущерб, бросали опасливые взгляды на Апупу и упрашивали сына прекратить, но Апупа восторгался любопытством мальчика, а еще больше его способностями и усердием и позволял ему разбирать и собирать все, что было в доме и во дворе.
Жених испортил немало приборов и вещей, но, испортив, начал их чинить и в процессе починки стал улучшать и совершенствовать. Когда он придумал примитивный предохранительный клапан и установил его на одной из водопроводных труб в коровнике, Апупа так восхитился и обрадовался, что отступил от своих принципов и спустился с ним в деревню, чтобы показать его специалистам — кузнецу Шульману, сапожнику Гольдману и столяру Меламеду.
Деревня росла. Апупа давно уже не пользовался главными восточными воротами «Двора Йофе», равно как и северными и южными. Все знали Амуму, которая приходила за покупками в деревенский магазин, и ее дочерей, учившихся в местной школе. Но Апупа выходил на свои поля только через задние ворота и через них же и возвращался. Имен деревенских жителей он не знал, поскольку они непрерывно плодились и размножались, и потому максимально расширил ненавистное имя «шустеры», чтобы оно включило как можно больше «врагов».
На этот раз он вышел через главные ворота, спустился по аллее молодых кипарисов, и Арон, тогда еще молодой, прыгал рядом с ним. Деревня была потрясена. Мужчины высыпали на улицу, всматриваясь изумленным взглядом из-под козырька руки. Женщины выглядывали из окон, вытирая руки о передники. Апупа косился на Арона, который шел точно как он и точно как он не отвечал ни на чей взгляд. Они прошли прямо к нужному месту: к сапожнику, к столяру и к кузнецу, — чьи мастерские находились друг возле друга, за молочной фермой.
Со всей надлежащей вежливостью и уважением Апупа попросил, чтобы Арону разрешили время от времени сидеть у них и смотреть.
— Кто тебе этот паренек? — спросили они.
Апупа сказал:
— Когда-нибудь он женится на Пнине и будет моим мальчиком.
— Пусть будет в добрый час, — сказали столяр, кузнец и сапожник.
Батия была права. Через несколько месяцев после происшествия с керосином и мороженым осел появился снова, на этот раз один, с тем напряженно-стеснительным выражением лица, по которому все лакомки мира с легкостью опознают друга друга, точно так же, как узнавали друг друга «цацки» моего отца.
Батия угостила его яблоком, вымазанным в меду, и, не говоря ни слова, забралась ему на спину. Осел спустился по западному склону холма, перешел вади в том месте, где оно поворачивало на юг, и пошел через Долину по извилистому пути, которого никто из Йофов или жителей деревни не знал и даже искать не отваживался. Долгие часы шли они в полном одиночестве по топким болотистым просторам, пробиваясь сквозь всё более высокие и густые заросли, среди которых вилась их узкая тропа, едва угадываемая порой, как это бывает со звериными тропами, по клочкам шерсти, зацепившимся за колючки, а порой становившаяся узким туннелем в зеленой чаще. В таких местах Батия сходила с осла, и дальше он шел впереди, вынюхивая запах своей матери, а она шла за ним, запоминая дорогу и оставляя то тут, то там свои знаки — где ломала ветку, где связывала вместе несколько стеблей камыша.
Наконец осел дошел до мелкого русла, спускавшегося в Долину с севера, из поросшей дубами седловины между двумя невысокими холмами. Вдали виднелась маленькая деревня, настолько непохожая на нашу, что Батия с трудом могла поверить, что она существует на самом деле. Мощеные улицы шли среди красивых каменных домов, колокол подавал голос с заостренной церковной башни, на вершине которой вертелся флюгер в виде петушка, а жители — к удивлению Батии — работали в поле в отглаженных брюках и белых рубашках.
Они миновали большое зеленое поле хумуса, стебли которого обжигали щиколотки. Осел показал ей копытом, чтобы она шла скрытно, кустами, а сам неторопливо пошел впереди, мимо большого двора фермы, что стояла на восточном краю деревни. Во дворе работала сурового вида костлявая немка с волосами, подстриженными шлемом, и высокий белоголовый мальчик помогал ей. Два больших пса лежали в тени забора и не отрывали взгляда от идущих. Осел и Батия обогнули дом большим кругом и спустились вниз к соседнему дому. Из него вышла женщина, улыбнулась при виде осла и вынесла ему мороженое.
Только к утру вернулась Юбер-аллес домой, и только чудо спасло ее и осла от топких болот или одной из гиен, что тогда еще нападали на людей и смеялись по ночам. По возвращении она увидела мать, окаменевшую от страха, и отца, который хлестал курбачом куда попало, не помня себя от беспокойства и тревоги, Апупа никогда не бил дочерей, но сейчас замахнулся и хотел было ударить самую любимую из них. Но Батия, отражение его жены и копия его души, стала против него:
— Но, папа, почему ты так сердишься? Теперь я знаю, откуда осел приносит мороженое.
<Думаешь ли ты иногда о ней, о твоей любимой дочери? Знают ли твои куриные мозги, что ее муж получил свое наказание? Отдаешь ли ты себе отчет, что она по-прежнему там, вдали от всех, в изгнании, а ты, дрожащий от холода гном, гниешь здесь в своем инкубаторе? >
Он поднял ее на воздух, поставил на бетонную стенку коровьей кормушки, повернулся к ней спиной и сказал: «На меня!» Батия прыгнула ему на спину и крикнула: «Пошел!» — но Апупа проворчал:
— Мы сейчас не играем, Батинька, — и открыл ворота. — Показывай куда.
— Мы пойдем туда поесть мороженого?
— Нет, — сказал Апупа, — сейчас мы пойдем туда посмотреть, говоришь ли ты правду. И если ты обманываешь, плохи твои дела!
Он галопом спустился по склону холма.
— Показывай дорогу, — повторил он.
Хотя она была его дочь и грудей у нее еще не было, чтобы обжечь его спину, но ее тело было до жути похоже на тело матери, и памятная указующая рука Амумы была до жути похожа на маленькую ручку, что сейчас указывала ему путь. Однако, в отличие от матери, Батия не прижималась и не засыпала у него на плече, а вонзала пятки ему в бока и непрерывно пришпоривала.
Один Бог знает, как они одолели болота. Юбер-аллес не увидела ни одного из тех знаков, которые оставила для себя, но каждый раз, когда говорила «направо», или «налево», или «прямо», это было правильно, и, когда несколько часов спустя Апупа сказал: «Мне обжигает ноги», она поняла, что они дошли до зеленого поля турецкого горошка.
Низкие облака заволокли небо, и сквозь рассеянную в воздухе муть неясно проступала белизна хорошо знакомых Апупе каменных домов немецкой деревни, куда он раньше приходил по главной дороге, а не через болота. Той деревни, с историей которой предстояло сплестись истории его семьи. Они обогнули дом с двумя сторожевыми псами, и Апупа убедился, что его дочь говорит правду.
У кузнеца Шульмана был подмастерье, который никогда не помнил, куда он положил свои инструменты.
— Милостиво поступил с ним Господь, благословенно имя Его, — говорил Шульман, — когда положил его яйца в мошонку, иначе и они бы потерялись.
Арон, стесняясь задавать вопросы, поинтересовался у Апупы, что Шульман имел в виду, и Апупа сказал ему, что мастер должен находить любой инструмент с закрытыми глазами, «как мужчина находит сам знаешь что».
