Сорок лет миновало с того дня, когда Аня и Элиезер были изгнаны из деревни. Почти пятнадцать тысяч дней, и не было среди них такого, чтобы меня не обожгла мысль о ней. А тем временем она — где-то там — состарилась, а я — где-то здесь — перевалил за пятьдесят. В моей памяти она, конечно, осталась молодой и такой и выглядела каждый раз, когда я спускался проведать ее, но, когда я извлекал и поднимал ее к себе, я видел ее такой, какая она на самом деле — старше меня на шестнадцать лет, — и неизменно поражался сохранности ее красоты и обаяния. Может быть, моя фонтанелла показывала мне ее такой, как она есть, и, может быть, моя память, подобно закрытому дому Пнины, ее защищала.
Моя фонтанелла никогда не отличалась особой точностью, и мне не раз приходится калибровать и приводить к нулю ее отклонения. Но в ту ночь она вдруг стала очень точной и, не ограничиваясь своими обычными дрожаниями и гулом, потрясла меня неожиданными вспышками света и резким дребезжаньем. Они разбудили меня в середине ночи. Не чем-нибудь, что «сбудется в конце времен» или «когда вернется Батия», а неотложным и деловым предсказанием конца, то есть смерти, не подлежащей обсуждению, с точно указанной датой и ясным адресом, — и тут же телефонный звонок, и голос, кто-то назвал мое имя, а потом ее, и крикнул, чтобы я поторопился, и слово «фонтанелла» произнес, как нужно, с улыбающимся «э» после второго «н», и все это время телефон продолжал звонить, пока я не протянул к нему руку и не сбросил его в темноте на пол.
— Что это было? — спросила Алона, не открывая глаз. Она спала, как обычно, на спине, разбросав ноги и руки. Ее сон так глубок и спокоен, что она может разговаривать, не просыпаясь.
— Ищут Габриэля, из армии.
— Почему у нас?
Я бросился к двери, открыл, выкрикнул его имя во двор. Если Цыпленок согласится повезти меня на своем «кавасаки» и помчится, как он умеет, я еще могу успеть.
В темноте обрисовался силуэт скрипача, тщедушный и бдящий, как всегда.
— Чего ты кричишь, Михаэль? Что случилось?
— Разбуди Габриэля!
Теперь появляются и трое «священных», проступая из темноты:
— Он уже идет.
И тотчас он сам:
— Я здесь, Михаэль, случилось что-нибудь?
— Мне нужно к ней.
— Твой шлем на складе, моя кожанка тоже, и возьми у жены одну из ее «пашмин» на шею. Будет холодно. И мне захвати одну.
«Священные» уже заняты делом. Один готовит кофе, другой заводит мотоцикл, чтобы разогреть его на холостом ходу. Габриэль сделал несколько глотков, прикрыл номерные знаки тряпками, уселся:
— На меня, на меня!
Третий уже открыл ворота. «Кавасаки», глухо рыча, соскользнул по спуску Аллеи Основателей. Направо, налево, главная улица пуста, внезапный клекот петуха, далекий лай, и, поскольку ночью не работают рестораны и нет ни машин, ни мужчин и женщин с их одеколонами и духами, в воздухе плывет добрый старый запах деревни. Габриэль прибавляет газу. Без спешки. Дорога влажная от росы, а шины еще не разогрелись, но барабанная музыка выхлопа и нарастающий вопль мотора уже рассекают деревню.
— Куда? — спрашивает он на главной дороге.
На мгновенье я пугаюсь — хорошенький вопрос. Но моя рука тут же поднимается:
— Туда.
— Не только на этом перекрестке. Куда вообще?
— Я скажу тебе по дороге.
Вади, через которое Апупа и Амума восемьдесят лет назад прошли пешком, мы пересекаем за несколько минут бреющего полета. Габриэль — одно тело с мотоциклом, а я — одно тело с ним. Его кожанка обнимает мое тело, моя рука указывает ему дорогу, две теплые шелковисто-шерстяные шали моей жены ласково гладят наши шеи. Если бы где-то там не умирала моя любимая, можно было бы наслаждаться этой нашей совместной поездкой, как я наслаждаюсь ими всегда.
