Глава четвертая МЕСТО

Когда-то было наше место холмом — плоским и голым. Пришел издалека мужчина, спустил с плеч женщину. Поставили вдвоем палатку и курятник, привели коров, и лошадь, и мула, обозначили границы, вырыли дренажные канавы и выжгли болотный кустарник. Потом стало это место деревней, затем — поселком, а поскольку в маленькой стране, как в теле маленького животного, сердце бьется чаще и время бежит по жилам быстрее, то не прошло и трех поколений, как тут вырос небольшой городок, с приятными новыми домами, и аккуратными улицами, и мощеными тротуарами, и его школа уже дважды выиграла, если это кого-нибудь интересует, кубок страны по баскетболу среди юношей, а в то время, когда Айелет Йофе была в роли капитана, а габриэлевский «Священный отряд» — на ролях прыгавших и оравших болельщиц, — также по волейболу среди девушек.

Наш муниципалитет окончил год с минимальным дефицитом, поднял среднюю оценку на выпускных экзаменах по обществоведению и английскому языку и убрал собачьи катышки с городских тротуаров. И в области культуры, так говорят Алона и Рахель, у нас тоже «есть замечательные планы», и всякие разные виды деятельности, и, что еще хуже, — кружки.

В нашем городке уже есть один бомж и две дорожные пробки. А в последнее время здесь появились также перекрестки с круговым движением и цветочными клумбами в центре. И, как повсюду, на въезде в наш городок тоже развернулись приветствия: «Добро пожаловать» для местных жителей и «Welcome» — для туристов. Только во всех других городах эти слова изображены банально-зеленоватыми буквами из карликовой сантолины, а у нас — анютиными глазками всех расцветок. В нашем городе не жалеют усилий: мэр обещал цветы — мэр выполняет обещание.

В нашем городе — «так же, как в Тель-Авиве», с гордостью говорят горожане, — есть всевозможные магазины, и учреждения, и ресторанные залы, и учебные заведения, и два кинотеатра, и кафетерии. И «там же, как в Тель-Авиве», в нем появились светофоры, и каждый четверг наш городской бомж ковыляет среди машин и просит милостыню у водителей. Но сквозь весь этот «шик-блеск», как говорит Рахель, еще проглядывают упрямые остатки «тех времен»: то где-нибудь выглянет вдруг мимоза, а то заголубеют там и сям длинные плети свинчатки — живой забор, что когда-то был в повсеместном почете, а сегодня чуть не вовсе исчез из палисадников. «Это? Да ему двести лет, этому растению, — отказываются клиенты от моих рекомендаций. — И вдобавок оно цепляется к одежде».

А за домами еще можно кое-где увидеть заброшенные земельные участки и запущенные хозяйства, оставшиеся без призора из-за обилия наследников. И мне, которому достаточно одного окаменевшего позвонка или коренного зуба, чтобы восстановить любую вымершую живность-воспоминание, мне хватает какого-нибудь старого ящика от комбикорма, ржавого жала от бороны, тропинки без конца и начала или просто приятного, сухого запаха земли в конце лета, чтобы выстроить себе вокруг них целую картину.

Алона возмущается: «Когда уже здесь наведут порядок, в конце концов? И когда, наконец, весь этот хлам вывезут на свалку?» Она поговорит с мэром, она напишет в местную газету, она обратится в центральную прессу, и вообще она «уверена, что этот обкуренный попрошайка приезжает к нам на такси». Но что до меня, то мне нравятся эти развалившиеся коровники, и покосившиеся курятники, и готовые вот-вот рухнуть дощатые мастерские, и пыльные, извилистые — точно синеватые вены на ее красивой ноге, — окраинные улицы, еще не покрытые городским асфальтом. При этом, напомню, городок наш молод и красив, он весь нарумянен, напомажен, и его накрашенные глаза так и сверкают, — но подо всем этим проглядывают неистребимые признаки стареющей деревни: ручей и поле, барак и засохшая пальма. И этим он тоже напоминает мне мою Алону: едва заметные предвестья старости на шелковистой красоте тела — утренняя вяловатость мышц, постанывание бедра, покорная вмятина плоти. Лицо нашего городка раскрашено румянами тротуаров и сурьмой парапетов, выбелено привезенным издалека камнем. Садовники украшают его клумбами, продавцы — витринами.

Иногда, выкурив у Адики свой единственный за день «Ноблесс», я иду немного прогуляться, и тогда под моими ногами вскрикивают воспоминания: мягкий удар сетчатой двери, маленькое облако пыли и ржавчины. Растрепанные, лохматые ковры мальвы и крапивы («Надо сообщить мэру, что его балда-садовник только и знает, что брызгать пестицидами», — ворчит Алона). Вот дряхлый дом-упрямец — два высоких жилых дома, как два полицейских, по обе стороны от него, а он ухватился за рога своего двора: «Нет! Только здесь я умру!» А вот старик, ковыляя на двух кривых ногах, зимой и летом втиснутых в стоптанные резиновые сапоги, запрягает своего осла («Ты только посмотри, как эти два чучела тащатся по мостовой») в маленькую повозку (ось старого «виллиса», доски от упаковочного ящика, рама, сваренная из железных уголков) и выезжает на улицу — перевезти несколько коробок яиц и вызвать отчаянные гудки и ругань со всех сторон, совсем как моя мать, когда она идет с тачкой на другую сторону города привезти птичий помет для своего огорода.

И старая гревиллея тоже здесь, и жалкие цитрусовые деревья, а ко всему этому еще вознесется вдруг за глянцем фикусов и голубизной жакаранды, по ту сторону нарядного, щедрого пламени коралловых деревьев и пуансиан, какая-нибудь запыленная казуарина, роняя на землю свои иголки, или поднимется, печально покачивая головой, одинокая вашингтонская пальма.

Будь я экскурсоводом, из тех, что иногда стучатся в ворота «Двора Йофе», я бы поднес ко рту маленький громкоговоритель и сказал своей группе: «Остановись, путник, возле этой одинокой вашингтонии, остановись и послушай ее шелест!» Ведь люди никогда не сажают одну вашингтонию. Их всегда сажают группами: шеренгой или двойной аллеей, ведущей к зданию или памятнику, а чаще парой, как две колонны у входа, как бы говоря: «Здесь царит добрый союз!» Так что не смотри на ее вид и на высоту — одинокая вашингтония говорит, что кто-то здесь умер, бежал, был изгнан, был сражен. Или топор был занесен над ее подругами, а то и над ее единственной напарницей. И почему? Да просто потому, что ее вершина затеняла тот солнечный бойлер, который какой-то болван установил на своей новой крыше. Потому что вздохи сипухи, обитавшей в ее кроне, пугали его жену по ночам. Потому что дождь маленьких черных фиников, падавших к подножью ее ствола — в «те времена» мы называли их «куриными какашками», — своим запахом привлекал мух.

Но в «те времена» и куда меньшего, чем всё это, было достаточно, чтобы заставить дядю Арона тяжело вздохнуть, удвоить свои усилия и утроить производительность своего рытья. «Ибо очень скоро, — как он говорил, — очень скоро здесь произойдет страшное несчастье».

* * *

— У нее была ужасная беременность, — сказала Рахель.

Я глянул на нее, глянул на себя и прыснул со смеху. Старые пижамы, которые мы с ней носим, уже не раздобыть сегодня ни в одном магазине. Жених добывает их у старьевщиков, адреса которых известны только ему одному. Он навещает их на своих старых машинах и заодно привозит оттуда старые керосиновые лампы и примусы, древние разбрызгиватели для аэрозолей, ручные кофемолки и мясорубки. И в ожидании, пока закипит чайник, возвращает всем им молодость и дарит Айелет и Алоне. Моя дочь украшает ими свой паб, а ее мать раздает своим «пашминам» на их дни рождения, которые празднуются, как правило, при большом стечении народа и сопровождаются публичным чтением топорно зарифмованных поздравлений, почти всегда посвященных интимной жизни виновницы торжества, а точнее — импотенции ее супруга.

Фланелевые пижамы, которые носим мы с Рахелью, составляют деталь воспроизводимого нами прошлого, или, если угодно, — своего рода рабочий наряд. Но с Алоной я сплю голый, хотя из-за этого я открыт ее нападениям, цель которых — систематическое выдирание седых волос, которые «в последнее время начали у тебя расти в разных местах».

— Ну, хватит уже! — то ли смеюсь, то ли кричу я. — Какая тебе разница, есть ли у меня седой волосок на груди?

— Это ужасно, — говорит она. — Это еще хуже, чем седые волосы на голове.

— Кто это видит?

— Это уже я должна тебя спрашивать! — И она набрасывается на меня с энергией, которая годы назад предназначалась для любви, а теперь расшвыривает в воздухе одни только крики и пух.

Но Рахель — не жена мне и не любимая, она просто старая вдова, моя тетя, у которой убит муж и которая не может спать одна, а я в мои пятьдесят пять — все еще тот же посланный к ней когда-то молодой, взволнованный и смущенный племянник, и она улыбается, когда я ложусь в ее постель после душа, и величает меня то «римлянином во фланелевой тоге», то «витязем во фланелевой шкуре», а я с любовью принимаю свою роль — быть для нее телом, за которое она могла бы держаться, принести ей на его крыльях блаженство сна, стать ей якорем, чтобы она снова не пустилась в свои ночные плавания по просторам деревни. Ибо так это у нас в семье. Помогают. И в большом тоже. Не только когда кончился сахар на кухне.

— Ужасная беременность! — повторила Рахель и вздохнула, и слова выплыли у нее изо рта, без страха и стыда, огибая айсберги тайн, взбираясь на свод живота, раскачиваясь в плаче и тошноте, слова, которые были бы и у меня, если бы создатель наградил меня той смелостью и честностью, которые есть у нее.

Пнина колотила свой живот кулаками, подымала тяжелые грузы, прыгала с крыши коровника на твердую землю, спринцевала матку растворами, о которых сегодня никто не имеет представления, а в те дни женщины рекомендовали друг другу так, чтобы ни один мужчина не услышал.

Две половинки братьев Апупы послали ему отряд своих потомков, которые не отходили от нее. Три раза они возвращали ее из Хайфы, где она ходила по улице Герцля и ошарашивала встречных женщин вопросом: «Где мне найти врача, который делает аборты?» Не столько сам вопрос поражал их, сколько противоречие между его содержанием и холодной, отрешенной красотой Пнины.

— Это ты-то беременна? — сказала ей одна женщина, тропические подмышки которой распространяли запах пота. — Как на мой взгляд, так ты из тех, что даже в сортир не ходят.

Бледная, отрешенная и тем не менее беременная, Пнина пошла к женщинам соседнего религиозного поселка, чтобы те научили ее какой-нибудь молитве. Но религиозные женщины сказали ей, что все молитвы пишут мужчины, поэтому молитв против беременности нет, все они только за.

— Сделай, как мы! — бежали они за ней, когда половинки Апупиных племянников пришли за Пниной и туда. — Сочини себе собственные молитвы, сама!

Иногда Амума видела, как ее старшая дочь сидит молча, не двигаясь, не моргая, не дыша, пока ее пальцы, точно когти хищной птицы, сами собой взлетают над ее животом и вдруг впиваются в него.

— Что ты делаешь?! — кричала она, злясь на собственную беспомощность.

— Я ненавижу их, — сказала Пнина. — Моего ребенка и моего отца, обоих их я ненавижу.

— А Арона? — спросила Амума.

— Арона я люблю.

— Но верность ему ты не соблюла, — сказала Амума.

Пнина молчала.

— А почему не соблюла, один Бог знает, — сказала Амума.

— Один Бог? Я тоже знаю… — И вдруг слова вырвались из нее, теснясь и толкаясь, как овцы: — Потому что я хотела хоть раз в жизни побыть с красивым мужчиной. — И она вдруг начала плакать. — Только один раз. Мне показалось, что мое сердце поднимается к нему вместе с телом, и мы были в Тель-Авиве, в комнате, которая смотрела на море, и пили «Пиммс»[82], как пара англичан, и я знала: только один раз, голубые глаза и белые простыни, а потом я выхожу замуж за Арона, и я люблю, и я верна, и я всю жизнь…

Ее плач был слабым и тонким. Не тем, что сотрясает тело. Не тем, что слышен вне комнаты. И Амума молчала.

— Ты молчишь, мама? — всхлипнула Пнина. — Только с тобой я могу говорить, и тебе нечего сказать?

— Мне? — сказала Амума. — Что я могу тебе сказать? Что я понимаю? Я никогда не была в гостинице, и я даже не знаю, что такое «Пиммс». — И после молчания, короткого для нее и долгого для ее дочери: — Но я всю жизнь сплю с красивым мужчиной, и дело в том, Пнинеле, что привыкают и к этому. Это не такая уж невидаль. Уж конечно, не такая невидаль, как «Пиммс».

И еще через несколько минут она сказала:

— Но не после того, что он сделал с тобой и с Батией, с тех пор нет — и никогда больше.

И все это время пальцы Пнины, скрюченные и когтистые, пытались прорваться сквозь заслоны кожи и мышц, пленок и слизи, чтобы вырвать из себя зародыш и вышвырнуть его вон — но тот держался за стенку ее матки с упрямством и уверенностью куста каперсов.

— Только не сердись на меня и ты, мама, — сказала наконец она. — Хватит с меня молчания Арона, и криком Апупы, и пинаний его приемыша в моем животе.

— Он не его, — прошипела Амума змеиным шепотом. — Он твой, и твой муж примет его. Возьми их обоих и беги отсюда!

Но Пнина сидела с закрытыми глазами, считая клетки своего сына, которые ежеминутно делились и удваивались в ее теле, и чувствуя, как время умножает его кожу и жилы и вздувает завязи его органов и тканей. Не только его руки и ноги чувствовала она, их содрогания и толчки, когда она молилась о его смерти, — она видела его колючие глаза, его неясное, загадочное лицо, его улыбку — улыбку дремлющего в ее чреве дьявола.

— У отца с Ароном есть договор, мама, — сказала она. — А у меня больше нет сил.

И надо же — именно в эти страшные дни, когда Батия ушла в изгнание, а Рахель переписывала стихи и мечтала о своем Парне, а Амума с Пниной маялись, как безумные, а Габриэль постепенно рос и созревал, именно в это время моя мать Хана сподобилась некой меры душевного покоя, того приятного покоя, который даруют своим обладателям здоровье, и работа, и любовь. Ее огород цвел, и, хотя ей приходилось делиться его урожаем с вредителями, ей в избытке хватало овощей для себя. И к тому же Мордехай Йофе каждый день приходил ухаживать за ней.

Долина дивилась: почему он выбрал именно ее? Но поскольку все чуяли, что Мордехай наделен особым талантом к женщинам, то в конце концов сошлись на том, что не иначе как он нашел в ней то самое, «чего не хватает Ханеле», что укрылось от их собственных глаз. И всем не терпелось увидеть, чем это кончится. Даже Апупа, который в прежних подобных случаях немедля запирал замешанную в дело дочь в злополучном бараке, на сей раз никак не препятствовал. То ли устал от семейных скандалов, то ли посвятил весь свой невеликий ум внуку, которому предстояло родиться, то ли и сам догадывался, что из всех его четырех дочерей шансы Ханеле понравиться мужчине уже изначально ничтожны, а может быть, просто из уважения к новому ухажеру, который был «героем войны» и к тому же одноруким.

А сама Хана Йофе ответила на ухаживания Мордехая Йофе свойственным ей образом, то есть немедленной попыткой приобщить его к заповедям вегетарианства. Она читала ему лекции, похожие, я думаю, на те, которые читает сегодня тем травоедам, что приходят к ней «для оздоровления». Она распевала ему о «жизненной силе, заключенной в прорастающем семени», и разъясняла необходимость есть овощи разных цветов — красные, зеленые, оранжевые, — но не все одновременно. И конечно же, говорила о великом запрете, о первородном грехе, о первейшей из заповедей вегетарианства — «не смешивать белки и углеводы».

Отец слушал ее с большим терпением. В ту пору все это казалось ему забавным, а не раздражало, как в последующие недобрые годы.

— Никакой салат не вырастит мне новую руку, — мирно сказал он ей, когда она изложила ему основы правильного питания.

Уже в их первую встречу он заметил лишай, расползшийся по ее бедрам и ногам, а теперь осмелился даже сказать ей, что может его вылечить. В первое мгновенье она помрачнела, потому что не знала, что ее лишай виден чужому взгляду, а в следующее выстрелила:

— Ты? Все врачи, какие только есть, уже пытались, и ни один не смог.

— Как хочешь, — сказал Мордехай. — Но ты можешь гордиться, что, как настоящая вегетарианка, заразилась растительной болезнью.

Мать не знала, то ли обидеться, то ли улыбнуться, то ли проигнорировать его слова, и в конечном счете, так и не выбрав ни одной из этих возможностей, выпрямилась и сказала, что согласна: пусть он попробует, но только немедленно, если он уж так у верен в своей удаче. «Сейчас посмотрим, как ты меня вылечишь!» И Мордехай Йофе вылечил ее. Он сделал это с улыбкой, с легкостью и таким очевидным способом, который не пришел в голову ни одному из ее врачей-натуропатов и обычных врачей: спустился в центр деревни, вернулся, неся банку и щетку, велел ей стоять неподвижно, встал на колени и побелил ей ноги сильно разведенной садовой известью. Потом тотчас облил ее водой из шланга, чтобы не было ожога, а назавтра побелил и облил снова. Ее кожа покраснела, облезла, нарастила новый слой, и через две недели коленопреклонений, побелок, поливаний и поглаживаний мамины ноги засверкали здоровой и гладкой кожей, а ее сердце наполнила любовь.

* * *

В один прекрасный день, когда автобус из Хайфы, этот наш ежедневный приятный гость — увы, обладавший ограниченным репертуаром сюрпризов, — остановился на въезде в деревню, из него вышла странная пара: пожилой мужчина и незнакомая женщина. Они обернулись и протянули руки, чтобы поддержать маленькую красивую девочку. У девочки было слишком взрослое для ее возраста лицо и слишком длинные для ее роста ноги, хотя и недостаточно длинные, чтобы самой спуститься по ступенькам автобуса.