Спустя несколько дней, когда Апупа тайком заглянул в записную книжку Арона, он нашел там не только это объяснение, но также замечания по поводу плохого развода зубцов ножовки у Меламеда и по поводу кузнечных мехов Шульмана, которые, из-за ограниченного хода их педали и излишнего изгиба на пути потока, хуже подавали воздух и требовали больше усилия, а также по поводу сапожной колодки Гольдмана, которая вынуждала сапожника стучать под неэффективным углом. В ту пору, не имея сегодняшнего богатого опыта, Арон еще не мог это сформулировать, но уже чувствовал, что рабочий инструмент должен быть продолжением руки.
Апупа прочел все это и исполнился радости. Он понял, что ему вскоре придется искать для мальчика более серьезных учителей. И действительно, через несколько недель Гольдман, Шульман и Меламед поднялись во «Двор Йофе» и сказали Апупе, что ему лучше отдать своего будущего зятя к немецкому кузнецу в Вальдхайме. Не то чтобы он им надоел, наоборот, но там он сможет получить больше, чем они могут ему дать.
И вот так тот осел, что когда-то был кудрявым осленком, потом почтовым ослом, а потом разносчиком мороженого, удостоился еще одной должности. Раз в неделю вешал ему Апупа на шею кожаный кошелек с несколькими монетами, сажал Арона ему на шею и посылал к немцам учиться ремеслу. Через два дня осел возвращал Жениха в деревню и привозил вместе с ним коробку нерастаявшего мороженого. Арон был счастлив. В Вальдхайме были порядок и чистота, настоящие плуги, сбруи и машины, а также рабочие и земледельцы, которые выглядели и вели себя, как настоящие мастера своего дела, а не «артисты в роли пионеров-первопроходцев» в театре «Габима»[47], как называл Гирш Ландау «нижних» Шустеров, вызывая этим громкий смех Апупы.
Тут Жених увидел также первый и единственный во всей Стране токарный станок с ножным приводом, придуманный Готхильфом Вагнером, и даже сподобился увидеть самого Вагнера. Тот приехал в Вальдхайм на машине, и его встречала целая делегация в составе мэра, священника и главы соседнего немецкого поселения по имени Бейт-Лехем[48]. Жених пришел в такой восторг, что вместе с немцами, работавшими в кузнице, вытянулся при виде гостя и даже поклонился ему в точности так, как кланяются немцы, чем удивил не только всех присутствующих, но также и самого себя.
Он и поныне вспоминает тот день с тем же волнением, но уже со смешанными чувствами и бурей в душе. Потому что, с одной стороны, Готхильф Вагнер был непревзойденным специалистом, но, с другой стороны, он ненавидел евреев и во время беспорядков 1920-х годов[49] даже учил арабов готовить мины и бомбы. И когда, много лет спустя, уже по окончании Второй мировой войны, люди Пальмаха устроили ему засаду на дороге, остановили его машину и хладнокровно убили, Жених несколько дней ходил как безумный, то вздыхая: «Он был гений…» — то бросая: «Так ему и надо!» — и всё это на одном дыхании. А когда он вдобавок узнал, что на маузере нападавших был установлен специальный глушитель его, Жениха, собственной выделки, у него даже вырвался крик.
Но в тот день, когда он, еще мальчиком-подмастерьем, впервые увидел Вагнера, Жених разволновался, как невеста под хупой, и семейная легенда — то бишь всё та же Рахель — рассказывает, что от большого волнения он даже споткнулся о железную палку и раздробил себе лодыжку. Однако, по правде говоря, он сломал себе лодыжку без всякой связи с Вагнером, и не в Вальдхайме, а у нас во «Дворе Йофе», и не от большого волнения, а потому, что споткнулся о железный прут, который кто-то — Апупа, конечно, — оставил валяться на земле.
— У немцев, — сказал мне сам Жених много лет спустя, — такого бы не случилось. Потому что у немцев, — объяснил он, — каждая вещь была на своем месте. — И рассказал, что в средневековой Германии каждый подмастерье кузнеца носил большую серьгу. И эта серьга была для него не только предметом гордости, но также источником больших неприятностей, потому что стоило подмастерью что-нибудь испортить или проштрафиться, как хозяин вырывал у него эту серьгу и выгонял из кузницы с порванным ухом. — Так ты сам скажи мне, Михаэль, такие оставят железный прут валяться на земле?
Перелом, вначале казавшийся простым, из тех, которые у всех детей, как правило, легко зарастали, в случае Жениха осложнился из-за того, что тель-авивский доктор, «большой специалист», желая показать свое превосходство над нашим деревенским доктором Гаммером, сумел убедить Гирша и Сару, что ногу нужно снова сломать, чтобы потом заново срастить ее должным образом, и всё это вместе привело к тому, что Арон начал хромать. Сначала обычной хромотой, заметной лишь утром, когда суставы еще затекли и затвердели с ночи, и вечером, когда они болят от усталости, затем хромать по-настоящему, и, в конце концов, он стал тем, кого моя мать, оглашая инвентарный список наших семейных страданий и подвигов, неизменно именовала «тянущий ногу».
— Один мой зять убит, муж потерял руку, сын был ранен, брат его жены погиб, другой зять тянет ногу… — так она с гордостью говорит своим «гостям» за стаканом морковного сока, искусно избегая уточнять обстоятельства ранения Жениха — пусть гости думают, что и он был ранен на войне, — и стараясь не вдаваться в обстоятельства ранения ее сына (меня, конечно), который по такому торжественному поводу убил одного из товарищей по части.
«Боль с болью сложилась», как говорят у нас в семье о сильных болях. Хромота не только замедлила рост Жениха, но и заставила его замкнуться в себе, так что он теперь часами сидел один и все это время чертил, считал и раздумывал. Отныне он начал свой собственный Великий Поход, но не с юга на север, а от юности к зрелости, а оттуда к старости, притом не с одной женщиной на спине, а с целым семейством сразу, — шел, не отклоняясь ни влево, ни вправо, заботясь, обеспечивая, выполняя свои обязательства, возмущаясь, снова и снова оплакивая «те времена», снова и снова повторяя: «Не для того воевали мы в Войне за независимость, не для того учили новых иммигрантов, чтобы так выглядело теперь наше государство», — снова и снова восклицая: «В этой стране скоро случится страшное несчастье!»
Уже в больнице, закованный в гипсовый корсет, охвативший половину его тела, он придумал такое автоматическое корыто, которое животные смогут включать сами, нажимая на него своим носом. В двенадцать лет он спроектировал и построил модель совершенно нового плуга — на пружинах, которые поднимают и проносят лемех над камнями и булыжниками, чтобы он не застрял и не сломался, и с таким узким и легким трубчатым каркасом, что одной лошади было достаточно, чтобы пахать на каменистых склонах. А в тринадцать лет изобрел механический домкрат, который одним перебросом рукоятки переводился с подъема на перемещение и был так прост, что казался не серьезной технической новинкой, а каким-то удивительным фокусом.
— И все это твой сын изобрел здесь, у меня во дворе, — кричал Апупа на Гирша Ландау. — А там, в твоем Тель-Авиве, одни только ваши спекулянты, которым нужны одни только деньги, и ваши «люксусы», которые стоят денег, и ваши девки, которые шляются с англичанами только ради денег, и ваши шлёнские[50], которые придумывают никому не нужные слова, и даже не ради денег, а просто ради одного хвастовства.