— Куда теперь?
Я указываю на юг.
Сорок лет. В нашей маленькой стране, вообще говоря, трудно исчезнуть, но я, как уже говорил, стараюсь не выходить за пределы «Двора Йофе», а она, после того, что случилось, никогда не возвращалась сюда. Зачем? Ее «не-шрам» врезан в мою плоть, ее голосом охвачено мое горло, запах ее горящего платья — на моей коже. Ожидание, как я обнаружил, замораживает чувство времени, а мы, Йофы, умеем отключиться, усесться на берегу и ждать: Амума — осуществления своей мести, Арон — наступления «страшного несчастья», Ури — появления женщины, которая однажды придет к нему. Мой отец ушел. Пнина заперта в своем доме, Юбер-аллес — в Австралии, а я — во «Дворе Йофе». Жду. Прошу утешения, объяснения, прощения, не обязательно в этом порядке. И всегда «не-делаю», и всегда с ней. Как во время ее ухода и как тогда, в свои пять лет и несколько месяцев, — прячусь в миртовом заборе ее дома и жду грядущего. В пять лет — что еще у тебя есть, кроме грядущего? Твои вчера коротки и торопятся скрыться [твои вчера исчезают позади тебя], твои сегодня протекают меж твоих пальцев, зато твои завтра — о, твои завтра, великие, скрытые — они ждут тебя, и их руки, их крылья, ворота их бедер горячи и распахнуты тебе навстречу.
— Прямо! — кричу я, протягивая руку, предваряя ответом вопрос.
А что есть у тебя сейчас? Груда обрывков, воспоминаний, историй да «костей Кювье», что ждут, ухмыляясь. Мы, Йофы, чураемся своих пророчеств, когда они исполняются. Раньше у меня были еще три фотографии, на которых была запечатлена она. Все три были сделаны на празднике Благодарения и через несколько недель после изгнания были найдены и порваны в клочья, но сохранились в моем сердце.
Я помню: открылись большие ворота, он — худой и лысый, улыбчивый и отглаженный. Она — высокая, смущенная и цветастая, и любопытные глазки «шустеров» таращатся из-за ее спины. Мама встретила их вежливым приветствием, но ее взгляд не доверял и обвинял. Возможно, причиной был запах алкоголя, исходивший от него уже в полуденные часы, а может быть — ее сильное здоровое тело и, конечно, та радость и готовность, с которыми я бросился в ее объятья, и прижался к ее груди, и позволил ее рукам поднять меня в воздух, а моим ногам оторваться от земли.
Аня уселась на земле, ее спина — на стволе гуявы, ноги раздвинуты.
— Иди сюда, Михаэль, сядь со мной.
Как забыть? Мое тело расслабилось, голова, как будто сама по себе, медленно отклонилась назад, пока не улеглась меж ее грудей. Мы впервые сидели тогда так, «в нашей позе», которую мое тело — свернувшееся, напряженное, прижатое к телу Габриэля, — помнит и сейчас: она сидит, ее прямые ноги раздвинуты в знаке великой победы, а я сижу в их углублении, и моя спина на ее груди.
Ее пальцы скользят по моим бедрам и всему телу в поисках того «не-шрама», который она выгравировала на мне, и вдруг — ее голос, шепотом, чтобы никто, кроме меня, не услышал:
— Тут была моя рука.
Ее щека касается моей макушки, ее дыхание согревает мою открытую фонтанеллу. Семья Йофе смотрит на нас. Неожиданный поцелуй фотоаппарата. Чьего? И тишина. Скажите сами: если это не было любовью, то чем это было?
— В будущем году он идет в первый класс, — сказал отец.
— Придешь навестить меня по дороге в школу? — сказала Аня.
— При условии, что не опоздаешь на уроки, — сказал ее муж.
Запах его кофе еще висел в их кухне. Круг его лысины еще сверкал над стулом. Я выглянул из окна — вот она, вырывает сорняки на дальнем краю сада. Я вышел из кухни в коридор. Дверь в конце коридора, за ней комната, книги покрывают четыре стены, в центре — узкая кровать, а за мной ее тепло и ее дыхание. Вошла беззвучно, но даже каракал не может застать врасплох человека с открытой фонтанеллой.