Мужчина нес саженец кипариса и канистру воды. Женщина — мотыгу и маленький джутовый мешок. Девочка — школьный ранец на спине. Не заходя в деревню, эти трое пошли по колее, проложенной телегами, которая вела к обработанным полям вдоль Кишона, и тогда мы поняли, кто они. Все, кто жил тогда в Стране, знали, как выглядят осиротевшие родители, идущие к могиле сына. Всем была знакома их походка, наклон головы, ритм дыхания. Все вспомнили, что видели эту пару в тот день, когда устанавливали памятник упавшему летчику, сообразили, что прошел год, и догадались, что эта девочка — младшая сестра погибшего парня.

Слух о приехавших мигом разлетелся по деревне, и многие вышли посмотреть. Родители с девочкой направились к памятнику, а мы, оставшись у дороги, ждали их возвращения. Все знали, что сейчас отец выроет там яму, мать укрепит в ней саженец кипариса, а маленькая сестричка притопчет землю своими ножками и польет саженец водой, и потом ей накажут запомнить: «Тут погиб твой брат, и это дерево мы сажаем в его память».

Привычные и навидавшиеся, люди смотрели, как они шли, всё удаляясь и уменьшаясь, пока не превратились в три темные точки, которые на долгое время слились с памятником, а потом медленно поползли в обратный путь.

Терпеливы были все стоявшие вдоль дороги, точно деревня наша была населена сплошными пророками, которые загодя знали не только всех действующих лиц, но и предстоящее развитие сюжета: вот они возвращаются, и растут, и снова становятся людьми — мужчиной, женщиной и девочкой, отцом и матерью, что потеряли сына и чей мир погас вместе с ним, и сестрой, которая вырастет и не забудет:

— Каждый год мы будем приходить сюда с тобой, а когда ты вырастешь, а нас уже не будет, ты будешь приходить сюда каждый год с твоими детьми, чтобы они знали, что когда-то, раньше, чем они родились, у них был дядя-летчик и тут он погиб.

Некоторые из деревенских вышли навстречу идущим — пригласить их зайти, отдохнуть, перекусить. Те вежливо отказались, но попросили, если кто будет проходить мимо памятника, пусть польет там, пожалуйста. «Только если не трудно, — прошептали губы матери, — не нужно ходить специально, только если кто-нибудь случайно будет проходить».

В тот же день Элиезер созвал школьный ученический совет и велел нам назначить регулярные дежурства, чтобы позаботиться о саженце. И с тех пор каждые две недели там случайно проходили двое взволнованных дежурных, которые так же случайно несли маленький гаечный ключ — открыть и закрыть ближайший шибер, — а заодно ведро и лейку, маленький ручной культиватор для рыхления и прополки и раз в несколько недель — удобрение. Только немного, потому что корни еще молодые.

Когда приходила моя очередь, я всегда старался пойти туда вместе с Габриэлем, потому что тогда с нами шел и Апупа. Своего мизиника он сажал на плечо, снаряжение нес в руке, а иногда нес и меня, на второй руке, потому что его плечи безраздельно принадлежали Габриэлю. Мы пололи и разрыхляли, а когда закапывали удобрение, на нас всегда глядел из земли шарик из шарикоподшипника, а полоски рваного алюминия, все еще хранящие тогдашний жар, отвечали звоном зубцам культиватора и шипением — воде из лейки.

Много лет прошло с тех пор, тот кипарис уже вырос и больше не стоит в прежнем одиночестве. Мало-помалу ширясь и приближаясь, наш маленький красивый городок дополз до него, и сегодня этот кипарис стоит на краю одной из улиц одного из новых кварталов, и порой уже слышатся голоса:

— Кому нужна могила прямо возле жилых домов? Дети боятся, вороны устроили себе сборище на этом кипарисе и галдят непрерывно, и вообще это не имеет вида, не говоря уже о том, сколько стоит земля. В чем дело, у нас есть ухоженный военный участок на кладбище, ничего такого не случится, если мы возьмем отсюда немного земли, чисто символически, ведь от этого парня не осталось ни крошки, и похороним там, как положено, а заодно и памятник тоже перенесем.

Но я и сегодня, когда смотрю с вершины нашего холма на этот кипарис, вспоминаю жуткий визг падающего самолета, и тот мой бег за Аней, и ту печальную троицу — сутулящегося отца, шепчущую мать и трехлетнюю сестру. И как мне ни жаль погибшего летчика, мне приятно, что у меня есть такой кипарис — пусть он далеко, но его торчащая по-над стенами свеча кажется мне этакой фаллической кистью, которая рисует мне былые картины.

Город расползается, растет на землях, которые захватил Апупа и продала Рахель. И то мое сгоревшее пшеничное поле тоже уже залито асфальтом и вырастило из себя дома. Двое из четырех ворот нашего Двора уже заколочены навсегда. Еще одни заперты, но могут быть открыты, как велел Жених, в аварийной ситуации. Так что в обыденной жизни мы пользуемся единственными оставшимися воротами, и в тех редких случаях, когда они открываются, — их створы распахиваются тогда, как большие крылья, — в них врывается вдруг городской гул, похожий на глухой монотонный рев, изредка прерываемый воем сирены или далекими криками. А когда их закрывают — большие, тяжелые крылья складываются снова, — этот рев сразу же исчезает, как тот шум в ушах, который мы сами устраивали себе в детстве, включали и выключали, то закрывая вогнутыми ладонями ушные раковины, то открывая. Но когда эти городские голоса вторгаются к нам, наши дворовые голоса, во всех других местах уже исчезнувшие из этого мира, в свою очередь вырываются в город: слышите? шумная тяга жестяной трубы над древесной печью, копыта, топчущие грязь, чирк косы, свист серпа, зов гуся, далекий рев диких ослов, постукивание садовых насосов, голос примуса, дребезжанье будильника с пружиной и молоточком.

Но хотя мы, Йофы, живем в музее вымерших звуков, мы не отрезаны от мира. Нет и нет. Моя мать слушает новости по радио, хотя я предостерегаю ее, говоря, что это вредно для здоровья. Ури возвращается из своих блужданий — поисков в Сети и прогулок по ней. Рахель привязана своей старой пуповиной к бирже и к банкам. Жених выезжает по разным делам и возвращается потрясенный увиденным. А я время о времени взбираюсь на крышу, смотрю в даль, и вот, пожалуйста, — к нам уже приближается караван «пашмин», нагруженный пряностями, бальзамом и ладаном местных новостей. Но все эти мелочи проносятся над просторами нашего Двора, точно перелетные птицы, — на нашей утоптанной, твердой почве не остается никакого отпечатка или следа.

Девочка Айелет приводит к нам своих «кавалеров» — «Захотелось мне подержаться за того и не отнимать руки от этого», — говорит она, а недавно принесла мне диск с хорошей песней под названием «Nothing Compares to You»[83] — видно, заметила выражение моего лица, когда это пели у нее в пабе, и всё поняла: «Ты думал о ней, когда слушал, да, отец? О той женщине, что спасла тебя из огня?»

Алона тоже поднимается со мной на крышу, посмотреть вокруг. Мы стоим там, смотрим на кипарис, раньше такой одинокий и далекий. «Ты помнишь, Юдит?» — говорю я ей, и она, с неожиданной теплой близостью, почти с любовью, поворачивает ко мне свое светлое, открытое, милое лицо, улыбается мне и берет мою руку в свою. Взять, пожать, удержать, забрать, стиснуть, захватить, завладеть; но у меня только одна рука, Хана; протянутые руки пламени.

Я встряхиваюсь, сажусь на кровати, насколько сонное объятье Рахели мне позволяет, и выглядываю в окно. Во «Дворе Йофе» ночь. Вокруг нас — маленький городок, весь в огнях, в движении, в погоне за наслажденьями жизни. Шум, блеск и всевозможные «люксусы» накатывают на наш берег, происшествия — счастливые и несчастные — взрываются на наших утесах, но ничто из этого не проникает сквозь наши стены. Из дома, где жили Амума и Апупа, а сегодня живут Апупа, Гирш Ландау и Габриэль со своими друзьями, доносятся запахи пищи и звуки пианино. В маленьком бараке, где Арон чертил схемы своих изобретений, и где позже Апупа запирал своих дочерей, и где жила Амума перед своей смертью и Гирш Ландау после нее, дрожит слабый свет: это вход в подземелья Жениха, лаз, через который он спускается в глубины земли, в царство своих потайных ходов и убежищ. В его доме тоже виден свет, только в одном окне. Лампа для чтения? А может, это сияние Пнины, что бродит там в темноте?

В доме моих родителей полная темень. Мать, из соображений здоровья, предпочитает взойти на ложе сна как можно раньше, а отец, из тех же соображений, предпочел как можно раньше возлечь с предками [поспешил уйти]. В моем доме еще горит свет. Ури в своей комнате, читает и изучает, а иногда встает и делает ночную постирушку: «У меня чистой одежды не стало…» — объясняет он на языке Йофов, и я вспоминаю фразу, которую слышал так много раз в детстве: «Беги в коровник, Михаэль, у нас молока в холодильнике не стало». Большую кухню и гостиную заняли Алона и ее подруги. Они только что вернулись из «фитнес-клуба» и, поскольку сожгли там несколько калорий, позволяют себе несколько пирожков. Рассказывает ли она им, где я нахожусь в эту минуту?

Я вижу их через окно, слышу их смех. Похоже, что да. Рассказала.

— Почему они так раздражают тебя? — недоумевает Айелет.

— Я не выношу сплетен, и не выношу грубости, и не выношу, когда они используют наши выражения. Что, у них нет своих семей?

Айелет смеется:

— «Ты вся дрожишь», папа. Конечно, у них есть свои семьи, но не такие, как у тебя, — и она передразнивает свою мать: — «Так уж это, дорогой. Когда наши руки начинают толстеть, и мы начинаем красить волосы, и наши мужья перестают изменять нам с другими женщинами и начинают изменять нам с себе подобными, мы сбиваемся в свои женские стаи».

— Мы? — удивляюсь я, слыша, как Алона сердится на дочь. — Смейся, смейся, дорогая, мы тоже были когда-то худыми, как ты, и у нас тоже стояли груди, и у тебя тоже будут когда-нибудь крашеные рыжие волосы, а грубее ты становишься уже сейчас.

И девочка Айелет, «а мейделе Алка мит дер блойер парасалка», «в шесть лет ее не тронь, и кудри, как огонь», отвечает:

— А я тогда покрашу их в белое.

— Чего ты хочешь от моих подруг и что ты имеешь против них, я не понимаю? — сердится Алона. — У меня есть подруга-адвокат, подруга-врач, подруга в муниципалитете, подруга с кафетерием, подруга с книжным магазином — что еще нужно женщине?

— А просто подруга, Алона? — спрашиваю я. — Просто подруга, обыкновенная?

— Просто подруги у меня нет. — Она не улыбается. — Для этого у меня есть ты.

Некоторые из этих ее «пашмин», я вынужден пришить, пришли «со стороны моих товарищей» — это тоже формулировка Алоны, — то есть вышли замуж за людей, которых я знал со школы или из армии, и после того, как мне удалось избавиться от ненужных с самого начала контактов с их мужьями, они сохранили свои связи с моей женой.

«Двор Йофе» вызывает у них восхищение. Четыре из них даже используют для него пугающий эпитет «волшебный». Не все проросшие здесь воспоминания им знакомы, но несколько наших старых историй они слышали от их участников и несколькими йофианскими выражениями они уже умеют пользоваться: «Ты помнишь, Юдит?», «Рыба таки-да хороша» — йофианская реакция на хвастовство, «Дело было так…» — в начале любого рассказа, «А ну, скажи мне…» — с разными продолжениями: «А ну, скажи мне, на сколько лет я выгляжу?» (по случаю нового цвета волос), «А ну, скажи мне, на сколько лет я вешу?» (через шесть часов после начала новой диеты), «А ну, скажи мне, сколько это стоило?» (дочь одной из них вернулась из Индии и привезла себе новую «пашмину») — и они не раз просят: «Расскажи мне еще раз историю про тетку твоего Михаэля, ту, что вышла замуж за нациста и убежала в Австралию… И расскажи, как дед Михаэля забрал мальчика у своей дочери… Что, это он? Вот этот старик, этот карлик, который укрывается собственной бородой? Которого Габриэль и его красавчики друзья выращивают в ящике? Это и есть ваш страшный дед из рассказов?»

Словно дети-переростки [словно мамины травоеды], так они не сводят глаз с Алоны: «И о своем Михаэле тоже расскажи, это правда, что, когда он был мальчиком, у него был роман с соседкой? И это правда, что ее выгнали из деревни?» Ну что вы! Роман с соседкой был у его отца! «Нет! У них обоих были романы с соседкой, так это с одной и той же или с двумя разными?.. А договор, который вы заключили с тем скрипачом и вашим дядей-инженером и его женой? Ах, он не инженер? Просто мастер на все руки? А она что? Что, она еще жива? Эта женщина-красавица из твоих рассказов?.. И как ее зовут? Пнина? Заперта? В этом доме? И что, действительно такая красивая?.. Я и правда удивлялась, кто там живет, что ставни всегда закрыты. Можно пойти посмотреть на нее? Что значит, „это стоит денег“? Почему у тебя всегда в голове деньги, Айелет? Прекрати немедленно, извини и пожалуйста!»

И старый «ситроен» Жениха тоже привлекает их внимание. Одна из них не перестает приставать, чтобы мы продали ей эту машину, за любую цену. Она хочет подарить ее своему мужу.

— На что тебе? — спрашивает Алона. — Если ты подаришь ему эту машину ко дню рождения, он еще может случаем снова влюбиться в тебя. Так ты подумай сначала хорошенько: оно тебе надо?

* * *

Каждую пятницу после полудня Жених направляется к своему старому «траксьон-аванту» и заводит его двумя-тремя оборотами ручки. Мы смеемся: «Он у тебя едет так, будто стоит», — но Арону это не мешает, он любит ездить медленно. Возле дома Шломо Шустера, брата Шустера-Красавчика, он гудит, и Шломо выходит. Несмотря на всё, что случилось в прошлом, Арон не держит на него обиду. Во-первых, брат за брата не в ответе, а во-вторых, стареют не только люди, но и их воспоминания. И в-третьих, Шломо — единственный из Шустеров, кто правильно произносит «ша» и «че», и это благодаря Саре, матери нашего Арона, которая показала ему, трехлетнему, как выдыхать эти звуки меж зубов.

Потом они вдвоем едут в Кфар-Иошуа, на встречу своего «Парламента пальмахников», а точнее — «Совета ветеранов Пальмаха».

— Машина должна время от времени подышать воздухом, — говорит Жених. — А эта машина должна к тому же сохранять вид, нельзя, чтобы у нее выцвела краска и красота.

— И поэтому ты выводишь Пнину по ночам? — спрашиваю я, но Жених не отвечает. Ему нечем услышать слова, произносимые в сердце.

Там, в Кфар-Иошуа, один из ветеранов соорудил в своем дворе коптильню для рыбы и мяса, и вокруг нее начала собираться почтенная компания — мужчины, которые хотят на несколько часов освободиться от своей работы, от накопившегося раздражения, от своих жен и от своих болей, приходят сюда выпить-закусить и вызвать из памяти былые легенды и души погибших. «У них ничего не пропадает, — говорит Арон, — никакое старье они не выбрасывают». Вроде бы обсуждают существование государства и народа, а на самом деле — говорят о себе, о своем уголке.

Среди них есть фермеры и бизнесмены, есть отставные военные, кибуцники и мошавники, важные чины и подчиненные, а также несколько горожан. У этих, что из города, еще остались корни в Долине, и раз в неделю они возвращаются к старым друзьям и к пейзажам своего детства. Но каковы бы ни были их чины и сила, в каждом из них все еще тлеют угольки былого гнева тех далеких дней, когда они вернулись с полей сражений и обнаружили, что государство, которое они только что создали и защитили, уже присвоили себе другие. И кто? Те, кто всегда присваивает себе всё, кто присваивает себе всё и сегодня, — все эти «общественные деятели», и политики, и «джобники»[84], что не нюхали пороха, и пейсатые «досы»[85], и деляги, и симулянты, которые отделались от призыва.

Как в любой мужской компании, есть там один, которого считают командиром, и в этом конкретном парламенте его так и называют — «Командир». Это высокий и представительный мужчина, увенчанный многочисленными титулами: земледелец в прошлом, директор завода после выхода на пенсию, советник какого-то африканского правительства в недавнем прошлом и член какого-то директората в настоящем и ко всему — командир танковой части в отставке. В разговоре он любит соединять однородные члены предложения изысканным «а также» вместо простого «и», полагая, что это делает его речь более приятной: «Мужчины, женщины, а также дети…», или «Собаки, а также кошки…», или «Следует встать, а также сказать…». А его обычай приходить в парламент всегда в одной и той же одежде: летом в белой рубашке, брюках хаки и сандалях на босу ногу, зимой в кожаном пальто и ковбойских сапогах — так впечатлил всю компанию, что теперь они все ходят в этой униформе, точно какой-нибудь армейский взвод.

Есть в этой компании свой «Заводила», и свой «Шутник», мастер на выдумки, и «Молчун», и «Сухарь», и «Киллер», и «Силач», который в молодости брал два английских ружья за концы стволов и поднимал их горизонтально — «вот так», показывает Жених с восхищением, расставляя руки с воображаемыми ружьями, — как прямое продолжение выпрямленной руки. Есть там свой «Дон-Жуан» и свой «Комик», и все знают, кто такой «Абед из Эйн-Харода» и «Миха из Нахалаля» и что Раанана — это не город и не девушка, а командир Пальмаха, который первым прошел на джипе по Бирманской дороге до самого осажденного Иерусалима, а потом командовал ротой под Кастелем и Катамоном[86]. Шауль Бибер, ныне известный песенник и композитор, для них просто «Офер», как его прозвали тогда в Пальмахе, а над Шимоном Пересом они посмеиваются: «Иммигрант! Расхаживал в коротких штанах, ездил на велосипеде с самого юга Киннерета до Нахалаля[87], и ничего ему не помогло — так и остался иммигрантом».