Свой огород моя мама получила от отца, когда ей исполнилось двенадцать. Ватные поля, на которых она проращивала свою фасоль, пшеницу и горох, уже заняли к тому времени почти всю площадь деревянной веранды и половину кухни, и все с облегчением вздохнули, когда она объявила, что к бат-мицве «требует себе» участок земли.
Апупа дал ей полоску целины вблизи дворовых стен, снаружи, между садом и полем пшеницы, семь с половиной соток замечательной земли, потому что раньше там стоял наш первый курятник и почва насквозь пропиталась куриным пометом. Натан Фрайштат, как я уже рассказывал, помогал ей советом, а Ог{34}, или Дылда, его гигантский кипрский осел, — в подготовке почвы: сначала съел колючки и сорняки, затем задрал хвост и добавил свой свежий вклад в удобрения, а под конец впрягся в культиватор и тянул.
— Вегетарианцы любят помогать друг другу, — смеялась Рахель.
Мама сажала овощи и, поскольку ее доктор Джексон запрещал опрыскивание химическими веществами, полола грядки пальцами и вручную вычищала гусениц и жучков между листьями.
— Она ползала там, как огромная черепаха. Все время на коленях. В большой соломенной шляпе на голове, только ступни ног и кисти рук выглядывают наружу.
Через несколько месяцев ее колени поразил таинственный лишай, ужасно ей докучавший и отталкивающий на вид, и Амума начала таскать ее по разным врачам. Сначала к тем врачам, к которым Хана соглашалась ходить, и прежде всего — к одному знаменитому гомеопату из тамплиеров, по имени Минценмайер, у которого была аптека в Немецком квартале в Хайфе и который умел извлекать из плодов клещевины неядовитый сок, эффективное средство против приливов у женщин переходного возраста, — а затем к прославленному бедуинскому целителю, который жил у входа в маленькое вади, подымающееся от долины Бейт-Натуфа к развалинам Йодфата. Этот завоевал известность особой микстурой, приготовленной из мягких желтых перегородок внутри плода граната, — молодые женщины приходили к нему под покровом ночи, потому что двадцатиминутного сидения в тазу с этой микстурой было достаточно, чтобы вернуть себе девственность без необходимости в операции.
Но поскольку в двенадцать лет у мамы еще была первозданная девственность, а от приливов она тоже еще не страдала, только от лишая, то в конце концов она согласилась пойти на прием к доктору Гаммеру, и тот послал ее к врачу в Эйн-Харод, симпатичному человеку, который рассказывал занимательные истории и был известен во всей Долине своими докладами о целебных достоинствах сыра. Но и он не вылечил ее от напасти, и в конце концов это удалось только моему отцу, Мордехаю Йофе, появившемуся в деревне через несколько лет после того, когда девочка-вегетарианка Хана Йофе стала уже «взрослой девушкой», а «лишай проник ей почти до костей», — но к этой истории мы еще придем в свое время. Пока же я вернусь к маминому огороду.
Этот огород был такой биологически естественный и такой биологически чистый, что привлек к себе также множество других вегетарианцев — птиц, дикобразов, тлей, диких свиней, гусениц и зайцев. Явился и слепыш, который усердно копал в нем свои ходы и натворил много подземных бед, но хуже всех были летучие насекомые — эти прибывавшие издалека усталые и счастливые пилигримы, которые всю свою короткую жизнь посвятили паломничеству в мамин замечательный огород.
Это нескончаемое нашествие насекомых привело в конце концов в тому, что в один прекрасный день деревенский учитель природоведения заметил в самом центре нашей деревни жука, который, насколько он знал, был «эндемичен для восточных склонов Хермона». Этот жук отдыхал, явно собираясь с силами перед тяжелым последним подъемом по склону нашего холма. Три дня природовед полз следом за этим жуком, не отрывая от него взгляда, а на четвертый день, когда тот взобрался наконец на куст помидоров и начал пировать, встал с колен, огляделся и обнаружил, что находится в огороде своей ученицы, окруженный множеством самых разных и незнакомых ему насекомых, которые покинули свой обычный далекий ареал, «и полетели, и поползли, и побежали к огороду твоей матери, чтобы отведать там последнюю в мире неопрысканную еду, отлюбить, отложить яйца и умереть».
Учитель пришел в неописуемое волнение и восторг и немедленно разослал пылкие письма всем заинтересованным лицам, извещая их, что «энтомологическое богатство в огороде госпожи Ханы Йофе превосходит все то, что хранится в коллекциях зоологического факультета Берлинского университета». Он даже объявил, что нужно пригласить в этот огород профессора Боденхаймера, чтобы тот смог обновить свой знаменитый «Справочник сельскохозяйственных вредителей». Но затем Батия застукала природоведа в тот самый момент, когда он вернулся в огород ее сестры и обрывал капустные листья в поисках редких гусениц. Она громко залаяла, и Апупа, примчавшись на лай, поймал наглеца, тайком вторгшегося в его владения. Редко посещавший деревню, он не узнал учителя и велел несчастному приготовиться к тому, что сейчас его отнесут в коровник, закатают в навоз и выбросят за стены двора.
Учитель в ужасе закричал: «Йофе! Я учитель твоей дочери!» — и тогда Апупа, в неожиданном приступе милосердия, привязал его к большому деревянному кресту, воткнутому в середине огорода, и сказал:
— Ладно, от навоза откажемся, но за причиненный ущерб ты сейчас отработаешь.
Хана нашла его там через несколько часов, смутилась и хотела освободить. Но учитель, очарованный изобилием насекомых и потрясенный возможностями исследования, которые предоставляла ему новая должность, попросил и получил разрешение остаться привязанным к палке. Хана надела ему на голову рваную чалму и парик из соломы, воткнула бутылку с водой в карман, чтобы он не высох от солнца и жажды, и хотя учитель стал в результате единственным пугалом в Стране, которое умело также опознавать вредителей, но и он не смог их прогнать. Ни он, ни моя мать. Ее зеленый перец с аппетитом пожирали гусеницы, а ее помидоры искалывали клювами скворцы, пока не пришел дядя Арон, который установил ловушки и натянул защитные сетки.
Под этими сетками расцвела также ее любовь к Мордехаю Йофе, появившемуся в деревне через несколько лет. Бледный и худой, с ампутированной рукой и разбитым сердцем, он для боевой службы уже не годился и был послан в деревню учить основам разведки взводных командиров Пальмаха на занятиях, которые проводились тогда в пещере на одном из холмов.
Сверкнуло ли солнце в ее волосах, когда он увидел ее впервые? Сказала ли она что-то такое, что пленило его сердце? Прорвала ли единственная в жизни улыбка броню ее принципов? Не знаю, но факт — увидев Хану Йофе, мой отец воспылал любовью, а когда он сказал ей, что и его зовут Йофе, — вздрогнуло и ее сердце. В первый и, очевидно, в последний раз.
Когда Пнине исполнилось пятнадцать лет, пророчество скрипача начало сбываться. Но изменение это не сразу стало очевидным глазу и уж подавно сознанию, и не всем удалось опознать первые приметы ее красоты, которая исподволь пробуждалась, и созревала, и проявлялась в ней, расправляя те крылья, которые один лишь скрипач провидел заранее.