— Это комната Элиезера, а это его кровать.
Кровать отшельника. Железо и морская трава. Не у стены и не перпендикулярно ей, а по диагонали, с северо-востока на юго-запад. Стол, и стул, и лампа, и два тонких сложенных одеяла. Одно — укрыться, его собрат — под голову.
— Если у тебя есть такая жена, как Аня, — сказал я про себя, — зачем тебе угол?
Она посмотрела на меня:
— Что?
— Почему у него кровать по диагонали? — спросил я.
— Так он привык.
Мы вернулись в кухню. Она выпила свой чай, полный лимона и «белого яда». Мой подсластила медом.
— А сейчас беги в школу.
Я встаю, ее объятье охватывает и отпускает.
— Подожди минутку. — Она протягивает мне завернутый в бумагу бутерброд. — Возьми, поешь на переменке.
Сначала, почти на бегу, задыхающимися откусываниями, потом, внезапно обессилев, то ли опустившись на землю, то ли упав на нее, — пожирая жадно, точно хищное животное, разрывая и глотая целиком, не жуя. Тело взлетает на мгновение, и тут же задыхается, и я уже стыну, но не от стремительного пролета сквозь холодную ночь, а, как Апупа, — от стужи, расходящейся изо всех клеток моего тела.
— Останови! — кричу я.
— Нет!
— Я должен снять шлем.
— Сними на ходу.
Точно кит, поднимающийся на поверхность воды, — выбрасывает фонтан и мучительно вдыхает.
— На восток! — указываю я. — А на следующем перекрестке на юг. — И опять ухожу в свою воду. Я знаю, Габриэль сейчас улыбается. Он всегда веселится, когда я говорю «на запад» и «на восток», а не «налево» или «направо».
Каждый год, после дня рождения, который устраивала мне семья, я приходил к ней с отдельным визитом. Ведь и она тоже дала мне жизнь, и притом в тот же самый день. И в каждый такой визит мы устраивали нашу всегдашнюю церемонию — проверяли, «остались ли у нас знаки от пожара», и всегда одним и тем же способом: она сидит на стуле, а я стою меж ее коленями и даю ее глазам и рукам бродить, и трогать, и смотреть. Из года в год моя голова поднималась все выше, как на косяке двери Апупы. От ее бедер к животу, от живота к груди, а оттуда — к ее шее и голове. И ее губы, что вначале целовали меня в тонкую кожу точно в том месте, где напухают лимфатические железки, теперь целовали мне бедра, и грудь, и уже поднимались к боли моей шеи и к моим губам.
Было лето. Ольха покраснела и издавала такой сильный запах, что моя фонтанелла ощущала его, как еще одну крышу над красной площадкой Аниного двора. Я помню: маленькие птички бились о стекло. Самец — бирюзовый, сверкающий, с черным переливом, самка — невзрачная, серая. Они пронзительно кричали, просили впустить. Аня встала и открыла им окно. Ее маленькая грудь с темно-красными сосками. У меня в паху — тогда и сейчас — напрягается жила. Сладкий ужас — тогда и сейчас — перехватывает мне горло. Ее правая грудь немного обожжена пожаром. Мне нравится проводить по ней ладонью, губами, языком, щекой, ощущать границу между сожженным и гладким.
— Огонь гнался за мной, но не смог укусить. Вот только здесь я немного сгорела, из-за кофты, потрогай, Фонтанелла, ты почувствуешь.