А кроме того, есть там еще некая Ципи, или Ципа, которая обменивается воспоминаниями и взглядами с некоторыми из них, и благодаря этой Ципе наш Жених — в те редкие минуты, когда в нем просыпается неожиданный юмор, а также надежда, что я не расскажу его друзьям, что он о них говорит, — именует всю их компанию общим именем: «Цвикочки и Ципочки».

Тот или иной уже опирается на палку, там и сям уже виден искривленный парезом рот или безвольно повисшая рука, но большинство из них — на удивленье здоровые старики, все Ципки худые и жилистые, как ремешки кнута, а Цвики плотные, как быки, и тяжелые, как полевые валуны, и, когда они подымаются и идут к коптильне или к пивному крану — «этот кран поставлен в память о Мотьке, пожертвование его сестры и брата», как извещает маленькая латунная табличка, — земля дрожит под их ногами, и куски мяса испуганно ворочаются и истекают соком на своих шампурах, и угли разгораются сильнее и шепчутся друг с другом.

Жених, которого здесь называют «Ареле», а также «Арончик», сидит сбоку, потому что к его естественной молчаливости здесь присоединяется еще и стеснительность тылового человека, который непосредственно в боях не участвовал, — он изобретал и производил гранаты, но не он их бросал. Он разрабатывал мины-ловушки, но не он пересекал ночами границу, чтобы их установить. Однако подобно первому «прославленному колченогу», Гефесту, и он сидит среди Ахиллесов, которые держали закаленные им мечи, и нередко они обращаются к нему с просьбами «заглянуть к ним», что-нибудь починить у них дома, решить какие-то технические проблемы на производстве или в чьем-нибудь хозяйстве — и он не смеет отказать.

Все признают его заслуги и даже говорят: «Если бы не мины Ареле, мы бы не захватили Лод… Если бы не его бочки со взрывчаткой, Хайфа и сегодня была бы арабской…» И, несмотря на присутствие Шломо Шустера, а может быть, именно из-за этого, все тщательно избегают упоминания истории о беременности Пнины, хотя она всем здесь хорошо известна.

Но сам Жених тоже знает себе цену, и ему ясно, что с его стороны хорошо будет принести на очередную такую встречу какое-нибудь угощение: креплах, или гривелах, или гефилте фиш[88] производства Наифы, а еще лучше — бутылочку шнапса из перегонного аппарата, им самим придуманного и изготовленного, которую он кладет на стол как своего рода входной билет. Кладет, кивает всем присутствующим, отступает назад шагами, которые подчеркивают и усиливают его хромоту, и садится в стороне. Невысокий и худой, смуглый и хромоногий, он очень отличается от всех этих мужчин: его волосы еще черные, как вороново крыло, но уже редкие, а их волосы уже белые, как крыло гуся, но еще густые.

Сначала этот «Парламент» составляли коптильщик мяса из Кфар-Иошуа, его брат и двое друзей из Нахалаля — товарищи по школе и по армейской службе в бригаде «Харэль». Потом к ним присоединились товарищи по оружию из Тель-Адашим и Кфар-Ихезкель, еще один пришел из Мишмар-а-Эмека и двое из Гвата, И все они привели своих товарищей, и когда количество участников достигло сорока человек, «Командир» объявил, что на этом двери закрываются.

— Теперь пусть ждут, пока кто-нибудь из нас умрет или пропустит — безо всякой причины! — четыре встречи подряд, а если у кого нет терпения, пусть прикончит одного из нас или, если угодно, организует себе другой парламент.

Вначале они делились воспоминаниями и сравнивали свои рассказы. Спорили, держали пари, опровергали и подтверждали и, как в семействе Йофе, кричали друг на друга «пошел в задницу» или «кончай свои глупости», пока не выработали единый и всеми признанный канон, в котором нашлось место и для рассказов о былых сражениях, и для житейских историй, и для воспоминаний о старой любви, и для курьезов и сплетен. Но со временем обнаружилось, что воспоминания повторяются, и у всех анекдотов те же концы, и даже апокрифические версии уже не меняются, н страшилки всегда кончаются благополучно, и шутки — всё те же шутки, и ветер всегда дует и всегда прохладен, и Рахель, которую однажды туда пригласили, чтобы посмотреть на женщину, сохранившую верность своему погибшему парню, вернулась домой, залезла под свой пуховик и сказала: «Я заключила там несколько неплохих сделок». А когда я спросил ее: «А что же с рассказами?» — она уклонилась от ответа, сказав на свой лад: «Сколько щепок можно еще подбрасывать в один и тот же костер?»

А в один прекрасный день члены «Парламента» вдруг обнаружили, что они уже говорят не только о своем героическом прошлом, но также о сегодняшних болях, болезнях и претензиях. Воцарилась скука, некоторые перестали приходить, другие пропускали четыре встречи подряд без всяких причин, и дошло до того, что духи погибших на войне друзей отказались появляться и разговаривать со своими боевыми товарищами. В результате им пришлось приглашать гостей со стороны, устраивая то, что именовалось «Встреча с…» или «Дискуссия о…», но, по существу, было не чем иным, как военно-полевым судом над наивными и неискушенными людьми, которые соглашались предстать перед ними в роли обвиняемого, добровольного Прометея или боксерской груши: то молодой армейский генерал, этакий ничего не понимающий цыпленок, то экономист, из ответственных за тяжелое положение страны, а то какой-нибудь второразрядный министр, у которого еще не просохло на губах молоко его мамаши из Эцеля[89], или напыщенный журналист, имеющий мнение по всем без исключения вопросам, но никогда не нюхавший крови и огня и «даже ни разу не убивший и не убитый». А иногда, усмехается Жених, они приглашают также какого-нибудь писателя — из тех, что любят поговорить о «литературе и морали» или о «влиянии Библии на литературу», подробно рассказывают о своем детстве и увлекаются рассуждениями о «памяти как источнике творчества», — но, послушав каких-нибудь несколько минут, они уже прерывают его энергичным протестующим мычанием: «Жизнь — это тебе не литература, дружище!» — или категорическим утверждением: «При всем моем уважении, жизнь куда интересней твоих выдумок, человече!» — а то и уверенным: «Ты себе называешь это „фикшн“? А по-нашему это просто страшилки и ужастики!»

Публика наслаждается своей смелостью, да и сам писатель, горя желанием понравиться, улыбается в смущении, которое, однако, станет еще более сильным под конец, когда поднимутся со своих мест последние представители поредевшего «поколения пустыни»[90] и вызовут его на импровизированное соревнование в цитатах из Библии и «Пасхальной агады»[91], из Бялика и Шленского, из Альтермана[92] и Пушкина — и ему придется капитулировать и в этом испытании тоже.

А потом, поев, и попив, и милостиво дослушав лекцию, мужчины усаживаются в тесный круг, размягчаются и начинают петь низкими сильными голосами, раскачиваясь все вместе, плечо к плечу, и иногда, если песня знакома мне по старым напевам отца, я тоже пою вместе с ними. У них есть симпатичная песня о Рутенберге[93], который был мастак искать электричество в теле девчонки, но больше всего мне нравится их незамысловатая песенка «В маленькой беседке», в которой слышится душевное волнение солдата, знакомое и мне не понаслышке. И поскольку все они росли в «те времена» и в школе их учили не только хорошему поведению, но также музыке и Библии, и притом весьма основательно, то они на удивление хорошо поют и их голоса, точно языки пламени в костре, взмывают как будто сами по себе:

В глухую деревушку заброшенный войной,

Грустит в своей палатке пальмахник молодой.

Так далеко от дома он,

Где ждет его любимая,

Ее он вспоминает

средь тишины ночной.

Он вспоминает тропку, что вьется средь полей,

Где целовался жарко с любимою своей.

Но далеко любимая,

А он сегодня в армии,

И нужно к командиру

ему бежать скорей.

Но будет еще время, еще настанут дни,

Закончатся сраженья, и встретятся они,

Вернется он на родину,

И снова с ним любимая, Как будто бы она

и не прощалась с ним.

Я смотрю на Жениха и не верю своим глазам: он тоже поет. Только губы шевелятся, голос не слышен, но лицо счастливо. Потом он встает и помогает унести посуду, прибрать и навести порядок, прощается с товарищами и никак не простится, пока Шломо Шустер не говорит ему: «Давай, Арон, поехали».

Мы едем домой, во «Двор Йофе», и почти всю дорогу в машине царит молчание. Главная улица городка встречает нас безмолвием — суета предсубботнего полудня уже затихла, черед вечерних развлечений еще не наступил. Смиренная умиротворенность сумерек. Последние цветочные магазины снижают цены. Запахи пятничной варки поднимаются в воздух, а с ними — и по-весеннему ароматная теплынь, тоже из «тех времен» — времен «взаимопомощи», теплой пыли и голубых плетей свинчатки.

Ящики пустых пивных бутылок ожидают за стеной мини-маркета Адики. Рабочие, старухи и филиппинки уже ушли. Мы высаживаем Шломо возле его дома, вот уже поворот на Аллею Основателей, и наш «траксьон-авант» начинает медленно подниматься в гору. Ворота открываются. Въезжаем. Закрываются. Жених — к темному дому и к запертой там Пнине, а я — к своему освещенному дому, к сыну, лежащему в своей кровати с книгой, к дочери, работающей в городе, к сильному и приятному запаху лака и ацетона. Это Алона, красивая и веселая, сидит на кухне, напевает милую песню: «Двое уличных фотографов, Зевах и Цалмуна…» — и делает себе маникюр, готовясь к встрече со своими «пашминами».

* * *

На следующий день после покупки «Траксьон-аванта», на седьмом месяце беременности, у Пнины началось неожиданное и сильное кровотечение. Вначале она почувствовала тепло, потом мокроту, а затем оба ощущения соединились в настоящую реку крови.

Она оперлась о стену, подняла платье, посмотрела на пугающее зрелище и не удивилась тому, что ощущает счастье вместо страха и тревоги.

Она побежала во двор, остановилась возле ворот коровника и закричала так, что было слышно до самой Хайфы:

— У меня пошла кровь! Все кончено! — кричала она. — Он наконец умер, слышишь? Не будет у тебя сына!

Апупа вышел из коровника и застыл у входа, а Пнина продолжала кричать из-за паруса своего платья, подняв его обеими руками, чтобы отец мог видеть ее намокающее красным белье и карминовые змеи, медленно ползущие по белизне ее тела.

— Вот его кровь вытекает! Вот, по моим ногам. Твой сыночек сдох!

Апупа, который крайне редко чувствовал страх, на этот раз испугался и даже крикнул ей в ответ что-то вроде:

— Это не его кровь, это твоя!

А Амума, внутри дома, услышала крики, выглянула в окно, увидела — и завопила, как вопят сейчас все Йофы в подобных случаях:

— Арон! Быстрей сюда! Заводи сейчас же свою машину!

Сам Жених не любит вспоминать тот ужасный день, как не любит вспоминать обо всей этой истории с беременностью Пнины. Но в тот единственный раз, когда он рассказывал мне об этой поездке, он сказал с гордостью:

— Все, кроме меня, кричали и не знали, что делать, а я повез Пнину в больницу, и это был первый выезд моего нового «ситроена-аванта» за пределы деревни.

Он быстро прихромал с заводной рукояткой в руке, сумел завести машину уже со второго оборота и в последний момент еще успел бросить на сиденье старое полотенце. Но оно не помогло, и пятна Пнининой крови — выцветшие и уже невидимые глазу, не имеющему специальных йофианских приборов [не вооруженному линзами памяти и знания], — все еще заметны на обивке переднего сиденья.

— Я все перетерплю, Пнина, и эту твою беременность, и всё, и я прощу, и я забуду, и я буду тебе хорошим мужем, — сказал он ей по дороге и повторил. И когда Пнина не ответила, добавил: — И пятна на обивке я тоже забуду. — И тут вдруг услышал голос Амумы, которая в разгар суматохи незаметно проскользнула в машину и села на заднее сиденье:

— Хватит, Арон, помолчи, лучше поезжай быстрее.

А Пнина только шептала: «Ненавижу вас всех, ненавижу вас всех, ненавижу вас всех…» — оставшемуся дома отцу, и своему «зибеле»-недоноску, что боролся за жизнь в ее животе, и тому красивому мужчине, который ее обрюхатил, и своему будущему мужу-уроду, который вез ее в больницу. «Ненавижу вас всех, ненавижу вас всех, ненавижу вас всех, ненавижу вас всех, ненавижу вас всех…» — как бесконечный поезд, который со стоном и скрежетом, тяжело дыша, остановился лишь в ту минуту, когда преждевременные схватки начали разрывать ее тело.

Спустя час, в больнице, она родила своего единственного сына, страшного на вид недоноска, весом всего в полтора килограмма, который выскочил из ее нутра полумертвым, но живым, и, что еще страшней: его тело, багрово-синее, фиолетово-черное, как у выпавших из гнезда птенцов, и его лицо — лицо старческой мумии, костлявое и сплошь поросшее волосами, — вызвали у нее любовь.

— А на самом деле, — сказала Рахель, и мое сердце окаменело еще до того, как она окончила предложение, потому что моя фонтанелла уже рассказала мне эту историю и я уже знал ее ужасное продолжение, тот единственный секрет, которого до сего дня не сообщили ни одному человеку, — на самом деле у нее родились близнецы: мальчик Габриэль и еще дочь, девочка, тоже недоношенная.

Ну, честнее, Михаэль, смелее, без стеснения.

— Моя сестра не знает об этом до сегодняшнего дня, и ее муж не знает, и мой отец не знает, и Габриэль тоже, потому что ребенку не рассказывают, что он родился живым, а его сестра родилась мертвой. И годами никто не говорил об этом, и тебе я тоже рассказываю при условии, что ты не расскажешь семье, но однажды, когда Габриэлю было уже два месяца, пришла из больницы акушерка, принимавшая его, женщина из мошава Нахалаль, посмотреть, как он развивается. Дала Апупе несколько указаний, а потом пришла в барак к Амуме, закрыла за собой дверь и сказала ей: «Мириам, я понимаю, что дело здесь непростое, но я должна рассказать тебе кое-что еще, потому что я уже не могу держать этот секрет в себе». И рассказала, что первой у Пнины родилась девочка размером с мышь и, как мышь, вся в волосах, недоношенная, умершая еще в животе матери, «а за ней этот мальчик, полумертвый, но живой».

Несколько дней Амума ходила, как безумная, потом вырастила вокруг своего гнева новую кисту и так носила в себе этот секрет до самой смерти, а перед смертью позвала Рахель, рассказала ей и сказала: «А ты реши, кому передать его, когда придет твое время».

И вот сейчас я «размазываю его по носу» всего семейства

* * *

— Бог дал свету имя «день», — рассказывала Амума, — а тьму назвал «ночью». Это небо, а это земля, вот Вселенная, а вот те, кто ее населяет. Имена упорядочивают мир, — объясняла она, — и успокаивают его обитателей. «Имена — это бутылки, чтобы закупорить в них злых духов и чудовищ».

Мы с Габриэлем были «ангелочки». Так прозвал нас дед, и она, несмотря на свою к нему ненависть, приняла это прозвище. Мы впитывали ее слова: ангел Михаэль — распахнутой фонтанеллой, ангел Габриэль — своими голодными, большими, как тарелка, глазами недоноска.

Себя самого, усмехалась Амума, Бог запретил называть по имени — чтобы не исчез наш страх божий, чтобы не уменьшилось наше благоговение.

— Чтобы мы перестали бояться моря и тьмы и боялись только его. — Раздражение и сарказм звучали в ее голосе. — И что же человек сделал первым долгом? Дал имя каждому животному.

Страшное животное с клыками, когтями, гривой и рыком человек заключил за прутьями имени «лев» и тотчас успокоился. Огромное, топчущее и обвивающее чудище он заточил в слове «слон». Уродливое, смеющееся и жрущее падаль существо стало в его языке «гиеной». А ту обольстительно великолепную, что заставила его сменить своего Бога на ее любовь, он затянул в смирительную рубашку имени «Ева». Этого Амума не сказала. Это я сам говорю себе, спустя многие годы, представляя себе ревность Бога к сотворенной им женщине: Он — великий Бог на небе, она — маленькое, чудесное божество для владык земли.

Мы были тогда маленькими и доверчивыми, а бабушка — насмешливой и ненавидящей.

— Смерть явно выправила ее настроение, — сказал отец в середине траурной недели после ее кончины. — Вы обратили внимание, что вот уже три дня мы не слышали от нее ни одного упрека?

Она рассказывала нам, как Некто сражался с Иаковом ночью, на переправе Иавок{40}. «И чего Иаков попросил у него в конце концов? Скажи мне имя Твое…» — потому что только так он будет знать, кого победил, и, когда я был юношей и рассказал эту историю Рахели, моя тетка засмеялась и сказала:

— Жаль, что Иаков не задал этот вопрос в свою первую брачную ночь, это избавило бы его от многих неприятностей.

Великана, который запирал своих дочерей в барак и отрезал им волосы, бил соседей и вышвыривал приготовленную женой еду через окно, я уменьшил до трех открытых, прыгающих, капризных слогов «А-пу-па». Смуглого хромого человека, который кормит нас, заботится о нас и копает для нас подземное убежище, я сократил до «Жениха». Вдова, с которой должен был, в порядке очереди, спать каждый парень в Семье — это всего-навсего «Рахель». Мой двоюродный брат Габриэль — он и «мизиник», и «цыпленок», и «зибеле», и «Пуи», а для бабушки — Ури, я тогда не понимал почему. А по ночам, когда снова растет и подползает ко мне забытый запах горящего поля, поначалу тонкий, как шелк, а потом плотный, как мешок, я называю и свое имя, но только про себя, в сердце. Прости меня, Михаэль, но не это твое имя я тогда шепчу, а то, которое получил на берегу вади, когда родился заново.