Одно дело, объяснила мне Рахель, когда красивая малышка постепенно становится красивой девушкой, которая затем вырастает в красивую женщину, или, скажем, в каком-то месте появляется вдруг изумительной красоты женщина, ошеломляя всех вокруг уголками губ, и линией талии, и улыбкой, и походкой, — и совсем другое дело, когда просто малышка становится просто девочкой, а потом обыкновенной девушкой, и вдруг из нее выплескивается красота, которой до сих пор не было и в помине. Постепенно, сначала лишь с определенного угла и в определенные часы, потом одному лишь пересохшему горлу и сжавшейся от изумления диафрагме, и только под самый конец — взгляду и разуму становится ясно, что это существо, на наших глазах высвобождающееся из своего кокона, — это и есть то, что называют «красивая женщина».
Но самым удивительным было то, что первым, кто различил эту красоту, оказался старый Шустер, ибо это именно он, увидев однажды, как Пнина проходит по улице, выбежал из дома в своем черном, до полу, капоте, тряся длинной белой бородой, и бросился прямиком к ней, а когда она, увидев его, застыла от удивления, посмотрел на нее и начал ужасно дрожать, и в ответ на вопрос Пнины, нужна ли ему помощь, в свою очередь задал ей вопрос: не хочет ли она увидеть себя сразу со всех сторон и десять раз одновременно?
Пнина изумилась, потому что старый Шустер был единственным религиозным человеком в деревне и к тому же таким ортодоксом, что никогда не заговаривал ни с девочками, ни с женщинами, а если существо женского рода само обращалось у нему, то пугался настолько, что тут же потуплял глаза и отступал на шаг назад, прикрывая рукой шевелящиеся губы, так что его с трудом можно было расслышать. Но его вопрос, когда она его переварила, пробудил в ней любопытство. Она посмотрела направо и налево, повернулась назад, никого не увидела и сказала, что согласна.
Старик провел ее через заднюю калитку дома Шустеров и завел в персональную синагогу, которую построил там для себя. Тут Пнина сразу убедилась, что слухи, ходившие о нем в деревне, были верны. Действительно, стены комнаты были покрыты зеркалами, которые многократно удваивали того, кто стоял в ней, чтобы у старого Шустера всегда был наготове миньян для молитвы.
Она огляделась вокруг, увидела его самого и девять его дряхлых отражений и спросила: «А где же тут я?» И тогда старый Шустер, взволнованный ее присутствием в его синагоге и чудом, которому предстоит сейчас совершиться, начал говорить без передышки, как это делают многие волнующиеся люди, когда хотят успокоиться, и стал рассказывать ей, что вначале, как и положено по законам оптики, все эти десять молящихся, и он в том числе, были абсолютно похожи друг на друга, но после нескольких первых недель совместной молитвы у них начали появляться различия. Сначала различия в росте и чертах лица, а еще через несколько месяцев — «чтоб я так был здоров, Пнинеле», — также и различия в поведении.
Вскоре вспыхнула первая ссора, ибо несколько его отражений опоздали на молитву, потом конфликты между членами миньяна стали каждодневными, а в одну из суббот поднялись со своих мест двое, которые и прежде уже вызывали его подозрения, и заявили, что их ущемляют в числе «вызовов к Торе»[51] и что им дали плохие сидячие места, и тогда трое других отражений встали тоже и объявили, что им не по нутру Шустеров вариант молитвы и что напев у в этом варианте тоже не тот, что был у них дома.
Пнина, которая никогда раньше не бывала в синагоге, не поняла, о чем он говорит, и, к своему разочарованию, всё еще не видела себя вдесятеро умноженной и красивой, как он обещал ей за несколько минут до того.
— Я надеюсь, что вскоре все они успокоятся, — сказала она, — и что у вас больше не будет споров.
— Что ты говоришь, Пнинеле?! — вскинулся старый Шустер. — Нет, нет, пусть не успокаиваются! Зачем, чтобы они успокоились? Так я чувствую, что у меня наконец-то есть настоящая синагога, как было в нашем местечке.
Пнина решила не вдаваться далее в тонкости религиозных чудес и напомнила ему его обещание. Старик опомнился. Он показал ей, куда направить глаза, — и тут свершилось нечто удивительное. Девять ее отражений действительно предстали пред ее очами: часть из них она видела спереди, часть сзади и часть в профиль, и все они были в точности как она сама — красивые и удивленные.
Старый Шустер вздохнул. Колени у него подгибались, руки искали опоры. Десять Пнин поглядели друг на друга и тут же начали кружиться на месте, чтобы разглядеть друг друга со всех сторон, и, когда каждая из них завершила оборот, все они разом засмеялись, вытащили десять шпилек и разом распустили волосы. Старый Шустер прошептал: «Нет, Пнинеле…» — и опять «Нет…», — но было уже поздно: послышался высокий ровный звук, чистый и протяжный, и не успела настоящая Пнина понять, что произошло, зеркало напротив нее раскололось надвое, и осколки его посыпались на пол. И сразу вслед за ним лопнули зеркала за ее спиной, и отражения на боковых стенах тоже рассыпались на сверкающие осколки. На мгновенье Пнина испугалась, что она сама тоже сейчас рассыплется, но тут один из осколков впился ей в лодыжку. Она вскрикнула, вырвала стеклянную занозу, посмотрела на нее и увидела в ней обломок самой себя.
На выходе из синагоги ее ждали многие из жителей деревни, которые услышали громкий звук лопнувших зеркал и горестные вопли старого Шустера и прибежали посмотреть, что там случилось. Она прошла меж ними и опять увидела свою красоту в их глазах [свое отражение, вспыхивающее в их глазах], которые впервые увидели и осознали ее красоту. Только сейчас поняли мужчины, почему в последнее время, куда бы они ни шли, ноги несли их именно через школьный двор и всегда перед началом занятий, или в их конце, или на большой перемене. А женщины поняли, почему их точно в те же часы настигают боли в животе и в голове. Что же касается семейства Йофе, где была зачата, родилась и выросла эта девочка, то оно, как всегда, поняло происходящее после всех и, как всегда, лишь с помощью наглядной демонстрации, потому что Пнина, вернувшись домой, прошла прямо к шкафу, открыла его, и балахон, который когда-то купил ей Гирш Ландау, стал вдруг нарядным и изящным, радостно засиял ей навстречу и, как будто скользнув, охватил ее тело.
Родители посмотрели на нее, потом друг на друга, и в ту же ночь слух пошел кругами, и делегации всех и всяческих Йофов начали прибывать и взбираться, а когда и они были ослеплены, начались обычные семейные споры: кто узнал первым? И кто предвидел заранее? И когда такое случалось в прошлом? И у кого? У него? У этого?! А он, вообще-то, настоящий Йофе?
И ухажеры тоже начали собираться, и их родители стали засылать сватов, но Пнина была предназначена Арону, и даже теперь, когда ее красота превратилась из пророчества в факт, ни в чем не изменила ни своих обычаев, ни своих предпочтений. Она продолжала навещать его в Тель-Авиве и, когда друзья Гирша Ландау, легкомысленные, как все люди искусства, пытались ухаживать за ней, по-прежнему не обращала на них внимания, хотя они шли безотказными, как правило, путями: предлагали ее нарисовать, обещали написать ей стихи, сыграть для нее, посвятить ей свои произведения. Но Пнина, которой красота даровала также неожиданную взрослость, только улыбалась и отказывалась. Жених со своей стороны ничем не обнаруживал, что заметил ее новую красоту. Но внимание, оказываемое ей другими, явно смущало его, и его лицо выражало смесь гордости, растерянности и тревоги.