Возвращаясь из школы, я заходил к ней поесть — «перекусон», «какая-нибудь мелочишка», чтобы не прийти домой сытым и не вызвать подозрений: салат, для которого она рвала листья разных растений, из тех, что когда-то выращивал в этом дворе Фрайштат — до того, как попал под машину; теперь они росли без присмотра в каждом углу. Она рвала их и поливала каким-то соусом — я так и не угадал, что в него входило, если не считать пассифлоры. И другой салат, замечательный: равные порции мелко нарубленных листьев петрушки, укропа и кориандра, оливковое масло, крупная соль и кедровые орешки, которые она прокаливала на сковороде так, что они становились почти черными и издавали запах гари. В те дни никто в деревне не знал кориандра, кроме Элиезера — он выращивал его у себя во дворе и говорил, что человечество делится не только на женщин и мужчин, а также на расы и религии, но и на любителей и ненавистников кориандра. Даже моя мать ненавидела его, но она ошибалась еще в одном: кроме аппетита, продиктованного голодом, есть еще аппетит, продиктованный любовью.
— Не наваливайся на меня так! Держись за ручки под сиденьем!
А иногда она варила белый суп, странный и удивительно вкусный, его поверхность была посыпана веснушками перца, а посередине плавало затерянное пугающее яйцо. Я хорошо помню его, потому что в тот период Рахель начала рассказывать мне истории из «Одиссеи», и это яйцо напоминало мне глаз утонувшего Циклопа. И «пасту Элиезера» она готовила — толстые, длинные вермишелины — и выжимала на нее помидоры, как выжимают половинки лимона. Я помню: половина помидора сминается в ее пальцах, протекает сквозь них зернами и соком. Я засмеялся, удивленный этим незнакомым способом, и тогда ее рука тоже засмеялась и смазала меня по лицу кисловатым соком. Она добавляла к этому соусу листья шалфея, которые поджаривала на маленькой сковородке до тех пор, пока они не становились коричневыми, сухими и твердыми, как кусочки пергамента, — совсем так, как прокаливала кедровые орешки для своего салата. Я и сейчас, в те дни, когда Ури спит, а Алоны и Айелет нет дома, иногда готовлю себе такое блюдо: прожаренные листья шалфея лопаются, как тогда, на зубах, добавляя горьковатый и соблазнительный привкус дыма и пламени и еще что-то от ее вкуса. Вермишелины, висевшие у нее на губах, она перекусывала, широко открыв глаза. Я помню — губы оставались смеющимися, даже когда обнимали вермишелину, а потом она макала палец в стакан с вином и давала мне облизать. У нас дома пили вино только по субботам и в праздники. Моя голова кружилась от запаха и наслаждения. Если это не было любовью, то чем же это тогда было?
Стоило мне несколько минут посидеть «в нашей позе», и мое тело теряло почти весь свой вес и ослабевало, как тряпка. Я лежал на боку, моя щека пламенела на ее бедре. Мои закрытые глаза смотрят мимо нее вдаль, моя голова наполняется сиянием и теплом, которые излучает ее кожа. А однажды я повернулся на другой бок, и всё разом изменилось: мой взгляд, до тех пор направленный мимо и вдаль, в сторону мира, из которого ее ноги, постепенно удалявшиеся друг от друга, вырезали треугольный ломоть, был направлен теперь к месту встречи этих же ног. Рука Ани — правая? левая? — продолжала поглаживать волосы на моем затылке. Ее рот продолжал декламировать стихи — то ли о плаще парваимского золота, то ли о бочке, а может быть, о лужайке или о зонтике. Это она прижала меня к своему телу? Или я сам прижался? Мой нос вдохнул, ее запах усилился, мои губы прикоснулись к холмику тонкой белой ткани, что еще оставался меж ними и ею, и она погладила мягкую точку на моей макушке, скользнула вдоль соединения черепных костей, — и Айелет, эй! улетает в далекий, в неведомый край! — а потом приблизилась к месту, где эти кости расходятся, и там начала ходить маленькими, медленными, кружащими голову обводами по устью моего колодца. Я близок к обмороку, а она — понимает ли она? — выпрямляется и отправляет вторую свою руку блуждать по моей спине и затылку. У нее сильные, приятные руки, но возле моей открытой фонтанеллы они становятся нежными и пытливыми — обходят ее по обводу и вдруг, словно ныряя вниз головой, — прикасаются прямо к ней.