А как же тот безрукий мужчина, который породил меня, смешил меня, изменял моей матери и прежде времени ушел? Ему я дал имя «Отец», но иногда, в минуты любви, и тоски, и неосторожности, я называю его «папа». Он и все его «цацки» — это настоящий букет имен: «Задница», и «Корова», и «Шлюха», и «Та», и «Плевалка», и самая близкая из всех — «Убивица». Это верно, впервые он изменил матери с золовкой своей свояченицы, той самой Задницей из Тель-Авива, и вслед за ней было еще много других, но Убивица оставалась рядом с ним, как Луна, тогда как все остальные приходили, и уходили, и возвращались и исчезали, как кометы.

Кроме этого он не объяснил мне ничего. Да и что тут можно объяснить, когда ты лежишь со своей любовницей на траве в саду, нагишом, как мать родила, и вдруг видишь своего маленького сына, который стоит и смотрит на тебя из-за листвы и цветов? Ты просто улыбаешься ему, ты подымаешь руку в странном приветствии, и, так как это твоя единственная рука, ты скатываешься с Убивицы и держишь или держишься за ее руку, и ее тело — такое же чистое и светлое, сказал я тогда себе, как тело стоящей возле меня Ани, только без всяких следов ожога, и мягче, чем у Ани, и ниже, чем у нее, и шире, чем ее, — это тело открывается во всей своей прелести, с его бледной шеей, на которой пульсирует нежная голубизна, и с его карминовыми сосками, и со слегка выпуклым сводом белого живота, и пышными бедрами, и великолепными рыжими волосами, что горят на скате отцовского плеча и пылают на том маленьком участке поля, что внизу ее живота.

Вид отца, лежащего нагишом в цветущем саду и держащего в своей руке ее руку, пробудил во мне не гнев и не обиду, а жалость и любовь. С тех пор я не раз думал: что, если бы он выбрал себе в жены другую женщину? Были бы у него и тогда «Плевалка» и «Убивица», и «Та», и «Задница»? И был бы у него и тогда сын Михаэль? А если бы меня не было у него, родился бы я у кого-нибудь другого? А если бы родился, был бы это я? А моя фонтанелла? Была бы закрыта? А Аня? Конечно, она не вышла бы замуж за «директора школы», потому что, если бы меня не было, ей незачем было бы к нам приезжать.

Так случилось, что мы оба, отец и я, изменили одной и той же женщине, по имени Хана Йофе, которую ее злая судьба [наша злая судьба] [какая-то недобрая сила] дала ему в жены, а мне в матери. Но отец, с его легким, порхающим характером, любил многих других женщин, а я, самоотверженно-неуклюжий, нашел себе только одну другую мать, навстречу которой каждое утро открывал глаза и чей облик постоянно стоял перед моей открытой фонтанеллой.

Вот так обстоят дела [таково положение вещей]: не всякая измена свидетельствует об отсутствии любви и не любая верность говорит о ее наличии. Я, например, не изменяю Алоне, но не из любви к ней, а из-за любви к другой.

* * *

Убивица, как я уже говорил, была нашей соседкой, хозяйкой самого близкого ко «Двору Йофе» дома, сразу за стеной: рыжеволосая вдова, старше моего отца на несколько лет, она постоянно расхаживала в резиновых сапогах и туго завязанной косынке и выращивала замечательные овощи, намного лучше, чем у моей матери, а также телят и овец на мясо. Прозвище «Убивица» дала ей моя мать, потому что она опрыскивала свои овощи «ядами» и поливала их грядки кровью, которую собирала на бойне, и что еще хуже — не ограничилась тем, что «отдавала на убой несчастных животных, которых сама же и откармливала», но вдобавок убила своего мужа, а точнее — «отравила его своим мясоедством».

На самом деле муж Убивицы погиб в автомобильной катастрофе, но, как сказал отец, «твоя мать никогда не позволяла истине укрыться за фактами». Как правило, объявила она решительно, мясоедение — это способ, с помощью которого род человеческий совершает геноцид, или массовое самоубийство. Но Убивица применила его для убийства одного-единственного человека — своего несчастного мужа, у которого из-за всей той массы мяса, что она варила, тушила, жарила и подавала ему «вместе с углеводами», настолько ослабло зрение, что он увидел грузовик, выехавший из молочной фабрики, только тогда, когда тот уже совсем наехал на него.

И когда матери напоминали, что Натан Фрайштат — тот, что руководил ее первыми шагами на полях вегетарианства, тот, уступающий лишь доктору Джексону, Натан Фрайштат, который ел много моркови и поэтому имел острое зрение, — тоже погиб в столкновении машин, она говорила, что в случае Фрайштата виноват был водитель, у которого от обильного мясоедства зрение ослабло настолько, что он не видел свою жертву, пока совсем не наехал на нее.

Такого рода универсальные объяснения, которые с порога отметают всё, что им противоречит, распространены также среди верующих других религий — в сердце любого человека, которого убедили поверить в принцип «воздаяния и наказания», и в колчане стрел всякого проповедника или миссионера, который убедил такого человека в это поверить. И никто не обратил бы внимания на мамины слова, если бы ей не вздумалось произнести их именно над гробом погибшего, и не про себя, а перед всей деревней и обращаясь напрямую к скорбящей семье.

С тех пор вдова ее возненавидела, но ее роман с отцом начался не из-за этого, а по куда более простым причинам — на основании двух совершенно обыкновенных физических принципов: что всякое давление повышает температуру и что любое пустое пространство стремится стать заполненным.

Убивица знала немецкий и не раз, когда Жених ехал в Вальдхайм, присоединялась к нему. Он ехал туда навестить немецкого кузнеца, она — позаботиться о свиньях, которых выращивала там, не осмеливаясь держать их в нашей деревне. Она сняла там маленькую свинарню и научилась разделывать и коптить свиное мясо, собирать кровь, очищать кишки и готовить из них разные колбасы и сосиски.

— Они симпатичные люди, — говорила она и объясняла: — Симпатичные люди — это такие, с которыми вы через час после знакомства уже делитесь общими воспоминаниями.

А когда ей сказали, что многие из этих симпатичных людей — нацисты, которые повязывают рукав свастикой и приветствуют друг друга, вскидывая руку, она сказала:

— Ну и что? Это не из любви к Гитлеру и не из ненависти к евреям. Я думаю, что так эти немцы тоскуют по дому.

Когда мамины поиски спрятанного отцом мяса стали учащаться и ужесточаться и, наконец, наступила та суббота, о которой я уже упоминал и которую у нас называют «черной», отец пришел к соседке с несколькими запретными палками колбасы, которые выглядывали из-под полы, и, как я уже рассказывал, попросил разрешения спрятать их у нее. Она засмеялась, а смущение на его лице покорило ее сердце.

Конечно, согласилась она, и с тех пор отец начал ходить к ней со стороны коровника, чтобы его не видели на улице, выбираясь наружу — зачем скрывать существенную, с моей точки зрения, деталь — через ту же дыру, которую я проделал, чтобы ходить к Ане, и, пройдя в соседкин двор, стучал в кухонную дверь.

Природа, как все мы в свое время познали — обычно в школьной лаборатории, а моя мать трудным путем, — природа не терпит пустоты. А там, «за забором», была одинокая женщина. Что более пусто, чем это? Не особенно красивая, не особенно умная, но приятная, и веселая, и одинокая, с ароматной кастрюлей жаркого, которое вскоре добавится к сюжету, и с тепло-сияющим пространством в ее теле, что стремится заполниться — и вскоре заполнится, и с болью в сердце, что стремится угаснуть — и вскоре угаснет, и с еще теплой золой в душе, что жаждет вспыхнуть снова — и вспыхнет, обнажив разгорающийся жар ее плоти, и вдобавок женщина, которая, как вскоре услышала вся деревня, смеется, когда занимается «этим» — не знаю, как она это называла, но, уж конечно, не тем тошнотворным термином «любовный акт», которым пользовались мать и Алона. <Вторая часть этого абзаца слишком длинна, тяжеловесна и неуклюжа; надо вернуться к ней, сократить и разредить.>

Всё дальнейшее было куда проще, чем его описание. Обычно, прокравшись к Убивице, отец перебрасывался с ней несколькими словами, иногда приносил ей в знак благодарности какой-нибудь маленький подарок, потом брал свою колбасу и шел наслаждаться ею в сад. Но однажды она сказала ему:

— Пора уже, Мордехай, кончать эти игры.

— Какие игры? — удивился он.

— Ты же не маленький мальчик, который прячет от родителей сладости, — сказала она.

На мгновенье он подумал, что она предлагает ему найти другой тайник, и уже начал извиняться за доставляемое беспокойство, но Убивица тут же рассеяла недоразумение:

— Ешь здесь, со мной. Мужчина не должен вести себя, как вор, а женщина не должна есть одна, — сказала она.

С того дня отец начал есть свою колбасу в доме Убивицы, а она со своей стороны добавляла к ней нарезанные овощи, ломти белого хлеба, пиво и горчицу, смотрела на него, когда он ел, и вела с ним незатейливые разговоры, которые мешают «правильному счету жевков» и выделению «нашего друга-слюны» и диктуют «время заглатывания» соответственно синтаксису и паузам беседы, а не типу крахмалов.

А спустя еще какое-то время она сказала ему:

— Сосиски, которые я делаю, лучше тех колбас, что ты покупаешь.

— Дай попробовать, — сказал отец.

— Они еще не готовы, я только утром их наполнила, — сказала она, — но запах фарша еще остался у меня на ладони.

Мордехай Йофе взял ее протянутую руку и погрузил в нее свое лицо. Немцы Вальдхайма были депортированы из Страны уже за несколько лет до того, но добрый запах Wurstbrei, того колбасного фарша, которому она научилась у них — смесь перца и вина, чеснока и мяса, — поднялся к его ноздрям из маленькой мягкой горсти, и он сделал глубокий вдох, а затем, неожиданно для себя самого, прижал губы к ее тонкому запястью, в том месте, где кожа трепещет, отсчитывая биения пульса, исполнился любовью и желанием и сказал Убивице, что уже сейчас, еще не попробовав, он знает, что сосиски, наполненные таким Wurstbrei, наверняка великолепны.

Назавтра, снова придя к тайнику, он нашел распахнутую дверь, приглашавшую его: «Заходи», и нарисованные на полу стрелки, улыбавшиеся ему: «Иди за нами в кухню». Там, на огне, стоял чугунок и, увидев отца, сказал ему: «Сними с меня крышку». Его окутало облако пара, поднявшегося из горячей пучины. Запах простого жаркого, мяса и лука, картошки, моркови и чеснока. Отец закрыл глаза, и тогда к аромату горшка примешался шепот. Это запах Убивицы прошептал ему: «Я здесь».

По наивности он не сразу заметил, что ее ноги обвиты платьем, а не спрятаны, как обычно, в брюки и сапоги, что ее рыжие волосы не скрыты косынкой, а распущены и пылают на скатах ее плеч, что на столе его ждут скатерть, и две тарелки, и два ножа, и две ложки, и стаканы, беззвучно кричащие: «Мы пусты», и свежая белая хала, которая умоляла быть съеденной без подсчета жевков.

— И вот так у нас в семье возникло новое выражение: «Идет к тайнику», — сказала Рахель. — Там были она и он, она и мясной горшок, и все эти запахи, а главное, — тут она залилась смехом, — эта мерзавка-хала… ой, хала… макать которую в соус от жаркого — халу в соус! — один из самых ужасных и сладчайших способов смешивания белков с углеводами.

— Мне нравится твой отец, — наклоняется моя дочь из-за спины своего отца. — Жаль, что мы с ним не познакомились. Он бы наверняка с удовольствием сбивал у меня в баре коктейли этой своей единственной рукой.

Сегодня говорят «человек с ампутированной рукой» и «человек с ампутированной ногой», но когда-то говорили: «увечный», или «обезножевший», или «обезручевший». Всё это — старые слова, обреченные на исчезновение, но когда-то люди не стыдились их наличия в семействе слов, описывающих калек, или, по словам Рахели, «в реабилитационном отделении языка», где они коротали время по соседству с другими, куда тяжелее, вроде «горбатый», «глухой», «слепой», «немой». Но в то время как все эти настоящие калеки приходят к нам такими из дому — так говорила Рахель, — «однорукие» и «одноногие» приходят к нам из армии или какого-нибудь иного мужского занятия, как, например, одноногие Дуглас Бадер и Джон Сильвер, а также капитан Ахав из «Моби Дика», и однорукие капитан Кук и Йосеф Трумпельдор[94], все эти из мужчин мужчины, или же как мой отец, который потерял руку во время атаки пальмахников на английскую базу возле Хайфы. Им удалось тогда захватить там много стрелкового оружия — «стэнов» и «томмиганов», даже два немецких «шмайсера» они там нашли и прихватили с собой. Но автоматная очередь раздробила отцу кость, и когда его доставили в больницу, врачи отрезали ему руку выше локтя.

— И чтоб ты знал, Михаэль, — сказал мне «Командир» после его похорон, — мы все любили, а также уважали его. Мы приглашали его в наш Парламент, но он больше любил свои апельсиновые рощи, а также тебя, да, он очень любил тебя, а также женщин. Ты ведь знаешь, что у него были разные женщины.

К счастью, отец потерял не правую руку, а левую, так что ему не пришлось заново учиться писать и он мог продолжать развлекаться бросанием ножей в мишени, которые рисовал себе на деревянных воротах двора, и швырянием плоских камешков по воде, что у него получалось замечательно. Я помню, как мы однажды поехали на Киннерет всей семьей — кроме, конечно, Пнины и моей матери. Рахель и Задница плавали на своих платьях-пузырях из парашютного шелка, и их смех разлетался от берега до берега, Амума и Гирш с Сарой Ландау прохаживались по берегу, а Апупа демонстрировал, что может швырять камешки по воде и правой, и левой рукой, но сумма прыжков всех камешков от обеих его рук далеко не достигала их числа у одного камешка, вылетавшего из одной руки моего отца, — за семнадцать скачков он перелетал через всё озеро, от Гинносара до Эйн-Гева.

А кроме того, так объяснил мне отец через несколько лет, когда я уже вырос и начал задавать вопросы — о его жизни, о его руках, о его увлечениях, — правая и левая руки отличаются не только способностью к обучению и силой исполнения, но это изначально два разных типа: правая рука — это ты сам, а левая рука — это чужая девочка, и ты не скучаешь по ней так, как по той, что есть твое тело, из твоего же тела созданное, — и вдруг улыбнулся:

— Как Адам скучал по Еве еще до того, как она была сотворена.

— Апупа любит обе свои руки одинаково, — сказал я. — И они его любят так же.

— Твой дед — ничему не пример, — сказал отец. Тогда я еще не понимал, что это насмешка, я думал, что он говорит это с уважением.

Протезом, который ему дали — он назвал его «прижизненным памятником», — он отказался пользоваться: ампутация высоко, ремешки давят и раздражают, черная перчатка уродлива.

— Я приспособлюсь. В больнице я видел парня, который потерял обе руки, так что мне грех жаловаться, — сказал он и бросил протез на дно одежного шкафа, где мы с Габриэлем обнаружили его много лет спустя, во время одного из наших любимых занятий — раскапывания завалов и поиска кладов в шкафах, ящиках и пристройках. Я помню, как мы тогда испугались, потому что в первый момент подумали, что это настоящая рука, что вот такими — тяжелыми, гладкими и холодными — становятся солдатские руки после ампутации.

Вся сила моего отца, его терпение, чувство юмора и вера в себя проявились, когда ему пришлось заново учиться вещам, которым другие учатся только один раз, будучи детьми: застегивать рубашку, натягивать брюки, продевать и завязывать шнурки на ботинках. Безымянному и мизинцу — пальцам, обычно бесполезным, — пришлось включиться в работу. Его ступни фиксировали предметы на полу. Подбородок прижимал вещь к груди, как Амума, когда складывала одеяла. Колени держали руль, пока правая рука переводила ручку скоростей. Рот, раньше занимавшийся только разговором, поцелуем, едой и свистом, захватывал и нес и, в сущности, служил второй рукой. Он перестал есть шоколад и даже выбросил любимые карамельки. Каждый день он полоскал рот соленой водой, а десны массировал мягкими кончиками оливковых веточек. «Не хватает, чтобы у меня еще и зубы выпали», — говорил он.

— Ну-ка, — говорил он моим одноклассникам, приходившим ко мне в гости, и я не знал, гордиться или стыдиться, — попробуйте очистить мандарин одной рукой! — Он надкусывал верхушку и затем, держа надкушенную кожуру в зубах, начинал вращать мандарин между большим и безымянным пальцами и мизинцем, так что кожура сходила по спирали, а потом указательный палец очищал мандарин до конца.

Когда он женился на матери и стал из «просто Йофе из Нетании» одним из «наших» Йофов, Арон начал придумывать и изготовлять для него специальные приспособления, вроде пружинных захватов для шнурков, чтобы он мог затягивать их одной рукой. В разных углах дома и двора были расставлены всевозможные тиски, зажимавшиеся большими барашковыми винтами. А в кухне появилась передвижная рельса с канавками для закрепления хлеба перед резкой. Отец не мог прижать буханку к груди, как это принято у Йофов, и очень сожалел об этом. «Это то единственное, что я люблю в семье твоей матери», — сказал он мне как-то, во время одной из наших противозаконных трапез, и это напомнило мне, что еще одно такое устройство — для резки твердого сыра и колбасы — Жених установил для отца в доме Убивицы, но это произошло позже.

Раз в несколько дней он приносил мне «кровавые испанские апельсины», разрезал и выжимал из них чашку красного сока. Этот сок, кстати, наглядно доказывал, что вегетарианство — такая же вера, как и все прочие, ибо, несмотря на его абсолютно растительное происхождение, он вызывал у матери неудержимый гнев и желание его уничтожить, потому что выглядел, как кровь, и давал основание видеть в нем то, что пугало всякого богобоязненного верующего.

— Потому что это давало мне единственный шанс удостоиться помощи вашего Жениха, — ответил он ей однажды на вопрос, зачем он женился на ней, если заранее знал, что не сменит свою веру на ее.

И вдобавок ко всему Жених так наточил все ножи в нашей кухне, что отец мог резать ими одной рукой. Остроты и веса лезвия было достаточно, чтобы войти в мякоть хлеба, помидора или груши. Отец нарезал первые материнские редиски, покрывал их белую плоть щедрой порцией «желтого яда», потом злоупотреблял грубой солью и ел их «под пиво» — так говорят Йофы. Они пьют шнапс «под селедку», сношаются «под музыку», едят жаркое «под картофельное пюре».