Недоумение, и раньше сопровождавшее эту пару, теперь усилилось. Все спрашивали друг друга: что нашла такая девушка, как Пнина, в таком парне, как Арон? И поскольку любовь нередко удивляет и самих влюбленных, сам парень тоже задавал себе этот вопрос. И она тоже недоумевала про себя, и даже больше других, ибо была единственной, кто знал, что ее любовь к Арону не уменьшилась. Так или так, но вид этой очаровательной, светлой и чистой девушки, когда она выходила из ворот «Двора Йофе» и спускалась вниз по кипарисовой аллее в сопровождении ковылявшего рядом с ней темноватого кузнечного подмастерья, остался одной из самых волнующих картин в памяти нашего маленького приятного городка, нашей бывшей деревни, чью летопись не столь уж часто оживляют такие волнующие чувства и неожиданности.
«В те времена» ковры анемонов и россыпи нарциссов подходили совсем близко к деревне. Первые поражали глаз — своей красотой, вторые — носы своим запахом. Сегодня от тех зимних цветов остались только редкие застенчивые кучки на краях далеких полей да несколько пестрых лоскутов между холмами. Но весной к ним присоединяются горицветы и васильки, розовый лен, анютины глазки, маки и лютики. Прошел дождь, земля нарядилась в зеленый бархат, засверкала разноцветными точками, и Алона повела нашу семью на пешеходную прогулку среди холмов. Утро было слегка облачное, что обычно предвещает потепление.
Отдохнем от прошлого, господа! Хлебнем немного настоящего. От шероховатостей памяти — к успокоительной глади сиюминутности. Вот Алона — она идет впереди, сияет счастьем, гордится своим достижением: шутка ли, вытащила сына из его комнаты — «встань уже, оставь этот свой компьютер, хватит разлагаться в постели». Оторвала мужа от его стола — «что ты там всё время пишешь, как монах в подземелье». Позвонила в бар и вытащила из его преисподней свою дочь — «пусть твой Дмитрий пойдет за покупками, а ты погуляй с нами, подыши немного чистым воздухом, а то ты всё глотаешь там у себя дым с пивом вперемешку».
Большинство клиентов моей Айелет приходят в «Бар Йофе» из-за нее. Напитки всюду одни и те же, кроме нескольких коктейлей, рецепт которых составляет интеллектуальную собственность того или иного паба, и стулья всюду — те же стулья, так что все эти места, как сказала мне сама моя дочь, отличаются друг от друга только двумя вещами: людьми и едой. Еда меня не интересует, и я в ней ничего не понимаю, но что касается гостей, то у Айелет собирается неплохая компания молодежи и стариков, женщин и мужчин, белых и синих воротничков. «Все, как у нас: и этот к тебе заявился, и тот к тебе пожаловал, и все знают друг друга в лицо и по имени». И в доказательство качественности своего заведения рассказывает, что наряду с поэтами, «которые пьянеют с одного глотка», и парочкой «снобов из телевидения», а также несколькими красотками из тех, фотографии которых регулярно украшают газетные разделы светских сплетен, у нее собирается, например, компания «боевых ветеранов из России», предмет ее гордости, которые приходят к ней, увешанные медалями времен Второй мировой войны, и пьют так, будто у них каждый день — это Девятое мая.
— Что такое Девятое мая?
— День победы во Второй мировой войне. Ты не знаешь, папа? Я на тебя удивляюсь.
— Почему я должен знать? А ты откуда знаешь?
— Каждый Йофе должен знать. На той войне у нас погибли двое дядей, оба полковники. Ой, с ума сойти, сколько анемонов… Смотри, эти синие какие высокие.
Анемон, который в это время уже отцветает и встречается все реже, я люблю особенно — за смелость, за красное бесстрашие его сердца. Еще царит зима с ее холодом и грязью, а он уже зацветает, выпрастывается что есть сил из мерзлой земли, возвращает мир к жизни и даже готов чистосердечно [с трогательной откровенностью] выдать свой возраст — растущим ото дня ко дню расстоянием между лепестками венчика и листьями чашечки. Когда они отцветают, я иду собирать их семена. Бархатно-красные венчики уже завяли и повисли. Набухшие завязи лопнули. Семена, закутанные в мягкие ватные волокна, раскрылись и ждут милости ветра. Я собираю их, смешиваю с влажным песком и высеиваю в моем цветнике, а когда мне попадается покупатель или покупательница, которым я симпатизирую, устраиваю им сюрприз: прячу эти семена в дальних уголках их сада, не доступных поливке.
— Что это такое? — спрашиваю я через год-другой, делая удивленный вид.
— Понятия не имеем, просто вдруг расцвели, — отвечают они, обрадованные неожиданной милостью, которую им даровала природа. — Правда, красивые?
— Только не слишком поливайте летом, — советую я, — чтобы не сгнили клубни.
От огромных россыпей нарциссов, которые покрывали Долину «в те времена», теперь осталось лишь несколько полянок. Могучие трактора волокут за собой сегодня большие плуги, лемеха которых уходят в землю намного глубже, чем у прежних маленьких, слабеньких бисоков[52]. Проходя борозду, такой лемех выворачивает наружу все луковицы, и многие из них погибают от опрыскивания. Остальное попадает в пасти экскаваторов. Каждый раз, когда я вижу землемеров, втыкающих в землю свои колья или щиты с надписями «Здесь строит такая-то фирма», я выхожу на спасательные операции. Как вороны, что идут следом за плугом, выклевывая дождевых червей и улиток, так я иду за этими экскаваторами, а еще лучше — за день, за два перед ними. Иду, смотрю, наклоняюсь, высвобождаю луковицы гладиолусов, клубни цикламенов, анемонов, асфоделей и лютиков, собираю и закапываю их у себя. Когда расцветут, может быть, напомнят обо мне детям.
— Видишь все эти цветы? — скажет дочка моей Айелет своему «кавалеру», который тоже еще не родился. — Это мой дед принес их с полей.
А для нарциссов я прошу у Жениха одолжить мне свой «пауэр-вагон» и, если он мрачнеет, говорю:
— Если ты мне не доверяешь, вылазь из своей ямы и отвези меня сам.
В назначенный час он запирает вход в свое подземное царство и, не полагаясь на меня, приносит еще вилы, лопату и мотыгу.
— Ну, что слышно, Арон? — спрашиваю я.
— Слышно. Что уже может быть слышно?
Ночью, когда я сплю возле своей читающей жены или не сплю возле своей рассказывающей тетки [не сплю возле дремлющей жены или сплю возле грезящей тетки], я слышу как он копает там, внизу. Иногда это настоящий шум — глухие удары кирки или злобное жужжанье землеройной машины, этакой металлической медведки его собственного изобретения: маленький сильный уродец с электрическим мотором, фиксированными передаточными числами и зубчатыми колесами, которые венчают стальную головку. А иногда это шум, который слышит только моя фонтанелла, порой — в сопровождении картинки.
— Сколько часов в день ты копаешь?
— Сколько нужно.