Громкие голоса не будят меня. Но тихие, шелестящие звуки, осторожно стучащие в мое открытое темечко, будят сразу. Элиезера я услышал еще до того, как он очнулся от сна, в ту минуту, когда тело человека уже начинает просыпаться, но его обладатель все еще спит. Он закутался в простыню, вышел в коридор, босые ноги шлепают по плиткам коридора. Я видел, как он выходит в темный сад и идет к большому рожковому дереву, под которым не было растений. Он оперся расставленными руками на одну из больших ветвей — полная луна вырисовала его голое тело на экране простыни — и со вздохом и стоном помочился. А другой ночью я услышал слова. Тихий поток, что, судя по голосу, струился из его рта, был, судя по мелодии, каким-то рассказом. Я поднялся с кровати, неслышно подошел к его комнате и в просвете между дверью и косяком увидел ее. Она сидела в кресле, профилем ко мне, укрытая белой простыней до шеи. Только ступни выглядывали, лежавшие на сиденье, да две белеющие верхушки ткани были двумя ее коленями, — а Элиезер, возлежа на жертвеннике своего ложа, что-то говорил и говорил.
Рассказ длился и длился, потом смолк, Элиезер глотнул из бутылки, стоявшей рядом с кроватью, и поставил ее обратно. Он ждал. Аня поднялась и стала против него, а он облизал губы и снова глотнул из бутылки. Глаза его затуманились. В наступившей тишине — только мое стучащее сердце и его тяжелое дыхание — моя любимая приблизилась к своему мужу и поднесла ему дар, — а может быть, вернула долг, — а может быть, внесла свою долю в сделку, подробности которой я не знал и уже не узнаю: позволила простыне упасть и обнажить перед ним ее тело. Моя фонтанелла и сейчас дрожит под волосами. Я познал всю полноту унизительной слабости, которую может испытать только мальчишка. Я ощутил всю полноту надежды, которую мальчишка может накопить на черный день.
И была у нас также игра, смысла которой я тогда не понимал. Ее колени поднимаются по обе стороны моих бедер, оковы ее ступней смыкаются на моей спине. Только намек на обхват, только слабый любящий знак скрытой силы, как годы спустя я видел в армии, когда «священные» боролись друг с другом.
— Посмотрим, как ты выберешься, — сказала она.
Я начал бороться с ней, а она смеялась, то ослабляя, то сжимая колени. Я тоже смеялся, но в моей душе закипала ярость, настоящая мужская ярость, которая — так же, как страсть, — опередила во мне свое время.
— Ребенок, ребенок маленький, мой ребенок… — пробормотала она, вытянувшись на спине, и вот я уже в ловушке объятья, прижатый к ее животу. И вдруг ее тело напряглось и изогнулось, и она застонала так, что я испугался, — но ее ноги уже разошлись. Она схватила меня, посадила на колени и прижала мою голову к груди:
— Какой ты красивый мальчик…
А когда я еще немного подрос, она придумала новую игру: я лежу на спине, на поле или в саду, а она надо мной, на локтях и коленях, и ее рот целует, и кусает, и дышит в мою шею, а иногда она на одних ладонях, оставляя между нами маленький промежуток, пустоту, которая заставляет мое тело подняться, а иногда она опускается, и прижимается ко мне, и даже совсем ложится на меня, проверяя — сколько из ее веса я могу вынести. Один раз, когда я был постарше — волосы на голове уже отросли после того, как она меня побрила, — от нее ударило в меня таким жаром, что я спросил:
— Аня, когда мы с тобой ляжем, ты и я? — и, только когда она ответила, понял, к своему ужасу и стыду, что произнес это не про себя, а вслух.
— Еще немного, — сказала она, ее рот в углублении моей шеи.
— Еще немного сегодня или еще немного когда-нибудь?
— Еще немного когда-нибудь.
Ее бормотание дышит мне в шею, ее слова еще длятся, но уже растворяются до невнятности, и вот уже ее «к» почти сходят на нет, и «ш» уже шелестят еле слышно, а «м» и «н» сливаются в сомкнутом поцелуе, и каждая буква замирает и исчезает по-своему.