У него были только три жалобы, с которыми он не мог обратиться к Жениху: жалобы на память, которая не удовлетворилась своим обычным местонахождением и поселилась в его ампутированной руке, обманывая и причиняя боль, как будто эта рука все еще наличествовала и была жива. И жалобы на равновесие, потому что без руки, даже если она левая, нарушается весовой баланс всего тела. Он не раз спотыкался и падал, и поскольку при падении протягивал вперед обе руки, в том числе и ту, которой уже нет, то снова и снова ранил свою культю, иногда даже до крови.

А третья жалоба, специфическая только для него, касалась ногтей. Он больше не мог их грызть, как одержимо грыз до ранения.

— Только одна дурная привычка была у меня, — жаловался он, — и ту отняли.

Ногти правой руки он уже не грыз, потому что нуждался в них для работы, «а кроме того, ногти потерянной руки были вкуснее».

За этой шуткой скрывался неприятный факт: отец уже не мог сам стричь себе ногти и потому возложил на меня, еще в детстве, эту работу, которую я, однако, любил и очень тщательно выполнял, потому что отец нуждался в ногтях, достаточно длинных для тонких работ, как, например, проверка листьев цитрусовых, пораженных тлей, или очистка мандарин одной рукой, и вместе с тем достаточно коротких, чтобы не ломались с легкостью.

А как мы со своей стороны приспособились к его инвалидности? Никак, потому что таким получили его с самого начала. Он был одноруким, когда мать познакомилась с ним, и таким же был, когда родился я. Мы никогда не знали его с двумя руками, и, когда он однажды показал мне четыре свои старые фотографии, до ранения, я испугался и сказал: «Это не ты».

Повзрослев, я уже не повторял этой глупости, но каждый раз, глядя на эти четыре фотографии — после его исчезновения мама очистила их дом от всего, что напоминало бы о нем, и сегодня эти фотографии у меня, — я испытываю чувство неловкости. Парень с двумя руками, запечатленный на них, слишком похож на других людей. Не только из-за двух рук. Его глаза и губы тоже не похожи на те, что смотрели на меня, и целовали меня, и высасывали весь ум из моей фонтанеллы, и его улыбка не излучает радость и не радует, как у моего отца.

Парень с двумя руками не родился в Долине, но, несмотря на это, любил говорить, что его «городские Йофы» больше земледельцы, чем мамины «Йофы из Долины», которые, как он объяснял, держали поле и коровник «для видимости» и «чтобы занять Апупу и дать ему чувство собственной важности», а жили за счет технических изобретений Жениха. А его семейство Йофов хоть и обитало в городе, но имело небольшое и деятельное вспомогательное хозяйство из нескольких цитрусовых и нескольких лиственных деревьев, а также «птичник, и козу, и огород».

Его отец был специалист-штукатур и маляр, а мать домашняя хозяйка, вносившая свой вклад в семейные доходы тем, что пекла пироги и вакцинировала кур, и оба они покинули сей мир еще до того, как я в него пришел. У него была еще сестра, намного старше него, которая уехала в Америку, когда брат был младенцем. Один раз она приехала в гости, а иногда присылала нам подарки, но расстояние и среда уже сделали свое дело: несмотря на свои насмешки и отчужденность, мой отец стал настоящим Йофом. Кстати, когда он умер, его сестра послала нам книгу стихов, и моя мать сказала тогда, что ее золовка — единственный человек в мире, способный послать подарок на похороны.

Только два воспоминания связывали моего отца с кварталом его детства в Нетании. Одно относится к самым прекрасным из дней в жизни каждого города, дням детства, когда молодой городок прорастает то тут, то там, запуская в землю корешки своих жилищ и протягивая осторожные усики улиц меж холмов и дюн. Я, конечно, не имею в виду Хеврон, или Иерусалим, или Тверию, или Цфат. У этих нет ни песка, ни детства. Они родились, как есть, сразу старые и спесивые, и пришли на свет единственно для того, чтобы основать и заселить свои кладбища и святые места. Я имею в виду города, над которыми мы все посмеиваемся с добродушной язвительностью: Холон, Нетанию, Бат-Ям, Крайот[95], а также тот, что постарше, Тель-Авив, — все эти города, которые возникли из песков на глазах своих жителей и кварталы которых, точно дикие арбузы, выросли вдоль заброшенных живых изгородей, на обочинах слепяще-желтых и пылающе красных троп. Днем здесь уже можно увидеть автомашины и первые декоративные палисадники, но по ночам тишину все еще нарушают цитрусовые деревья и шакалы — одни своим ароматом, вторые — своими рыданиями.

А другое воспоминание — та девушка, которая однажды, в жаркий день, поцеловала его в темной прохладной тени кипариса. Им было тогда пятнадцать лет, и они вдвоем возвращались из школы, босиком, как обычно, держа в руках сандалии и наслаждаясь тем, как скользит песок под босыми ногами. Они остановились под тем кипарисом, потому что в тот день краснозем раскалился больше обычного и девушка решила снова надеть сандалии. Она застегивала их одной рукой, а другой держалась за его руку и, выпрямившись, на мгновенье потеряла равновесие и вдруг оперлась на него, неловко охватив обеими руками, — внезапно прижавшееся, округлое, прильнувшее, гладкое и неожиданное приближение губ, влекущих за собой все тело.

Он помнил ее рот, лишь слегка приоткрывшийся, «как будто ее губы раздвинуло любопытство, а не желание», и мы оба, я в своем воображении, а он в своем воспоминании, подумали о прохладной, трепещущей рыбешке ее языка, «еще моложе ее самой», и ощутили свежий, липкий запах кипариса, и почуяли жар красного суглинка меж пальцев ног, и почувствовали приятный холод девичьей щеки, которая после мимолетного поцелуя на мгновенье коснулась его щеки и тут же отпрянула и отвернулась.

Почему он говорил со мной так откровенно? Может быть, боялся, что из-за матери я буду сторониться женщин, и хотел показать мне их с другой, хорошей стороны? А может, хотел сохраниться не на дне одежного шкафа, не в ящике для носков, а среди шелковых платков моей памяти? Или потому, что я был единственным сыном, первым и последним порождением его мужской силы? А может, просто распознал, что я, совсем как он, люблю в любви ее маленькие детали?

И не только я. Спустя годы, когда я рассказывал Габриэлю, что делала со мной Аделаид, дочь Батии, он не сказал, как Рахель: «Как ты мог, Михаэль, ведь это твоя двоюродная сестра…» — а начал расспрашивать меня о мельчайших деталях произошедшего: «Что значит — „и тогда мы поцеловались?“ Как именно? Вы оба стояли? С какой стороны? А что раньше? А какой рукой она обняла тебя сначала? А ты? Ты сделал ей то же самое, что она тебе? Или стоял, как жена Лота{41}? А ее тело? Только прижалось или двигалось тоже?» — пока я не сказал: «Но, Габриэль, Габриэль… Я не думал, что это тебя интересует…» — и он с дружелюбием костолома похлопал меня по плечу и засмеялся.

Но отца я не расспрашивал, потому что, поверх любопытства, между нами существовала молчаливая круговая порука грешников. Мои трапезы у Ани по возвращении из школы стали регулярными, почти ежедневными, а его обеды у Убивицы стали роскошными, и их запах уже поднимался во «Двор Йофе», стекал по склону холма в деревню и накрывал ее облаком догадок и зависти. И мы оба выходили к ним через тот же самый проход и шли по одной и той же тропке до точки ее разветвления, и, как это всегда бывает в деревне, оба мы были в конце концов замечены, и слухи достигли матери в облике трех женщин, назначивших себя провозвестницами.

Что касается меня, то я тут же был вызван на скорый суд и даже допрошен в присутствии троих, но был спрошен лишь об одном: «Чем она тебя там кормит, я требую знать».

«Ничем», — ответил я без промедления, и мать снова закляла меня не «питаться» у чужих, тем более у чужих, не соблюдающих правила вегетарианства.

Что касается отца, то она не скрыла от своих гостий тех глубоких подозрений, которые питала по его поводу.

— Я прекрасно знаю, что там происходит, — сказала она.

— Что? — наивно спросили три вестницы.

— Происходит самое ужасное. Он ест там мясо. Я чувствую этот запах в его теле. К его запаху апельсинов, что нормально, добавился запах жаркого.

Три женщины усмехнулись, сдвинули лбы, пошептались, и цветок их голов снова раскрылся.

— Это спорно, Хана, что такое нормальный запах, а что нет, — сказали они, — но главное, что мы тебе сказали.

Только один раз поцеловались мой отец с той девушкой, и с тех пор она опять не обращала на него внимания. Иногда он видел ее на улице — сумеречное солнце вычерчивало ее тело на экране платья [заходящее солнце рисовало ее силуэт] [на тонкой ткани ее платья], непокорный, дикий запах исходил от ее тела.

Его ночи вылиняли до белизны, кожа раскрыла все поры, губы потрескались. Она больше не приближалась к нему, а он — в темноте, наедине с собой — всё говорил, и говорил, и повторял ей слова, которые боялся произнести в ее свете. Но пока он набирался смелости, прошел год, и их маленький городок заволновался: девушка забеременела от одного грубого парня, сына пекаря из соседнего квартала, старше ее на год; его принудили на ней жениться и устроили им унылую свадьбу, свадьбу двух подростков, которые не любили друг друга, но рады были хоть немного повеселиться — он с приглашенными друзьями, она — с приглашенными подругами.

Молодой муж был из тех парней, что грезят о войне и своем в ней участии. Он был низкорослый, широкоплечий, с торчащими ушами и выращивал угри и собак. Он выдавливал одни, дрессировал других и тренировался в кружке рукопашного боя.

Я смотрел на отца сквозь полуприкрытые веки, не зная, что вот таким буду видеть его и сейчас, в покинутой им цитрусовой роще в Галилее, где он впервые рассказал мне эту историю. Солнце спускалось у него за спиной, затеняя его лицо и окружая густые волосы серебристо-золотым сиянием.

Через несколько недель после свадьбы подросток-муж убежал из дома и от своей жены и вступил в Хагану. Девочка-жена покинула комнату, выделенную им его родителями на задах пекарни, и вернулась в дом своих родителей. В школу она пришла с огромными недоумевающими глазами, с пузом, которое росло со дня на день, и с грудями, которые только-только начали расти: еще не выпустили бутоны, еще не узнали друг друга, а беременность уже вынудила их подняться и набухнуть.

Учителя не решались проверять ее уроки, дети держались от нее подальше. Мордехай Йофе не обходил ее и не боялся, лишь опускал глаза, когда проходил рядом. При виде ее худых, исцарапанных девчоночьих ног, подымавшихся из высоких коричневых ботинок и исчезавших под платьем для встречи в низу живота, у него теснило сердце. Ее широко расставленные серые глаза смотрели на него, высвобождая и снова загоняя внутрь его сердечные терзания: уходи, останься, здесь, там, далеко, близко, сейчас, всегда, никогда, потом.

— Почему? Потому что бывает, что важные решения принимаются за долю секунды. Достаточно правильного поворота головы, когда какая-то определенная песня звучит по радио или в памяти. Иди знай. Иногда достаточно, чтобы пахнуло жимолостью от светло-желтого платья. А иногда, ты еще увидишь, Михаэль, женщина, что отталкивает тебя в Тель-Авиве, притягивает тебя в Зихрон-Яакове.

Однажды, когда, сокращая путь, отец пересекал рощу по проселочной дороге, он вдруг столкнулся с ней. Они были одни. Он застыл, как вкопанный. Она стояла перед ним — дыни грудей, пшеничный холм живота{42}, тонкий стебелек белой шеи.

Она сказала:

— Ты больше не хочешь со мной говорить?

— Я не могу. — И он убежал.

Через три месяца отец сдал экзамены на аттестат зрелости по программе мандатных властей и пошел в Пальмах. Тут обнаружился его скрытый талант разведчика и способность ориентироваться на местности. К его природной основательности прибавилась обостренная интуиция и таинственный дар, отличающий подлинных разведчиков от простых читателей топографических карт: угадывать продолжение изгиба оврага, знать, как выглядит вторая сторона холма, представлять себе скрытые впадины и выступы — вещи, которые обычно требуют открытой фонтанеллы.

Но судьба не дала отвлечь себя всем этим и продолжала свои козни. Возбужденная множеством новых возможностей, она начала действовать по всем направлениям и фронтам сразу: на восьмом месяце беременности девочка родила мертвого младенца, ее ненависть к мужу стала еще сильней, и, когда мой отец — никто бы не мог предположить связи между этими событиями — потерял руку и вернулся домой на поправку, она появилась снова.

— Я слышала, какая беда с тобой случилась, — сказала она, — и подумала, что тебе нужна помощь.

Но ее муж всё еще был в армии, и время было слишком поздним, чтобы оправдать ее слова, и серп луны — слишком узким, чтобы осветить правду, и оба они были уже слишком взрослыми и печальными — он из-за потери руки, она из-за потери ребенка, — чтобы поверить тому, что она сказала.

Есть такие женщины, объяснил мне отец, которые возвращаются снова и снова. Некоторые выбирают себе для этого одного мужчину, другие живут с одним, а возвращаются к другому, а есть такие, что возвращаются к трем или четырем, «как пастух проверяет стадо свое»{43}. А может быть, есть мужчины, что пробуждают во многих женщинах такое влечение и удостаиваются повторяющихся посещений более чем одной паломницы.

— Все, что нам нужно, это сидеть дома и ждать, — усмехнулся он, и я не спросил, кто эти «мы», к которым эти женщины возвращаются. Знакомы ли они друг с другом? Обмениваются ли они своими женщинами и историями?

Как бы то ни было, раз в год, или раз в три года, или раз в полгода — «Или каждые два часа», — добавляет Айелет — они появляются вновь с точностью и пылом малиновки — «наконец-то у тебя получилась красивая фраза», — что каждый год возвращается в тот же сад на ту же ветку и щебечет: «Это мое».

Некоторые не говорят ни слова. Входят и ведут себя так, как будто только вчера ушли, знают где-тонкие-стаканы-для-чая и на-том-же-месте-что-всегда чашки для кофе, и где-сахарница, и в-каком-ящике-ложечки. А некоторые стучат в дверь и говорят: «Не знаю, что со мной случилось», или: «Я должна была», или просто входят, как победительницы, хотя никому не известно, в какой именно войне. И тогда они помахивают старыми документами на владение, принюхиваются к уже постиранным простыням, спрашивают: «Ну, что нового?» — и ищут ими же оставленные следы [афикоман[96], который сами же запрятали]. Они нюхают кончики пальцев, и проверяют морщины, и расшифровывают насечки иероглифов на ладонях и клинописные знаки на шее. Стирают с кожи залежи запаха чужих женщин. Распахивают дверцы грудной клетки и заглядывают под диафрагму — проверить, что там всё по-прежнему горячее и работает, что переключатели соединяют и разъединяют нужные цепи, что язык не забыт и то памятное дыхание все еще прерывается во время разговора и заходится во время любви.

Они набирают еще несколько летных часов и обновляют права, как будто это не они сами, а их Бог — вот кто послал их вернуться и копнуть старую землю: потучнела она или отощала; и ее хозяин — что с ним? в шатре он живет или в укреплении?{44}— ибо это Бог свел нас в первый раз, — а отец продолжает свое.

— Почему бы вам не взвесить снова мое предложение, — гнусавит он, в совершенстве подражая Богу, этому дряхлому, разочарованному своднику, который уже забросил однажды все свои дела ради организации первой встречи, и сейчас вот снова представляет былых партнеров друг другу с той же хитростью, с которой правит их воспоминаниями: стоит оказаться в том же месте — в кафетерии ли, в мчащемся поезде, на пылающем пшеничном поле, на тротуаре, исчерченном полосами света и тени, на красноватой жаркой тропе или возле кипариса у памятника, — и глазам открывается та первая памятная картина.

Эти двое были уже не те мальчик и девочка, что шли когда-то из школы домой, — теперь это была настрадавшаяся женщина и вернувшийся с войны, потерявший руку солдат, и у обоих у них собралась в душе горечь, и оба жаждали утешения и любви. Вначале они встречались тайком, в расщелинах известняка, под прикрытием дюн, в вечерней тени цитрусовых рощ, а потом в тайнике сеновала у товарища отца в близлежащем мошаве, парня, лежавшего рядом с отцом в госпитале после того, как обоим ампутировали руки, — отцу правую, его товарищу — левую.

Но тайна, как это обычно бывает с тайнами, раскрылась. Птица небесная, крылья слухов — и муж был вызван, явился, швырнул жену на пол и вернулся в свою часть. Спустя неделю он был убит, и по завершении семи дней траура его родители и родители вдовы пришли к Мордехаю Йофе. Двое отцов сказали ему, что, будь у него две руки, они сломали бы ему обе, а две матери добавили: «А также обе ноги», но, не желая бить парня, раненного в бою, они потребовали от него покинуть город.

Он, по его словам, просил ее уйти с ним, бежать вместе, но она вдруг отстранилась, и замкнулась в себе, и начала с тоской вспоминать о муже.

— Такие вещи случаются, Михаэль, — сказал он мне. — Пока муж был жив, она была моей, а когда он умер, решила быть верной ему.

Тут же появились товарищи отца из Пальмаха, вмешались в дело и вскорости нашлось решение: Мордехай Йофе был отправлен в нашу деревню, но ту девушку он так и не забыл. Он больше не пытался встретиться с ней, не подавал ей сигналов на расстоянии — разве что считать тоску тоже разновидностью сигнала — и, в отличие от многих других женщин и мужчин, которые не оставляют своих бывших любимых в покое, не выспрашивал сведений о ней и не искал ее следов. Будучи наделен совершенным душевным здоровьем, которое он частично передал и мне, он изгнал ее за пределы своей жизни в область мечтаний.

Но не за пределы своей смерти. Спустя много лет она появилась вновь — на его похоронах. Там я видел ее в первый и единственный раз и тем не менее сразу узнал: у нее одной не было прозвища и от нее одной не исходил запах апельсинов.