Под землей время не чувствуется. Тут всегда та же прохлада, и та же темнота, и та же тишина: ни птичьего голоса, ни будничных звуков, ни красок восхода, ни запаха цветов. Здесь вечные сумерки — ни тебе полуденного солнца, ни вечернего ветра. Так оно всегда тут, в этом прохладном чреве [в его Ноевом ковчеге] [в его «Наутилусе», который никогда никуда не отплывет] [здесь, в могиле, где ему никогда не поставят табличку или памятник].
Я никогда не спускался к нему туда. Жених запирает стальную крышку своей норы — и входя, и выходя.
— Это опасно, — сказал я ему. — А вдруг с тобой что-нибудь случится там, внутри? Как мы пробьемся, чтобы спасти тебя?
— Не случится, — говорит он, а когда я спрашиваю: «Откуда ты знаешь?» — отвечает: — Потому что это не запланировано.
— А что у тебя запланировано?
— Спасти семью.
— Брось, Арон, — смеюсь я. — Ты ведь уже приготовил нам всё что нужно, на любой возможный случай. Газ, и воду, и бензин, и еду, и деньги, а двор наш окружен стенами, и у тебя в распоряжении пять ветеранов, пусть стареющих, но из отборной части, и у Габриэля есть оружие и боеприпасы, которых хватит и на Танзим[53], и на целую интифаду.
— Этого не достаточно.
У него там уже несколько уровней, сказал он мне с гордостью, и он передвигается между ними по системе лестниц. И на каждом уровне у него есть рельсы, и он сидит на деревянной доске с роликами и тянет себя канатом, из помещения в помещение. А иногда он спускает туда Апупу, чтобы помог, потому что в своем нынешнем состоянии Апупа приспособлен для рытья больше любого другого существа, даже слепыша и крота, поскольку при крохотном теле своей старости он сохранил огромные руки своей юности, а Жених сделал для него лопаты, топоры и кирки короче обычных, чтобы он мог орудовать ими в тесном пространстве туннеля.
— Он смеется над всеми вами, — сказала Айелет, — он вовсе не роет убежище. Он построил себе там дворец, со всеми «люксусами», против которых так возражает наверху: нюхает травку, смотрит развратные американские фильмы, трахает девочек и делает себе маникюр.
— А как же насчет еды? — интересуется Ури.
— Его туннель доходит до дома Наифы, и она спускает ему на веревках «кишке»[54].
А может, она права, и Жених, спустившись в свое подземное царство, снимает с себя испачканную рабочую одежду, входит в огромный зал — дорогие бассейны с мрамором, бархатом и светом, — окунается в надушенную воду, надевает сиреневый шелковый халат и смотрит каждую ночь «American beauty»? Может, его туннели уже доходят до торгового центра? А может, он построил себе там точную подземную копию «Двора Йофе» — один к одному, двенадцать гектаров подземной площади — со всем, что есть у нас наверху, кроме неба? С домом, что ждет Апупу, и Гирша, и Габриэля, и с верандой, только без вида на простор? И с индейским шатром для «Священного отряда», и домом для меня и для Алоны, и домом для Рахели, и бараком, и стенами, и запертым домом для Пнины, и огородом для Ханы — с чучелом, но без овощей?
— Так что ты там для нас вырыл, Арон? Дом? Убежище? Скажи правду!
Но Жених свое:
— Вы еще все скажете мне спасибо.
Дряхлый «пауэр-вагон» едет медленно, собирает за собой хвост гудящих, как на свадьбу, «тойот» и «нисанов» в роли шаферов, а Арон смотрит на новые дороги, которые «прокладывают портачи», жалуется на мост, построенный на соседней развязке: «Даже слепой увидит: подрядчик мерзавец, обманывает на железе, а кто-то в муниципалитете имеет с этого свой книпеле[55] под столом», — и на тех водителей, которых «пришло время вообще убрать с дороги».
— Недавно, — рассказывал мне Габриэль, — мы поехали с ним в очередной раз в Хайфу, и он ехал, как обычно, медленно-медленно, не очень-то обращая внимание на идущих за ним, и на светофоре какой-то нервный водитель начал на него орать, и тогда он очень спокойно открыл окно, посмотрел на него и сказал ему эту свою дурацкую фразу: «Какая у тебя морда, так ты и выглядишь!» Ну, ты же знаешь этих нервных типов, их больше всего заводит, когда им говорят что-то такое, чего они не понимают. Он сразу же выскочил из своей машины и трахнул кулаком по нашему «Пауэр-вагону»: «А ну, выходи, говно ты этакое, я счас твою мать поимею!» — и тогда вся моя команда как выскочит наружу через заднюю дверь, и все разом платья задрали: «И меня тоже… И меня… Я первый…»
— Так точно и было, — подтвердил Жених, хотя по лицу его было видно, что он еще не решил, кто хуже, жулики или отряд Габриэля. И тут же начал свое обычное — что «в те времена» на всю нашу Долину и Галилею «у англичан было всего трое дорожных полицейских, „трафики“ мы их называли, и чтоб ты знал, Михаэль, эти трое навели здесь такой порядок, что никто не осмеливался нарушать. Самое большее, когда мы с Красавчиком-Шустером приезжали иногда на Чек-пост[56] на его незарегистрированном „метчлессе“, так мы ждали, чтобы пришел грузовик, и пока „трафик“ его проверял, нам удавалось проскочить. А сегодня даже пятьдесят патрулей со всеми их радарами, и сиренами, и мигалками не помогают, все равно каждый водит и ведет себя, как ему вздумается. Так что удивляться, что вокруг сплошные преступления и взятки».
— По-твоему, все эти неприятности от Чек-поста?
Мы едем в сторону большого одинокого кипариса, что возле памятника в конце квартала. Тут асфальт кончается, и мы выходим на полевую дорогу. Жених хороший механик, но водитель так себе, а дорогу к нарциссам совсем не знает, поэтому готов отдать мне руль, чтобы мы не застряли в грязи.
— Посмотри на всех этих, — показывает он на соседний торговый центр, — посмотри на этих братков, на эти блестящие волосы торчком — вон они, вываливаются, как дерьмо, из экскурсионных автобусов, посмотри на их головы, Михаэль, как они перекрасились в блондинов, все эти черные, — как будто сразу по морде не видно, откуда родом их папы и мамы[57]…
— Арон, — удивляюсь я, — что за разговоры? Я никогда не слышал, чтобы ты говорил о цвете людей.
Арон — человек планов и расчетов, и ему важны точность и имена.
— Не делай из меня расиста! — говорит он. — Я лично темнее большинства людей в Государстве Израиль. Дело не в цвете. Дело в том, как они держатся. Как они себя ведут. Ты посмотри на их подружек, как они все время орут и прыгают вокруг своих патлатых кавалеров, а у самих животы, как у жирной телки, от этого ихнего попкорна, который они жрут пудами! И вдобавок с голым пупом наружу… — И тут его злость вспыхивает, как войлок от запаха огня. — И это не только они! Это все! Это вообще! И эти наши безработные, которые не хотят работать, и наши богачи, которым только «люксусы» подавай, и эти «вернувшиеся к Торе», все эти мерзавцы, которые бегают теперь к нам сюда, окунаться в источник возле кибуца. Почему «мерзавцы», ты спрашиваешь? — Он почти кричит на меня, хотя я ничего не спрашивал. — Потому что говно — это говно, и сколько ты его ни окунай в источник, оно не перестанет от этого вонять. Я уважаю религиозных людей. Я очень ценил старого Шустера, хотя его семья украла у нас двух жеребят. Мне нравятся люди, которые направляют свою жизнь на что-нибудь одно. Это как разница между костром на пикнике и огнем от сварки.
Ответственный за воду в кибуце, рассказал он мне, чуть успокоившись, попросил его сходить с ним к источнику, глянуть и посоветоваться по поводу утонувшего насоса. «Так это говно, эти хасиды, они чуть в рукопашную с нами не полезли! Это, видишь ли, уже „их источник“! Это их миква! Святое место! Ну, тогда этот парень из кибуца вызвал по мобильнику нескольких ребят — из тех, что работали у них в поле, таких, знаешь, которым только дай подраться, — и ты бы посмотрел, как эти говнюки начали заискивать: „Иди, брат, иди к нам, окунись тоже, сделай доброе дело, брат…“»
И тут же снова начал орать: «Какой брат? Этим я брат?! Мало мне, что за мои налоги им растят детей, так я им еще должен быть братом? Зачем? Чтобы у нас было еще больше этого дерьма и их раввинов-паразитов, которые продают людям святое масло. Ты только посмотри на них! Весь день только и делают, что окунаются в источник и расстилаются на могилах!»
— Йофы из Иерусалима тоже, — сказал я. — Ездят на гору Мерон и в Умань[58], целуют мезузы и расстилаются на святых могилах.
— Тоже дерьмо! Только наши дерьмо, а те — говно. Но почему ты всё время хочешь всё уравновесить, Михаэль? И почему ты всё время делаешь из меня расиста? Это же не так!
Теперь он немного успокаивается, дышит, и морщины у него на лбу тоже успокаиваются.
— Мы, евреи, — цитирует он слова, которые услышал однажды в своем «Парламенте пальмахников» и с тех пор повторяет до оскомины, — как удобрение: когда нас рассеивают по земле, мы удобряем, но когда нас собирают в одну кучу, мы становимся кучей дерьма. Эта страна не выстоит! Это дело рассыплется! Сейчас остается только думать, как нам сделать государство в следующий раз. Как и с кем.
— Даже во время твоей Войны за независимость были такие, и даже тогда некоторые уклонялись от службы, — сказал я, снова всё уравновешивая. — Среди сефардов многие погибли тогда в боях, а многие настоящие блондины в то же время сидели в кафе «Пильц» в Тель-Авиве. Отец мне рассказывал. Сидели там и любезничали с девушками.
На этот раз глаза Жениха вдруг наполняются пугающей влажностью, слезы растворяют сажу, скопившуюся под веками, прокладывая черные ручейки краски по щекам, голос прерывается и дрожит от обиды:
— Это ты на меня намекаешь? Ты обо мне говоришь? Да, я не был на поле боя, из-за этой хромой ноги меня не взяли, но я свое вложил…
И в этот трогательный момент я улыбаюсь и даже чуть не смеюсь, потому что буквально слышу, как Айелет и Ури, хотя их здесь нет, шепчут за ним продолжение: «…это мои мины остановили людей Каукжи»[59], или «…это мои взрыватели подняли в воздух мост Бнот-Яаков», или историю о тех его старых огнеметах, которые армия «не зря после Шестидневной войны вытащила снова со складов Музея Хаганы[60], потому что иначе не могла выскрести террористов из их укрытий».
И вот, поскольку свою часть соглашения с Апупой он уже выполнил, обо всех нас позаботился, как обязался, и уплатил, как обязался, за наше обучение и дома, за наши бар-мицвы и бат-мицвы, за свадьбы для живых и за памятники для мертвых, то сейчас ему действительно ничего не осталось делать, кроме самой большой заботы — что будет, если вспыхнет война. «Не врагов я боюсь, я боюсь нашего собственного жулья». Поэтому он копает, к этому он готовится, и мы все еще скажем ему спасибо.
— И дело тут совсем не в «правых» или «левых». Те чума, а эти холера, и для меня что Шуламит Алони, что Геула Коэн[61], они обе для меня одно и то же. Ты помнишь, Юдит, как эта Геула бушевала в кнессете после мира с Египтом? Как будто ее муха укусила. Порвала вожжи, помочилась на оглобли и убежала в поля.
Недалеко от Кфар-Баруха, в том месте, где раньше было большое искусственное озеро, Долина возвращается к своей первозданности: несколько гектаров болот и зарослей, нутрии, дикие кабаны и веселые зимородки, а в камышах осторожно шагают цапли, подбирая лягушек и рыбешек. А если прислушаться, особенно с закрытыми глазами, можно услышать далекий рев диких ослов.
Районный совет прокладывает здесь несколько дорог, и, поскольку их трассы уже размечены и вскоре здесь появятся трактора и катки, я вырываю там нарциссы. Чем старее нарцисс, тем глубже он сидит в земле <совсем, как наш Жених> — и как только я вижу длинные листья и высокие стебли соцветий, я понимаю, что мне предстоит прокопать больше полуметра, чтобы добраться до луковиц. Я кладу их, вместе с комьями тяжелой мокрой земли, в захваченную с собой картонную коробку, и, когда мы едем обратно, эти нарциссы наполняют пропитанное бензином нутро «пауэр-вагона» такой пронзительной свежестью, что раскалывается голова и слезятся глаза. И тогда Жених наконец прекращает свои жалобы, и старые пятна крови сами собой исчезают с обивки, а повисшие в воздухе старой кабины всхлипывания Пнины и стоны ее родовых схваток, которые слышит только моя фонтанелла, оседают совсем.
— Ты уже перепутал все рассказы, — ворчит Жених. — В больницу мы с ней ехали в «транзит-аванте». Ты что, думал, я повез свою Пнину рожать на этом своем страшилище?
На день сорокалетия Апупы дочери приготовили для него представление, а супруги Ландау приехали со своим сыном из Тель-Авива. Гирш играл, Амума поплакивала, а Жених, тогда еще подросток, улыбаясь редкой улыбкой, объявил, что «хватит спорить о температуре супа», и положил на стол коробку со своим подарком. Это был карликовый примус, который он сумел избавить от двух извечных примусных недостатков — запаха и рева.
Амума налила порцию супа для Апупы в металлическую миску, поставила ее на новый примус, и все были счастливы: Арон, потому что обрадовал своего будущего тестя. Амума, потому что булькающие пузыри свидетельствовали, что горячее этого супа уже ничего быть не может. И Апупа, потому что маленький примус еще раз подтвердил, что он выбрал самого лучшего мужа для своей дочери и самого лучшего зятя для себя самого.
Несколько дней он озабоченно расхаживал, напрягая свои куриные мозги, и наконец объявил, что пришло время построить для семьи настоящий дом, из бетона и камня, а маленький деревянный барак, в котором они жили до сих пор, отдать Жениху под мастерскую. «Для работы и для проектов».
Сам Апупа в проектировании нового дома не участвовал.
— Решите все сами, — сказал он, — а когда надумаете, скажете мне, что нужно сделать.