* * *

С момента рождения ребенка Пнина совершенно обессилела.

— Когда он был внутри и я его ненавидела, у меня были силы, — сказала она матери и сестрам, пришедшим навестить ее в больницу, — но роды и любовь превратили меня в половую тряпку.

Хана наказала ей есть побольше миндаля, Рахель погладила ей лоб, Амума сказала:

— После родов с женщинами могут произойти самые странные вещи.

Пнина улыбнулась слабой бледной улыбкой, заметной только йофианскому глазу.

— Не после этих родов. Ненависть укрепляла меня, а любовь ослабляет.

Амума торопила ее дать ребенку имя, но Пнина отказалась и начала рыдать, роняя обрывки фраз: «Кто знает, выживет ли он вообще… Недоноскам не дают имен…»— а потом, невзирая на запреты врачей, поднялась с кровати, принялась ходить по палате и причитать:

— Зачем ему имя… Что за жизнь может быть у него? И у меня? И у бедняги Арона, который ни в чем не виноват?.. Пусть лучше умрет… Пусть лучше и я умру…

Но Амума, которая знала, как важны имена, и как они успокаивают, и как весь мир с его обитателями может рассыпаться без них, не отступилась. Как Адам Кадмон[97], как Бог и как Апупа, отмечавший границы и воздвигавший стены, знала и она: только так можно установить порядок и вступить во владение. Она вернула дочь на кровать и продолжала настаивать, пока Пнина не согласилась дать сыну имя, которое предложила Рахель: «Ури».

Гирш и Сара тоже пришли в больницу. Ребенка они не хотели видеть, но посидели у Пнины, улыбались кривой улыбкой и молчали, а на четвертую ночь пришла и Батия-Юбер-аллес. Она долго сидела у постели спящей сестры, они говорили тихими сдавленными голосами, гладили и вытирали друг у друга пот со лба, пока с больничного двора не послышался глухой рев осла, и Батия встала и сказала, что должна идти. Она поцеловала сестру в губы и погладила по голове, а утром, когда Пнина проснулась и увидела отца, отбрасывающего тень на ее кровать, она решила продолжать жить.

— Арон ждет тебя снаружи, — сказал Апупа. — Вставай и поезжай с ним домой, начинайте готовить свадьбу.

Пнина встала, не говоря ни слова. Слабая и испуганная, она вышла из палаты и пошла, пошатываясь и ударяясь о стены больничного коридора.

— Она поднялась, как будто она падала, — рассказывала Амума, желая передать грядущим йофианским поколениям не только новое выражение, но и свою ненависть к мужу.

Заждавшийся Арон в конце концов, встревожился, пошел разыскивать Пнину в больничном дворе и увидел, как она бредет по обочине главной дороги. Она села в «траксьон-авант» и за всю дорогу не сказала ни слова, только сидела и плакала, новым, тихим, дрожащим плачем, вбирая воздух нескончаемыми судорожными всхлипами.

Жених испугался. Он вдруг увидел, что есть слезы, вскипающие жарче капель сварочного олова, и звуки, непонятнее шума забившихся форсунок, и тайны, загадочнее движения воздушных пузырьков в насосах. Но его суровая челюсть надежно запечатала его размышления, а логичный и упорядоченный мозг устремился на решение проблемы. После долгих колебаний он набрался смелости и снова произнес, не глядя ей в глаза, те слова, которые говорил ей за несколько дней до того, когда они ехали по той же дороге в противоположном направлении:

— Я выброшу все из головы, Пнина, я забуду и прощу, я буду тебе хорошим мужем.

Пнина не ответила, а когда они приехали домой, вышла из «траксьон-аванта», направилась в старый барак, он же склад инструментов и мастерская, а также Апупина семейная тюрьма для женщин, закрылась там и начала сцеживать у себя молоко, сцеживать и выплескивать его на пол. Сцеживать от отчаяния и выплескивать из-за утраты памяти, а может, наоборот, потому что у нас в семье для забвения не нужен алкоголь и не нужно пить. Наоборот: надо отворить и сцедить, излить на землю и выплеснуть на пол.

Годы спустя, когда я рассказывал всю эту историю Алоне, чтобы она знала, в какую семью собирается войти («Подумай хорошенько, прежде чем примешь решение», — сказал я ей многозначительно), моя будущая супруга рассмеялась и сказала, что я «глупый мужчина из психованной семьи», что Пнина сцеживала молоко по вполне простой и разумной причине — чтобы не пересохнуть, потому что, может быть, ее отец уступит и даст ей покормить сына.

Что до Апупы, то он, как только дочь исчезла, зашел в палату для недоношенных. Если бы не эта ужасная ситуация, можно было бы улыбнуться: самый большой мужчина в стране — два метра высоты на метр ширины, сто двадцать кило жесткого мяса и громового голоса, траурная борода, куриные мозги и бычьи копыта — бродит среди самых крошечных младенцев, каждый из которых может свободно уместиться на его огромной ладони.

Умом, которого у него никогда не было, умом роженицы, он немедленно опознал своего младенца и с мягкостью, ему никогда не свойственной, с мягкостью матери, сунул огромный палец в пустоту инкубатора, осторожно погладил ребенка и с новой смелостью, смелостью женщины, вытащил его оттуда.

Ужасающие цвета младенческой кожи, крошечные размеры недоноска, волосы, еще покрывавшие его лоб, — всё это нисколько не мешало ему. Ко всеобщему потрясению, он растянулся навзничь на полу и положил своего мальчика в углубление под ребрами, под грудиной. Он был крестьянином и, как истинный крестьянин, хотел, чтобы новорожденный привык к его прикосновению, голосу и теплу и думал бы, что это мать трогает его, что это ее запах достигает его носа, что это дрожь ее диафрагмы сотрясает его тело.

Сегодня, как я слышал, так поступают в каждом отделении для недоносков во всех больницах. Но тогда недоносков запрещалось брать на руки, и, когда сестры и врачи бросились к Апупе, тот сказал, что такой ребенок нуждается не только в кислороде и инфузии, но и в прикосновении, а всем хорошо известно, что первый, к кому теленок прикоснется, чей запах вдохнет и чей голос услышит, навсегда станет для него матерью, — и для наглядного подтверждения издал короткое «Ммууу…».

— Здесь не коровник, — сказали они. — Уходите немедленно, это недоношенные дети!

Давид Йофе молча поднялся тем медленным, нескончаемым движением великанов, которое было так знакомо всем нам, но привело в смятение врачей и сестер. «Он подымался, и подымался, и подымался», а когда закончил это действие, завернул своего крошечного мальчика в маленькое мягкое полотенце от пота, которое всегда было у него в кармане и, несмотря на все стирки, уже впитало его запах и всегда сохраняло его тепло. Он положил его под рубашку, и — даешь, Давид, вперед, с прежней силой мужчины-из-мужчин и с новой решительностью женщины-из-женщин, — даешь, сквозь строй сестер и врачей, рожениц и мужей, расступавшихся перед ним, как травы перед сапогом, и сквозь двери, которые сами распахивались перед ним, страшась разлететься от удара.

Кто-то пытался крикнуть и был остановлен его взглядом, кто-то пробовал задержать и был отброшен к стене, и раньше, чем врачи пришли в себя и вызвали полицию, Апупа уже перепрыгнул через забор, пересек дорогу и спустился по маленькому вади к Долине, а оттуда по проселочным дорогам в полях направился на запад, пешком, полутораметровыми шагами, как он привык и любил ходить, когда нес любимое тело — не важно, в люльке ладони или на плечах, не важно, дочь, младенца или женщину, согревая своего мизиника силой своего шага, баюкая его своим мерным глубоким дыханием, не задерживаясь возле какого-нибудь крестьянина, жаждущего посудачить со встречным человеком, не соблазняясь тенью дерева или его плодами, ибо мужчину, у которого наконец появился сын, невозможно ни остановить, ни испугать, ни задержать.

— Потому что такой мужчина, — объявил Апупа своей молчавшей жене, — может распростать руки от востока до заката, вот так, мама, смотри… — и раскинул руки во весь их размах, — одна рука касается жизни, а другая говорит смерти: возвращайся завтра, сейчас мне не до тебя. И скажи своей дочери, — велел он ей, — что моему сыну нужно молоко.

Но когда Пнина пришла, чтобы покормить своего сына, он прогнал ее.

— В бутылке! — закричал он. — Принеси мне молоко в бутылке! Чтобы он не думал, что он твой ребенок! — И позвал Жениха: — Поезжай в больницу, посмотри на их инкубаторы и построй мне такой же, но еще лучший!

Жених поехал, посмотрел и вернулся. Ему всегда было достаточно беглого взгляда, чтобы понять принцип действия любого механизма и пути его усовершенствования, и по возвращении он взял прототип одного из разработанных им брудеров для цыплят, продезинфицировал и покрасил коробку, чтобы разобрать и почистить трубки до того, как высохнет краска, потом надел защитные очки и включил токарный станок.

— Нормальный мужчина, — сказала Рахель, — устроил бы в этом инкубаторе так, чтобы байстрюк сварился там или замерз, но в нашей семье нет нормальных мужчин.

— Я, — сказал я. — Я единственный нормальный в семье.

Рахель смерила меня долгим взглядом.

— Ты извинишь меня, Михаэль, — сказала она наконец, — если я не отвечу на эту твою декларацию?

«Прославленный колченогий» установил в инкубаторе закрытую систему подачи масла, сменил форсунки, выточил предохранительные клапаны, проверил утечки. И хотя он знал, что Апупа предпочтет простые горелки электрическому обогреву — по той простой причине, что «электричество не видно глазом», а огонь видно, — он тем не менее установил параллельно с горелками систему электрического подогрева с аккумуляторной поддержкой. «Не хватало ему, чтобы что-нибудь, не дай Бог, случилось и его обвинили бы в этом».

Все время, пока Жених не кончил свою работу, Апупа держал ребенка в теплом закутке между рубашкой и своим телом. А потом, уложив своего мальчика в инкубатор, построенный ему зятем, он накормил его из бутылочки, принесенной дочерью, и, поскольку не слышал, что родители недоносков боятся давать своим детям имена, а возможность смерти мальчика вообще не приходила ему в голову, — дал ему имя Габриэль[98]. «Только его куриные мозги могли выбрать такое имя для недоноска, — сказала Рахель и насмешливо продолжила басом: — Габриэль! Мужчина из мужчин во всех отношениях…»

День за днем приносила Пнина бутылочки молока своему сыну, и вся семья помнит эту картину: молодая мать — чья красота, к великому ужасу, не увяла, а лишь еще больше расцвела после родов, — выходит четыре раза в день из старого барака, белая бутылочка белеет в белизне ее руки, поднимается по ступенькам на веранду своего отца, открывает сетчатую дверь и стучится в дверь деревянную.

В моей семье, как я еще и еще раз напоминаю себе, все помнят всё, ничто не забывается. Мы помним мягкую белую руку, что стучит, и большую белую руку, что высовывается, взятую полную бутылочку, ее возвращаемую пустую сестру. Терпение, Михаэль, повторяю я себе, честно и точно, улыбаться и не отступать, «как пишут рассказ, и как трогают женщину, и как выращивают дикий куст посреди сада». Мы помним пересыхающий рот и останавливающееся сердце. Слова: «А сейчас поди прочь» — и: «Нацеди и принеси новое». Он внутри, кормит своего мизиника, а она снаружи, возвращается в свой тюремный барак — снова налиться молоком, сцедить, пойти и принести снова, — а тем временем полубратья Апупы, их сыновья и внуки работают на наших полях, чтобы Апупа мог растить своего сына.

«И тут мама решила, что ее ненависти недостаточно. Что этому человеку она должна отомстить по-настоящему, — рассказывала Рахель. — И прежде всего она покинула спальню и перешла спать в кухню».

— У него есть новый сын? — сказала она. — А у меня есть прежняя дочь. И Батиньку я тоже не забыла, мою девочку, которую он выгнал.

* * *

Иногда, когда я отправляюсь навестить «Паб Йофе» или просто по делам, которые Алона посылает меня уладить в Хайфе — городе, о котором Жених не забывает отметить, что в нем много машин «опель», а Габриэль, именно Габриэль, говорит, что его женщины красивее женщин всех других городов, — на меня вдруг наплывает воспоминание о развевающемся и горящей ткани и о цветущих на ней анемонах, и тогда я захожу в магазин женской одежды и направляюсь прямиком к вешалкам с платьями.

Я люблю юбки. Понимаю, что такая формулировка может быть понята неправильно, но я говорю не о том, будто бегаю за юбками или сам их ношу. Я люблю смотреть на юбки, когда они прикрывают тело шагающей женщины. Я люблю ту игру, в которую воздух и плоть играют друг с другом по разные стороны ткани. Я люблю ее просвеченность, ее натянутость тут и свободность там, гадательное «где» и взволнованное «здесь», предположение и ответ. Продавщица, которая по ошибке полагает меня отчаявшимся мужем или дерзким ухажером — немногие мужчины осмеливаются сами покупать платье, — спешит мне на помощь с тем заинтересованным, насмешливым и удивленным выражением, которое она хранит для таких бедолаг, как я, и рекомендует мне то или иное платье с такой готовностью, будто я совершенный олух или приговоренный к смерти арестант, коротающий время до повешения.

Я отвергаю несколько слишком облегающих платьев, которые не позволят ногам быстрый бег, и несколько платьев, перегруженных складками и тесемками, а также платья-скатерти, платья-занавески и платья-синагогальные завесы, которые подошли бы женщине-столу, женщине-окну и женщине-свитку Торы. Кончается тем, что я прошу продавщицу оставить меня в покое, я выберу сам, и тогда она бросает на меня взгляд, который хранит для безвредных извращенцев, и наконец отходит от меня. И я, отобрав два-три платья, которые могут, при подходящих условиях и в соответствующем настроении, убедить придирчивого стража у врат моих воспоминаний, выхожу на улицу и жду прихода отражения. Не копии, ведь копии нет, есть только намеки на сходство: короткие черные растрепанные волосы, рост, руки, ширина улыбки и шага — пусть появятся в виде примет совершенно незнакомой женщины, «молодой и красивой, решительной и смелой», ничего не знающей о величии своей роли.

И когда она появляется — а она всегда появляется, ведь моя фонтанелла видела ее, когда она еще была за углом, слышала ее шаги еще издали («где ты, мальчик, кричи, чтоб я тебя слышала!»), ощущала бурление кислородных пузырьков в ее легких, напрягалась в ответ на шелест ее бедер, — и когда она появляется, я спрашиваю ее (это я-то, я нынешний, который ни при каких условиях не заводит разговор с незнакомыми женщинами!) — не согласится ли она зайти со мной в магазин и померить для меня несколько платьев.

Странно. Каждая женщина, к которой я обращался с этой просьбой, смеялась и соглашалась. Она видит перед собой рядового мужчину средних лет, средней внешности и среднего роста, выражение его лица подтверждает, что он нуждается в помощи, а в голосе слышится неотложность и напряжение. Но что до меня — мой третий глаз уже предсказал мне улыбку, и согласие, и уверенное знание, что эта женщина уже выбирала себе в прошлом как раз такого мужчину, чтобы получать и доставлять удовольствие, и поддразнивать его, и подшучивать над ним, и бороться с ним, как парень с парнем [как две мангусты] [как мать с сыном].

И хотя она не знает, из тьмы какой бездны она только что появилась, эта чужая женщина входит в магазин, берет платье, которое я ей протягиваю, и исчезает в примерочной кабинке. С юмором, Михаэль, держись, подбадриваю я себя, опираясь на ближайшую стенку, прислушиваясь к шелесту ткани, препояшь чресла, вдохни, сейчас она выйдет из кабинки, вдохни поглубже, соберись с силами.

Иногда она подставляет мне спину, закрыть последние пять сантиметров застежки-молнии. Удаляется и возвращается, идет мне навстречу, поворачивается и снова отходит и, как в статье доктора Джексона: «Ее насмешливый взгляд задерживается на моей жалкой и опустившейся фигуре», а ее улыбка спрашивает: «Как я?» и «Как платье?» — и когда маленький барабан на моей макушке начинает гулко стучать, и глаза мои слепнут, и я уже не вижу перед собой ничего, только ощущаю ту знакомую жилу, что опять напряглась где-то глубоко внутри моего живота, грозя прорваться и залить меня той самой горячей жидкостью, я прошу ее выйти со мной наружу, к солнцу и свету.

Продавщица, которую поначалу все это забавляло, а потом перестало интересовать, теперь явно обеспокоена — уж не собирается ли эта пара мошенников улизнуть? [убежать с товаром?] <глагол «улизнуть» лучше было бы сохранить по отношению к смерти отца>. Но мы, незнакомка и я, уже поглощены собственными волнениями: я извлекаю свои из пучины воспоминаний о прошлом, она вставляет свои в мозаику воспоминаний о нынешнем, там они подождут встречи, что состоится у нее еще сегодня вечером с ее «пашминой»: «Ты не поверишь… Какой то незнакомый мужчина поймал меня на улице и попросил померить для него платье. Почему я не оставила это платье себе? Да как-то даже не подумала об этом. Как он выглядел? Просто себе человек. Я не обратила внимания. Не уверена, что узнаю его, если увижу снова».

Я обращаюсь к ней с просьбами и даю указания, не словами, упаси Боже, только взглядом, и незнакомая женщина выполняет их, одно за другим, — поворачивается на месте, распускает свои анемоны, прохаживается на цыпочках и приподымает руки — не слишком, только немного, чтобы мы оба знали, что сейчас, в приоткрывшихся рукавах, я могу различить округлые очертания ее грудей. Она делает шаг ко мне. Не останавливайся, пройди передо мной, мой взгляд скользит мимо ее глаз, и, будучи женщиной, она понимает, что сейчас она — всего лишь элемент реконструкции, в которой у нее нет своей доли. И, будучи женщиной, она готова даровать эту долю чужой памяти и чужой любви. И так она проходит, понимая, что свет, мой пылающий союзник, и память, мой безмолвный союзник, проникают сквозь платье и открывают мне всё ее тело, и всё это, Михаэль, она делает не из жалости к тебе и не из симпатии к тебе, а только в силу верности другой женщине, с которой она даже не знакома.

* * *

С того дня в больнице Амума перестала варить Апупе, гладить его по голове и, понятно, хвалить. И тогда Апупа, пораскинув своими куриными мозгами, придумал глупую идею: когда она выходила посидеть на веранде, он приходил и прикрывал ее от солнца своим большим телом, как раньше, в надежде, что она вспомнит, и улыбнется, и простит. Но Амума только подняла усталую голову и сказала: «Ты заслоняешь мне солнце, Давид». И, словно этого мало, начала ходить в дом к Шустерам, играть там на пианино, которое те забрали в Вальдхайме. По вечерам деревня слышала ее игру, а по ночам — глухой, разносящийся над крышами зов: «Мама… мама… мама…» Никто не мог понять, что это, но деревенские мамы начали вставать со сна и спешить к своим детям в их кроватках, а убедившись, что те спят, выходили из дома, шли по направлению этих призывов и вскоре обнаруживали себя перед стенами «Двора Йофе». И поскольку они не знали и не могли себе представить, что это Апупа зовет по ночам свою жену, то рассказывали потом, что это Габриэль зовет свою мать.

Вначале Апупа взвешивал возможность пойти за нею к Шустерам, расколотить их ворованное пианино и утащить Амуму за волосы домой, тоже запереть в бараке и тоже наорать на нее через стену. Но даже он смирился в конце концов с мыслью, что «те времена» уже миновали, тем более что Жених предложил ему более простую и привлекательную идею: купить у Шустеров пианино «и привезти его Мириам в подарок».

Апупа сказал, что идея ему нравится, но он уверен, что Шустеры его обманут. Во-первых, у них был на то мотив, во-вторых, у них есть на то склонность, а в-третьих, у них будет для этого случай, потому что он, Давид Йофе, может назначить цену любой корове, или саженцу, или лошади, но он не знает, сколько должно весить пианино, и какие зубы у него нужно проверять, черные или белые, и какая порода пианино хороша, а какая фирма никуда не годится.

Арон вызвал на помощь своего отца, и супруги Ландау прибыли из Тель-Авива. Скрипач выглядел бледным и раздраженным даже больше обычного и объяснил, что накануне играл в гостинице в Нетании и ему недодали при расчете. А Сара с довольным видом показывала всем очередную нитку золотистых камней, которая присоединилась к прежним и искрилась на ее шее.

Гирш с Ароном спустились к Шустерам, и Арон, не желая, чтобы эти конокрады узнали истинную цель покупки, взвинтили цену и распустили слухи, сказал им, что хочет купить пианино для Пнины.

Шустеры, не зная, что ответить, стали уходить от разговора, и тогда Гирш вскипел и сказал:

— Будьте любезны ответить. Вы готовы продать? Да или нет?

Шимшон Шустер сказал:

— Нет.

Арон сказал:

— Но ведь вы на нем не играете.

Шимшон Шустер сказал:

— Откуда ты знаес, сто мы не играем? Я, например, только всера сыграл селую симфонию.

Гирш сказал:

— Сопена или Сибелиуса?

А Арон сказал:

— Если бы ты играл, мы бы слышали.

Тут в разговор вмешалась Шуламит Шустер и сказала:

— Мы играем, но осень-осень тихо, стобы не растрасивать струны, — и сняла чехол с пианино, чтобы все увидели блеск.

Гирш умолк. Он сразу понял, что его предположение верно и это пианино — настоящий Бехштейн, и теперь испугался, что если опять заговорит, то голос выдаст его волнение. Однако через несколько минут он совладал с собой и сказал:

— О чем мы спорим? Ведь вам не нужна эта развалина, а мы хотим купить ее и наладить, и всё это для Пнины, которую, извините меня, вы хорошо знаете, и у вас есть своя доля в ее беде.

А Арон сказал:

— Хватит представляться. Говорите сколько, и кончим на этом.

Но Шустеры торговались отчаянно, и торг не кончился за одну встречу, и в последующие приходы Арону пришлось починить и наладить много вещей как во дворе у Шустеров, так и у них в доме. Однако в конце концов компромисс был достигнут, руки протянуты и пожаты, банкноты пересчитаны, и переданы, и пересчитаны повторно, и тогда Шустеры начали весело хихикать, как будто ухитрились все-таки всучить своим покупателям кота в мешке. А когда Арон спросил, чему и почему они так рады, они сказали:

— Потому сто мы не вклюсили доставку и теперь доставка за ссет покупателя.

Гирш посмотрел на них и понял, что, достань ему ума вселить в них еще большую уверенность в том, что им удалось обмануть своих покупателей, он мог бы купить это пианино куда дешевле.

— Конечно, перевозка за нами, — сказал он. — А вы что, думали, что мы доверим вам перевозить пианино, которое стоит вдвое против того, что вы запросили, и вчетверо — того, что получили?

Лица у Шустеров вытянулись. Шимшон хотел уже было крикнуть, что сделка расторгается, но в этот самый момент дверь дома широко распахнулась и на пороге появился Апупа, нагруженный деревянной платой, одеялами, веревками и палками и наискось перевязанный широким синим ремнем грузчиков.

С того времени, как он ворвался сюда в тот вечер, когда узнал о беременности Пнины, Шустеры не видели его ни разу. Теперь он встал в стороне, не удостаивая их ни словом, ни даже взглядом и предоставляя им переварить столь неприятное для них открытие, что покупатель пианино в действительности он, а не его зять.

Арон занялся организацией перевозки. Пианино и дверь он измерил уже в первое свое посещение. Сейчас он положил на пол круглые палки, а на них деревянную плату, обернул пианино одеялами, и они с Апупой уложили его на плату и выкатили из комнаты. Там его перевязали синим ремнем, и Апупа, подложив седла из подушек на затылок, спину и плечи, наклонился и перенес ремень себе на лоб. Двумя руками он ухватил две нижние перевязи и с огромным усилием выпрямился. Ни единый звук не вырвался из его сжатых губ, но из глубин пианино послышался глухой мягкий стон, который присутствующие истолковали каждый по своей склонности: кто — как стон боязни, кто — как стон надежды, а кто — просто как стон удовольствия. Апупа медленно двинулся через двор на улицу. Арон, торопливо прихрамывая, шел перед ним, убирая с дороги камни и другие препятствия, о которые он мог бы споткнуться, а Гирш шел следом и, как в том давнем походе, смотрел на них и облизывал сухие губы.

С багровеющим лицом, с грохочущим сердцем, Апупа начал подниматься на холм. Слух уже разлетелся по деревне, и десятки людей собрались глянуть на это зрелище, недоумевая, почему Давид Йофе не погрузил пианино на платформу, прицепив ее к упряжке лошадей или к «пауэр-вагону». Но Апупа хотел принести пианино именно так, на своей спине, на глазах у всей деревни, и так, на глазах у жены, войти во двор, и так пройти к ней, и стать перед ней на колени, и поставить свой дар у ее ног, а когда она сядет играть, — он не сомневался: она сядет играть незамедлительно, — положить голову ей на колени и снова ощутить ласку ее руки и похвалу ее слов.

Через несколько десятков метров он остановился — жилы на его шее страшно вздулись, со лба ручьем струился пот. Все испугались, что у него кончились силы, и уже были такие, что затаили дыхание, и такие, что застонали от жалости, и такие, что злорадно усмехнулись, и только Гирш понял, что это пот слепит и жжет ему глаза. Он выхватил из кармана Апупы его маленькое мягкое полотенце и вытер ручьи пота на его лбу.

Апупа двинулся дальше, поднимаясь по кипарисовой аллее, которую насадил когда-то, и деревня шла за ним, как на похоронной процессии. У заранее открытых ворот «Двора Йофе» он снова остановился и простонал: «Жарко…» Гирш взял из тени кипариса кувшин с холодной водой, тоже приготовленный заранее, и осторожно плеснул ему на голову и на грудь, чтобы не намочить «Бехштейн».

У ворот стояли Рахель и Хана, Пнина выглядывала из окна барака, и пес тоже уже ждал хозяина — но не Амума. Не ждала, не погладила, не похвалила и даже не подошла к окну, чтобы поглядеть. А через несколько часов появилась откуда-то, увидела пианино, стоявшее в большой комнате и ожидавшее ее с открытой крышкой и сверкающими клавишами, захлопнула его и сказала:

— В этом доме больше никто не будет играть.

— И назавтра, — сказала Рахель, — Арон начал строить отдельный дом для себя и для Пнины.

* * *

Жених попросил помощи у инженера Флоренталя, который в свое время проектировал фундамент для дома Амумы и Апупы. За прошедшие с тех пор годы инженер получил приличное наследство, забросил инженерное дело и отдался своей истинной страсти — фотографии. Кстати, у него была и еще одна область интересов: он тайком изготовлял взрывчатку для тех мин и гранат, которые Жених производил для Пальмаха и Хаганы, — и его заветной мечтой было, по рассказам Жениха, соединить обе эти сферы своих интересов, а именно — изобрести такие мины, которые взрывались бы, когда на них попадает солнечный свет или их освещают фонарем.

— На твоем месте, — сказала Рахель Арону, — я бы не навещала его на восходе.

Инженер Флоренталь был не только талантливым специалистом, но и большим ненавистником исследователей из хайфского Техниона. Эти исследователи, по его утверждению, игнорировали его идеи и насмехались над «сомнительными методами» его экспериментов. Сомнительные или нет, но факт состоял в том, что именно благодаря этим методам инженер Флоренталь сумеет — в недалеком будущем — открыть химическую реакцию, которая стирала сфотографированные предметы или людей уже на стадии проявления и притом так, что от них не оставалось совершенно никаких следов. Сегодня это легко сделать с помощью компьютера и «Фотошопа», но тогда это было большое достижение.

Теперь он пришел во двор, долго говорил с Ароном, колебался и сомневался, но в конечном счете согласился помочь в строительстве дома, при условии, что позже ему позволят сфотографировать свадьбу.

Флоренталь начал чертить и рассчитывать, Арон — строить, а Рахель — цитировать: «Собрал орудия свои, которыми работал, и установил могучую наковальню на подставку… И протянул правую руку, и схватил тяжелый молот, и взял клещи левой рукой…»[99]. Она тоже радовалась постройке нового дома, ибо хоть и была самой молодой из дочерей, но хотела выйти замуж за своего Парня и не переставала надоедать с этим родителям. Но Амума — потому ли, что ее жизнерадостность исчезла с тех пор, как уехала в Австралию Батия и забеременела Пнина, или же потому, что не хотела выдавать замуж младшую дочь раньше старших близняшек, — всякий раз ей отказывала.

Вначале она говорила: «Когда Батия вернется», что в переводе с йофианского означало: «В конце времен».

Потом сказала: «Раньше перестань сосать палец. Его родители не позволят ему жениться на тебе».

А в конце концов сказала: «Подожди Хану и Пнину, и мы поженим всех вас троих вместе».

Рахель возмутилась:

— Я не хочу выходить замуж с ними одновременно. Свадьба Пнины будет печальной, а Хана подаст гостям на сладкое люцерну.

Она настаивала и требовала, и Амума придумывала всевозможные отговорки, вроде тех, что придумывала Пнина, чтобы отложить свою свадьбу, а в обоснование привязывала каждую из них к временам года, придавая им силу законов природы. Сначала сказала: «Сейчас лето, слишком жарко для свадьбы». Потом сказала: «Осень сейчас, отец не в настроении веселиться». И под конец привела самый притянутый за уши предлог: «Сейчас зима, гости нанесут мне грязь в дом».

Но когда она сказала: «Сейчас весна, и у меня нет сил устраивать в один и тот же месяц и свадьбу, и большую уборку к Песаху, и пасхальный седер», Рахель не выдержала, отправилась в Тель-Авив и сама вышла замуж за своего Парня. И до сих пор в семействе Йофе рассказывают, как не отец и мать невесты, согласно традиции, а ее жених купил Рахели свадебное платье, и как он, а не они, купил ей фату и туфли на свадьбу, и как Рахель с ним появилась потом во «Дворе Йофе» и сказала, что они уже поженились и теперь нет больше необходимости придумывать отговорки.

— Как это «поженились»? — рассердилась Амума. — Что же, его родители думали, что у тебя нет ни отца, ни матери? И кто повел тебя под хупу?

— Гирш и Сара, — сказала Рахель.

— Ты пригласила их на свадьбу и они не рассказали нам?

— Я просила их не рассказывать.

— Почему?

— Потому что они пришли на свадьбу в качестве родителей невесты.

При этих словах Амума, которая уже начала было всхлипывать, зашлась странным клекотом. Она стала задыхаться и даже стонать от смеха:

— В качестве родителей невесты?.. А Сара, наверно, объясняла всем, что подать, и что надеть, и где стоять, и что делать?

— Как раз нет, — сказала Рахель, — она вела себя очень хорошо, и все восторгались ее ожерельем, а Гирш, в качестве отца невесты, играл, и родители жениха сказали, что породниться с семьей музыканта — это не только честь, но также экономия.

Тут звуки, рождавшиеся в горле Амумы, снова превратились во всхлипывания.

— Ты поступила ужасно, — сказала она.

— Если бы вы позволили нам пожениться здесь, как положено, ничего этого бы не произошло. Мои настоящие отец и мать повели бы меня под хупу, а Гирш и Сара пришли бы в качестве гостей.

Несколько дней спустя в ворота «Двора Йофе» постучалась пожилая пара, и когда Апупа крикнул из-за стены: «Кто там?» — они ответили: «Семья». Он уже вознамерился было загадать им загадки, вынести буханку и потребовать входные пароли, но Амуме достаточно было взглянуть, и, она тут же поняла, что это ее новые родственники, родители Задницы и Парня. «Я уже бегу!» — крикнула она, открыла ворота и смущенно улыбнулась. И первым, что узрели ее глаза, а затем и глаза других Йофов, было доказательство того, что знаменитая задница Задницы не подкралась к ней, как мы всегда думали, в каком-нибудь темном переулке, нагло приклеившись к ней сзади, а досталась ей прямым, обычным и законным путем наследственности. Но одновременно выяснился и другой, куда более удивительный факт: что это не мать наградила Задницу ее богатейшим задом, а как раз отец — невзрачный еврей, обделенный от природы ростом, но наделенный взамен внушительными ягодицами, «очень похожий на доктора Дулитла[100] на рисунках Хью Лофтинга в издании „Искусство“», — сказала Рахель и описала мне, как тесно было его огромному заду в узких брюках с высокой талией и пряжкой пояса прямо под грудиной.

Родители молодого супруга с удивлением обнаружили в доме невесты совсем не тех родителей, которых видели на свадьбе. Но поскольку свадьба была уже свершившимся фактом, все, включая Апупу, вели себя благоразумно и сдержанно, а мать Задницы, когда ей объяснили, кто такие скрипач и его жена, сказала:

— Ну, ладно, я так понимаю, что в ближайшем будущем они тоже будут нашими родственниками, значит, это не страшно. Так мы послушаем игру Гирша еще на одной свадьбе.

Выяснились и еще несколько обстоятельств: что не только Парень, но и его родители очень любят компот и что у них есть странный обычай — указывать возраст каждого упомянутого или увиденного человека относительно возраста их сына. Они пожимали руки всех Йофов поочередно, сообщая друг другу громким голосом: «Старше Хаима», «Моложе Хаима», «Примерно в возрасте Хаима», «Точно в возрасте Хаима». Йофы спросили, кто такой Хаим, чей возраст является для них мерилом возраста других, и родители Парня, явно удивленные, сказали, что Хаим — это их сын.

— Тот самый, что женился на вашей дочери, — объяснили они с раздражением: как может семья отдать свою дочь парню, не зная его имени? Но Йофы спокойно объяснили, что у нас важны прозвища, а не имена, и тут же губы приблизились к ушам и взволнованно передали новость: «Нашего Парня зовут Хаим».

Но этим дело не кончилось. Новый родственник не допил поданную ему чашку чаю и в ответ на вопрос почему сказал: «На будущее попрошу лимон». А его жена, которая выглядела так, будто любое удовольствие доставляет ей страдания, взяла на кончик вилки лишь одну крошку, попробовала, кивнула, но остальную еду оставила в тарелке. Все решили, что это особый городской обычай воспитанного поведения за столом и аристократического этикета, и некоторые из присутствующих даже попытались ей подражать, но в конце трапезы она произнесла обиженную фразу, которую повторяла также в последующие дни: «Никто не обратил внимания, что я ничего не ела».

Это был новый и особый способ привлечь внимание, и Йофы обменялись взглядами, говорившими о быстром и восторженном усвоении двух новых выражений. Годы спустя, одним приятным полуднем, через несколько месяцев после нашей свадьбы, Алона потянулась в кровати и заявила: «Никто не обратил внимания, что я не кончаю», и я громко рассмеялся, обнял ее и почувствовал счастье — которое с тех пор, конечно, ушло, ибо «так это у нас в семье».

— Кто рассказал тебе об этом «никто-не-обратил-внимания»? — спросил я через несколько часов, когда ко мне вернулась память.

— Никто.

— Так откуда ты знаешь?

— Из твоего семени, балда, — засмеялась моя жена. — То, что ты забываешь, я впитываю.

* * *

В детстве я однажды услышал, как мама объясняет своим «гостьям» что-то по поводу «любовного акта». Когда я потом спросил ее, что именно она имела в виду, она наклонилась ко мне и сказала серьезно: «Любовный акт, Михаэль, — это Соитие», и слово «Соитие» она подчеркнула голосом низким и скрипучим, каким могли бы шептаться в доме престарелых ящериц.

Мне не нравились оба эти выражения — и «соитие», и «любовный акт». Может быть, потому, что я уже тогда был «тонкой натурой», как называет тетя Рахель мое отвращение к пошлости и грубости. Годы спустя, когда я услышал слова «любовный акт» от своей Алоны, я ощутил странный испуг. Не знаю, подхватила она эти слова, как и другие семейные выражения, у моей матери или принесла из своего дома. И вообще, я до сегодняшнего дня не до конца понял отношения этих двух женщин — моей жены и моей матери. Несомненно, что Алона нравится матери больше, чем все остальные члены нашей семьи, включая настоящих Йофов, а также меня самого, но скрывается ли под роднящей их энергичностью (у матери более монашеской и беззубой, а у Алоны — щедрой, ясной и улыбчивой) подлинная симпатия? Может быть, это просто взаимоуважение, а то как бы не общая ненависть или общая цель?