Для себя он хотел только большую деревянную веранду, которая смотрела бы на холмы и поля. Арон сразу же занялся схемой прокладки труб и электропроводки в будущем доме, Амума планировала, как его разгородить внутри, а Сара Ландау послала к нам своего знакомого строительного инженера из Хайфы — помочь с фундаментом и каркасом. Это был высокий и худой холостяк, которого сама Сара неизменно называла «инженер Флоренталь» — даже в разговорах, никак не связанных с его профессией: «Инженер Флоренталь, сколько вам сахара в чай?» или «Инженер Флоренталь, вам будет удобнее вот в этом кресле», пока Рахель не высказала предположение, что «Инженер» — это не профессия инженера, а его собственное имя.
«Инженер Флоренталь» поведал Саре Ландау, что в проект дома включена также отдельная комната для ее сына. Она тут же встревожилась: «Но что будет с его школой?» Однако Гирш, который тоже понял, что должно произойти, очень обрадовался: его сын будет больше времени проводить во «Дворе Йофе», и в результате он сам сможет, не вызывая подозрений, умножить частоту своих визитов туда, играть для Амумы и видеть ее слезы. А сам Арон, как будто в оправдание отцовской радости и материнских опасений, бросил школу, совсем оставил Тель-Авив, переехал к нам и стал нашим прорабом. Всем, кто его спрашивал, он отвечал, что приехал только на время строительства, а затем вернется в гимназию. Но все понимали, что он приехал, чтобы остаться. Он привез с собой маленький чемодан, ящик инструментов и полевую раскладную кровать с деревянными ножками, металлическими коленками и брезентом, висящим, как на сносях, и Амума торжественно вручила ему — ощущение церемониала витало при этом над ними обоими, и Жених очень расчувствовался — настоящий йофианский пуховик.
Муж Наифы привез из Дженина целую хамулу[62] специалистов — строителей, штукатуров и опалубщиков, споры которых были так похожи на наши споры и голоса которых были так похожи на наши голоса, что маленькая Рахел ь сказала: «А я не знала, что есть Йофы-арабы». И, несмотря на молодость прораба, дом был построен с рекордной быстротой. А когда работы по дому были завершены, Арон превратил барак в свою мастерскую и установил для себя отныне постоянный распорядок: днем — помогать во «Дворе Йофе», работать и совершенствоваться у немецких мастеров, чинить приборы и инструменты по всей округе, а ночью — сидеть, и чертить, и думать, и стирать начерченное, пока голова не свалится на грудь.
Но на этом история не закончилась. У англичан были тогда шпионы и доносчики по всей Стране, и слух о примусе, изобретенном Ароном Ландау для Давида Йофе, достиг и их ушей. Прошло немного времени, и в нашем дворе появилась целая делегация: два офицера интендантской службы, старый военный повар, один рядовой солдат и два инженера. На одном из инженеров были вельветовые брюки, на другом — шотландская юбка, по, несмотря на эту одежду, всем было ясно, что они тоже из армии, потому что они жевали жвачку на диво согласованными жевками, словно какой-то армейский внутренний метроном командовал им: «Нале-во! Напра-во! Нале-во!» Хана смотрела на них с умилением. Сама жвачка, конечно, вызывала у нее отвращение, но это энергичное и размеренное жевание наполняло ее вегетарианское сердце восторгом.
Увидев, как молод изобретатель, инженеры были потрясены, и тот, что в юбке, которого, кстати, звали Джордж Стефенсон[63], угостил Арона жвачкой: «Have some chewing gum, lad», но Жених отказался. Он не будет жевать «чингу» — так он заявил, — это американский обычай, вредный и непристойный.
Они попросили у Арона примус, сфотографировали его, измерили и взвесили, поочередно поместили его в пять разных видов ранцев, заставили солдата с примусом на спине бежать, лежать, ползти и катиться, потом проверили, как он горит при разных видах горючего, при южном и при западном ветрах, записали время закипания, изучили, может ли солдат понять, как с ним обращаться, и сколько времени надо потратить на его обучение, пока поймет. Наконец они успокоились, и Арон, у которого не было нужных для массового производства условий, начал ездить каждый день в мастерские британской армии в Хайфе. Он получил там превосходные рабочие инструменты, работал с самыми лучшими специалистами и вместе с ними придумывал, как улучшить свой примус. Он приобрел среди них новых товарищей и однажды вечером даже принес домой анекдот, который рассказал ему один английский слесарь-поляк, а он записал в своей записной книжке и осмелился по секрету рассказать Апупе.
— Старый мужчина, он как примус, — прочел он по записи, серьезно и старательно. — Если в нем осталась хоть одна капля — головка еще горит. — Поднял голову от записной книжки и смущенно улыбнулся, когда Апупа засмеялся.
В любой горелке наиболее важные части — каналы, что подают горючее и воздух, а также пустоты в головке. После того как они были усовершенствованы и отполированы, и вес примуса уменьшился, и синева его пламени углубилась, а жар увеличился, были изготовлены несколько десятков опытных образцов таких примусов, которые затем отправили в самые разные подразделения английской армии. А когда эти образцы прошли все испытания — в разных климатах, и на разных высотах, и в разных руках, — молодого изобретателя вызвали на окончательную встречу на военной базе в Курдани. Апупа и Гирш Ландау, в сопровождении адвоката тель-авивского симфонического оркестра, поехали с ним.
— Авторские права — это авторские права, — сказал адвокат оркестра развеселившемуся английскому полковнику, — и не имеет значения, примус это, «Смерть и девушка»[64] или канцелярская скрепка.
Только после того, как они вышли из кабинета, полковник заметил, что молодой изобретатель слегка хромает, а его глаза жадно обшаривают огромную свалку старых военных машин, скопившихся на базе в ожидании очереди на переплавку. Он спросил мальчишку, как бы в шутку, не хочет ли тот взять себе «кого-нибудь из этих покойников», и грудь Арона чуть не лопнула от волнения. Он с усилием кивнул, указал на старую военную машину «скорой помощи» и выдавил: «Эту».
— Хороший выбор, — сказал полковник. — Это Dodge Power Wagon WC44, машина, подобной которой нет, если, конечно, кому-нибудь удастся вернуть ее к жизни.
У нас не было тогда денег на тягач, и поэтому назавтра Апупа вернулся в Курдани, нагруженный толстыми веревками и цепями и ведя за собой двух волов, одолженных у немецких приятелей Жениха. Семейная легенда рассказывает, что быки тащили «пауэр-вагон» от лагеря Курдани до деревни, а когда при подъеме на холм их сил не хватило, Апупа сам впрягся между ними, вбил еще пару копыт в землю, и так они вместе, общими усилиями и дружно мыча, затащили «пауэр-вагон» в наш двор. Но Рахель говорит, что это и на самом деле легенда, потому что «в действительности было так: Апупа помогал им, честно толкая сзади, а не таща с ними спереди».
Жених починил «пауэр-вагон» и вернул его кжизни, а что касается примуса, то изобретение Жениха претерпело еще несколько необходимых изменений, а потом британская армия начала оснащать им своих солдат. В результате каждый британский солдат в Западной пустыне[65] получил возможность съесть свой утренний «Полный Монти», то есть полный горячий завтрак согласно знаменитому меню фельдмаршала Монтгомери: яйцо с сосиской, фасоль и картошка, полоски бекона и все прочие «яды», — и это привело к четырем важным результатам: довольные солдаты Монтгомери победили подавленных солдат Роммеля в бою при Эль-Аламейне, евреи Страны Израиля были спасены от немецкого вторжения и верной гибели, Жених получил гонорар от правительства Его Величества, а по окончании войны Арон Ландау женился на Пнине Йофе.