Так или иначе, Алона уже не испытывает страсти. У нее нужно выпрашивать, ее нужно рассмешить, а ей самой, как той девочке Айелет, нужно «спеть братцу песенку покуда, помыть кастрюли и посуду, картошку чистить, подмести…» — короче, всё то, что для Ани было игрой, а для Аделаид упражнением в борьбе и выживании, для нее — просто докука, или, на ее языке, — «приставания».

— Почему ты все время пристаешь ко мне? — сказала она мне однажды. — Назови мне хотя бы одну причину, чтобы двое взрослых и вроде бы интеллигентных людей тратили время и силы на такое примитивное торчание одного внутри другого.

Я не назвал. Во-первых, у меня нет сил спорить. А во-вторых, в ее словах есть правда. Нет причины, по которой двое взрослых людей будут зря тратить время таким примитивным и расточительным образом вместо того, чтобы посвятить это же самое время народным танцам или хоровому пению. Страсть, не скрою, штука приятная, а ее удовлетворение приятнее вдвойне, но всё это занятие, если в нем нет любви, — не что иное, как выражение скучной человеческой потребности в заполнении и опустошении: как вдох и выдох, плевание, чихание и слезоотделение, зачатие и роды, запоминание и забывание.

Но я привязан к Алоне, даже если больше не люблю ее, и потому время от времени вписываю ей в дневник — среди памяток о встречах с красавцами поставщиками готовой травы и модными рок-танцовщиками с волосатыми ногами и грудью — свои намеки, напоминания и гневные пророчества в духе Жениха: «В ближайшем будущем эту супружескую пару постигнет страшное несчастье» — в надежде, что это ее насмешит и она мне уступит.

Но почему, действительно, я к ней пристаю? — спрашиваю я себя. Ведь Алона не Аня, чье тело не забыто и чей запах не улетучился, которой ничто не уподобится и с которой ничто не сравнится. И не Аделаид, вся сила которой — в мышцах живота и в руках, швыряющих стаканы. И она остается той же Алоной даже в ту минуту, когда наконец соглашается. Ее первые объятья прерываются рассказами о ком-то, кого она встретила на улице и кто был с ней в детском саду сорок лет назад, и посреди поцелуя она вдруг говорит раздраженно: «В постели крошки». А иногда происходит самое страшное — ее грубая рука под видом ласки вонзается в мою открытую фонтанеллу, и тогда я вспоминаю, или пугаюсь, или получаю оба наказания вместе, и теряю всю свою слабую мужскую силу. Что, у нее и это намеренно? Как и ее: «Проверь, заперта ли дверь»?

Но с другой стороны, эти приставания в конце концов окупаются, потому что, «за всем этим», как цитирует Алона поэта Иегуду Амихая (она очень любила его стихи и даже отправилась на его похороны в Иерусалим, вместе с Рахелью, которая с годами пристрастилась ездить на похороны поэтов), — «за всем этим скрывается большое счастье». То есть, если наконец «приставале» удается поймать свою партнершу на аркан ее собственного желания, она тотчас становится решительной, целеустремленной, неуступчивой. Ее тело овладевает ею, как автомат овладевает стреляющим человеком, не давая оторвать палец, пока не кончится обойма.

И у нее есть то поразительное мгновенье, которое я научился узнавать, даже не чуя его провозвестников и не зная заранее того места, той заградительной проволоки, после которой мосты взрываются и уже нет пути обратно: все цветы на ее теле вдруг расцветают разом, и ее обычно кисловатый и холодный затылок становится теплым и сладким, и соски вдруг краснеют, и «левая», так она всегда сообщает, «хочет больше».

И тогда я изливаю в нее свое семя и вновь поражаюсь тем потокам, которые она из меня извлекает, а она жалуется на «лужи, которые ты оставляешь», и на то, что «из-за тебя мне опять придется стирать простыни», и «что бы ты ни делал, чистыми мы из этого никогда не выходим», а я еще успеваю объяснить, что «лужи» — из-за больших перерывов между «любовными актами», но тут же погружаюсь в одну из тех своих бездонных пропастей забвения, что длятся по два-три часа, а то даже и целый день или два, и отворачиваюсь — бледная тень, лишенная прошлого, любезная со всеми, чтобы не заметили, что я никого не узнаю, — или просто лежу и разлагаюсь в кровати, и Алоне приходится звонить и отменять все работы и дела, которые я назначил на завтра.

— Он неважно себя чувствует, — слышу я ее голос.

Я? Я чувствую себя превосходно.

* * *

Все время после свадьбы на лице Парня сохранялось особое выражение, напоминавшее первых зябликов, прилетающих в Страну в начале зимы, — этакая смесь удовольствия и усталости. Вначале никто не обращал на это внимания, потому что в первые дни после бракосочетания это выражение навещает многих мужчин, но, когда эти дни умножились, а Парень каждое утро продолжал вставать с опозданием, Амума спросила его с неожиданным дружелюбием, отчего и почему он так устает. Парень покраснел и смущенно улыбнулся.

— Ваша дочь не дает мне спать, — ответил он.

Амума сказала:

— Не страшно, — и объяснила, что страсть — как и еще некоторые вещи, которые откроются молодым в их совместной жизни, — утихает со временем. — Ты еще поспишь, — пообещала она ему, а в душе прошептала: «О, сколько ты еще поспишь».

— Это не страсть, — ответил Парень, — страсть можно удовлетворить и днем. Это недосып. Она всю ночь изо всех сил прижимается ко мне во сне, держит и не отпускает.

Амума, которой из-за отсутствия дополнения после сказуемого «держит» пришли в голову пугающие предположения и потрясенная возможностью удовлетворения страсти среди дня, пошла говорить с дочерью.

— Мама, ты не можешь себе представить, какой он приятный, — сказала Рахель. — Если бы ты спала с ним, ты бы вела себя точно так же. Ты себе не представляешь, какой он гладкий и уютный и как у него всё лежит точно в нужном месте.

— У всех мужчин всё лежит точно в тех же местах, — сказала Амума. — Как и у нас, кстати. Если бы это было не так, чем бы зарабатывали швейные фабрики? У всех голова сидит на шее, ни у кого нет трех рук, и у всех ноги сходятся, «извини и пожалуйста», в тех же самых местах.

— Но у него это иначе! — сказала Рахель с восхищением, которое не ослабело со временем. — И это не вопрос одежды. Иногда даже сантиметр вправо или вверх всё меняет, а у него всё строго в правильном месте. Другие мужчины — как будто его незавершенные черновики, словно Бог делал много попыток, пока не дошел до него.

— Откуда у тебя эти глупости? — изумилась Амума. — Сколько мужчин ты знаешь, кроме него?

— Я удивляюсь тебе, мама, — сказала Рахель. — Достаточно узнать одного мужчину, чтобы знать, насколько он отличается от других.

Айелет, за моей спиной, смеется:

— Достаточно узнать сто, чтобы знать, насколько они все одно и то же.

Вот так, в одно и то же время, моя дочь посмеивается за моей спиной, моя бабка спорит со своей дочерью, а та продолжает свое:

— Каждая часть тела у него нужного размера — подбородок, промежуток между глазами, расстояние между кончиками рук, и всё расположено у него так, что рука находит с закрытыми глазами. И пусть он не жалуется — когда я его трогаю, он улыбается во сне.

— Ты мешаешь ему спать, — подняла Амума голос. — Мужчины должны хорошо спать, чтобы им не мешали, чтобы не искали у них, где что лежит, и чтобы не измеряли их всё время. Ты что, портной? Ты гробовщик, который снимает мерку? Люди едят ужин, идут спать, говорят немножко, и раз в неделю делают то, что делают, если им уж так необходимо, и всё. Ночью спят, утром встают на работу. — И добавила сердито: — Нельзя их слишком баловать. Если ты будешь продолжать в том же духе, он утром не проснется, будет спать до обеда и начнет разлагаться в постели.

Рахель не поняла:

— Я тебя не узнаю, мама. Может быть, ты из-за этого перестала спать с отцом?

Но на самом деле Рахель просто не поняла, о чем говорит ее мать, а Амума не поняла, чему удивляется ее дочь. Апупа не был ни гладким, ни уютным, ни приятным. Были в нем горы и равнины, болота и утесы, места дождливые и засушливые, теплые и холодные, и из-за его огромного размера Амума не знала, все ли части лежат у него точно на нужном месте, потому что очень далеки они были друг от друга и любое измерение требовало долгих путешествий, которые уже изнурили и наскучили ей, не говоря уже о тех ночах, когда она уставала и никто не нес ее на спине.

И кроме того, Рахель была права, ибо с тех пор, как он принудил Пнину родить ему зачатого ею ребенка, и с тех пор, как Батия со своим Гитлерюгендом эмигрировала в Австралию, Амума вообще устранилась из жизни Апупы. Она больше не разговаривала с ним, и не варила ему, и, как я уже говорил, покинула их двуспальную кровать и переселилась в собственный угол. Поэтому ее интересовал теперь не промежуток между кончиками его распростертых рук, а расстояние между его протянутой в мольбе рукой и своей, отнятой.

После этого разговора Рахель отчаялась и, прожив у нас несколько недель, в течение которых ее Парень разочаровал всех, кто ожидал от него выдающихся успехов в сельском хозяйстве и слесарном деле, переехала с мужем в Тель-Авив. Там Рахель начала учиться на учительских курсах, а Парень днем работал в семейном магазине, а ночами продолжать страдать от молодой жены, которая во сне прижималась к нему сзади, взбиралась на него и садилась ему на грудь, закидывала на него ногу, сначала ту, а потом эту, перекатывалась по нему, ползала на нем, прижималась спиной к его груди, гладила, не просыпаясь, его бедра своими бедрами и измеряла все расстояния в нем расставленными заслонками своих ладоней и приставленными длинами его ног.

— Ни под каким видом! — закричала она, когда однажды утром он встал и сообщил о своем намерении вступить в Пальмах. — Ни под каким видом! Ты не пойдешь!

— Я пойду, — сказал он. — Каждый здоровый парень должен сейчас приготовиться к войне.

— Ты не здоров! Скажи им, что у тебя болит нос.

— При чем тут нос? — удивился Парень, который был вскоре убит и поэтому не успел узнать и выучить все наши семейные выражения. И снова объявил: — Я пойду, и там мне наконец удастся поспать, сколько я хочу и сколько мне нужно.

Но Рахель была права и еще в одном и, как настоящая Йофа, не упустила сказать: «Я вам говорила». Как она и подозревала, Хана потребовала, чтобы на двойной свадьбе — ее с Мордехаем и Пнины с Ароном — гостям подавалось угощение из «здоровой пищи». Она не согласна, сказала Хана, чтобы «событие, которое должно радовать, обернулось непоправимой бедой». Моего отца — вопреки тому, что произошло в последующие годы, — это позабавило, Пнине было все равно, Арон не осмелился возражать, а Амума уже лишилась своей силы. Но задним числом выяснилось, что волнение было излишним. Все равно никто не прикоснулся к угощению Ханы, потому что все потеряли аппетит при виде Пнины — ее белой кожи, белого венка и белого платья, слегка натянувшегося на чуть выпуклом еще животе, и ее холодной, сапфировой красоты, которая осветила лица гостей и судорожно сжала их желудки, когда была поднята ее фата.

Но были и довольные: инженер Флоренталь, которого позвали сфотографировать свадьбу, Гирш Ландау, который убедился, что Давид Йофе выполнил уговор, Апупа, у которого были теперь и сын, и зять, и, наконец, сам Арон, маленький и хромой, очень черный на фоне белизны его жены и его рубашки.

— Ну, скажи мне, на что он похож, — шепнула Амума Гиршу. — На сгоревшую до конца спичку.

Сдержанная и суровая, она уже размышляла о следующих этапах своей мести, а Апупа, не догадываясь об этом, перемещался со двора в дом и обратно, то входил глянуть на своего мизиника, то выходил упрекнуть притихших гостей, говорил им, что надо радоваться, и сотрясал землю своим топаньем.

— Сыграй им что-нибудь! — крикнул он Гиршу.

Свояк поднял смычок, но мелодии взвивались так, как будто они падали. Даже Сара Ландау, которая умела танцевать и знала все последние модные танцы, не поднялась со стула. И гости со стороны моего отца, пальмаховские ребята, во все остальные дни — весельчаки и балагуры, молчали в углу двора. И даже присутствие Задницы — ребята из семьи позаботились, чтобы ей ни разу не попался стул, на котором она смогла бы поместить свою попу, — не исправило им настроения.

Инженер Флоренталь носился среди приглашенных, расставлял, надоедал, и сверкал магнием, и в конце попросил Сару Ландау собрать всех Йофов для «общей семейной фотографии». Все собрались и встали — у нас каждый знает свое место, — а сразу же после фотографирования, когда группа распалась на осколки, гости воспользовались инерцией распада, чтобы разлететься вообще. Через несколько минут двор уже опустел.

Спустя несколько дней, когда инженер Флоренталь принес фотографии, Амума рассмотрела их и заметила, что на общем снимке нет Арона и Пнины. Инженер Флоренталь испугался, извинился, сказал, что супруги, как видно, не захотели фотографироваться и что надо было вовремя обратить на это его внимание. Амума сказала, что теперь уже поздно сожалеть, и как бы невзначай спросила, есть ли способы убрать людей со снимка, когда они уже сфотографированы. Инженер сказал, что такие способы существуют, однако все они оставляют уличающие следы, но на обратном пути в хайфу погрузился в глубокое раздумье.

Что же касается жениха и его невесты. то они действительно ушли еще до фотографирования и скрылись в своем новом доме. В просторных комнатах стояли запахи свежей побелки, краски и дерева. Арон, знавший вкус жены и ее любовь к чистым и светлым пространствам, покрасил стены в очень светлый, почти белый персиковый цвет и поставил лишь самую необходимую мебель.

— Не грусти, Пнина, — сказал он, обращаясь к прямой, высокой белизне ее спины, и, когда она повернулась к нему, снова повторил, с той же неловкостью, как будто желая помочь: —Я буду тебе хорошим мужем.

— Я знаю, — сказала она, — и я не грущу, Арон. Я рада этому дому, мы сможем здесь укрыться от Семьи.

Снаружи доносились сиротливая мелодия скрипки и тихие голоса гостей.

— Ты думаешь о том парне, который был у меня? — спросила Пнина.

— Я не хочу говорить ни о чем, что связано с этим, и, уж конечно, не сегодня.

— Я была с ним только один раз.

— Это не важно, сколько раз! — взорвался Арон. — Ты была и, хуже того, ты забеременела. От семени кого-то другого. Вы, женщины, не понимаете, что это самое тяжелое для мужчины. Не только то, что он тебя трогал, а то, что его семя… Как на грядке… Попало в твое тело и принялось… — Арон задыхался. Он почти плакал. — И ведь те, кто тебя видит, они же не могут поверить. Беременна? Ты? С этой твоей белизной, и красотой, и чистотой? Моя мать предупреждала меня, она говорила, что можно отказаться от этого уговора, она сказала: «Эта женщина, Арон, не родит тебе детей». Как она была права и как даже она не предвидела всех возможностей… — Он охватил голову руками и вдруг напомнил Пнине того мальчика, которым он был, прежде чем вывернул бедро, охромел и почернел от боли.

— Я знаю, что твоя мать не любит меня, — сказала она, — это моего отца она хотела.

Во дворе воцарилась тишина. Гости уже улизнули. Пнина села на кровать, опустилась на спину и исчезла. Только глаза, рот и черно-махровая роза ветров ее волос выделялись на белизне простыни.

— Ляг возле меня, Арон.

Арон лег, застыв от страха и любви.

— Я закрываю глаза, закрой и ты.

Она проснулась задолго до рассвета. Арона уже не было. Он ушел в свою мастерскую. На нем висел договор, который нужно было выполнять, и работа, которую нужно было делать, и деньги, которые нужно было зарабатывать, и семья, которую нужно было обеспечивать. Пнина прошлась по своему новому дому, осмотрела комнаты и улыбнулась при виде хитроумных устройств, которые он придумал специально для нее: кухонная раковина с вытягивающимся на шланге краном, первым таким в мире, душ, куда вода подавалась из солнечного бойлера, тоже первого в мире, потому что его зеркала поворачивались вслед за солнцем на осях в подшипниках, имитируя движение головы подсолнуха. Зеркало-трельяж, единственное в мире, которое могло уловить, вместить и отразить ее красоту, не раскалываясь при этом, и дверь с замком, на вид совершенно обычным, если не считать того, что он открывался только снаружи — «Вход затворен был дверями из чистого злата… хитрой работы искусного бога Гефеста»[101].

Ее жизнь с Ароном, отметила она про себя, начинается с согласия: оба они хотят, чтобы она была закрыта в доме. Посмеиваясь над этим, она вдруг заметила странное явление: хотя она смеялась лишь в душе, про себя, ее смех отражался от стен. Свет заходящей луны проникал сквозь щели жалюзи, его полосы двигались по полу. Потом взошло солнце, послышались нетерпеливые, ожидающие шаги Апупы. Пнина сцедила молоко. В стене возле двери открылось маленькое отверстие, сделанное Ароном специально для этой цели. На другом его конце ждала рука Амумы, которая приняла полную бутылочку и поставила вымытую пустую на специальную полочку. Потом Амума отнесла молоко на деревянную веранду и занялась своими делами, но всё это время была погружена в размышления. Наконец она вошла в мастерскую и сказала:

— У меня есть к тебе просьба, Арон.

— Что?

— При случае, когда будешь в Хайфе, зайди к инженеру-фотографу, приятелю твоих родителей, и скажи ему так: Мириам Йофе просит передать — не просто людей и не просто со снимков, а Давида Йофе со всех семейных фотографий.

Загрузка...