Не знаю, как обстоит дело на море и в воздухе, в этих пространствах беспрепятственных путей, но на суше есть два способа двигаться к цели, не отклоняясь с пути. Тот, которому учил меня отец: вдоль одной прямой, в конце которой один объект, и весь ты — прицел и мушка, глаз и твоя цель; и мой — способ точки, несущейся в широком просторе, на больших расстояниях, чуя стороны света, линии высоты, ширины и длины и выпуклый изгиб земли. Таким я вижу сейчас мотоцикл Габриэля — пожирает крохотный кусочек мира, а вокруг простираются океаны, эпохи, истории и материки, и так я чувствовал тогда ее руку, когда она брила мне голову в подарок к моей бар-мицве. Я помню: несколько коротких и выпуклых проходов стригущей машинки от лба к затылку, обрезки состриженных волос падают на пол. Вот сачок для бабочек, подаренный Рахелью, брошенный на красный бетонный пол, вот простыня, в которой Аня стригла Элиезера, большая дыра посредине, вот моя голова, торчащая из нее, и одна линия, как стрела, проходит от центра земного шара ко мне, пронизывает мою фонтанеллу и взмывает к зениту.
Моя щупающая рука ощущает только короткую и колючую щетину. Аня окунула руки в миску с теплой водой, уверенно и осторожно потерла и смочила мою стриженую голову, потом взбила мыльную пену для бритья и, когда моя голова покрылась пышной белой короной, сказала:
— Не двигайся. И не думай, что ты двигаешься, это еще опасней.
Как большая оса, вилась она вокруг меня, ее бедра совсем рядом, под горящими анемонами, на уровне моего носа и глаз, а бритва приветствует мою голову, и поглаживает ее, и шепчет, и взлетает, восходит на лбу и заходит на затылке, поднимается на одном виске и опускается на другом, кружит вокруг, как топографическая линия высоты, обходящая округлый холм, и ее шелест то удаляется, то приближается, и каждый раз, подходя к моей фонтанелле, осторожно огибает ее — чуть восточнее, чуть севернее, чуть западнее, чуть южнее. Я впился пальцами в свое тело, страшась, что моя голова вдруг упадет от слабости — упадет и ее отрежут, — но вдруг сильный удар руки и громкий оклик:
— Не засыпай мне тут! Ты свалишь нас обоих! Что с тобой?!
Я встряхиваюсь. Отбрасываю забрало шлема. Ледяная буря хлещет мне в лицо.
— Все в порядке, — кричу я, — не беспокойся.
Передо мной возникает круглое зеркало.
— Посмотри, Фонтанелла, перед тем, как я сбрею и это тоже.
Бритая голова, и под ней — новое лицо, а в середине бритого черепа, на самой верхушке, — маленькая щетинистая клумба, как тот кружок травы возле шибера, который плуги оставляют на поле.
— Ты такой бледный, — сказала она. — Хочешь — упади в обморок, а потом мы продолжим…
Говорить я не мог, но мой палец изобразил движение бритвы на макушке. Не потом. Сейчас продолжим. Даже во время моей армейской службы, подарившей мне несколько бесспорно страшных минут, у меня не было такой страшной минуты, как эта. Бритва шла по пленке, прикрывающей устье моего колодца, погружалась в бороздку между костями, точно тот складной нож, который Жених изобрел для моего отца, — нож, который открывался одной рукой, когда он хотел разрезать персик по его бороздке. И пока я представляю себе всё это, я еще успеваю удивиться: каким образом мозг может увидеть, как его разрезают, в то время, когда его разрезают?
— Остановись! — кричу я Габриэлю, колотя кулаками по его спине.
— Нет!
— Остановись, я должен постоять несколько секунд.
— Я не остановлюсь! — Он только чуть замедляет, потому что ветер выхватывает слова. — И я не поверну назад. Доедем, а там ты решишь.
— Ну, вот, Фонтанелла, — сказала Аня. — Вот я тебя и побрила, как обещала. — И снова поднесла мне зеркало.
Первый раз в жизни я видел глазами то, что до этого чувствовал только внутри себя: ее пульсацию. Кожа на ней чуть приподымалась и снова опадала, как перистый покров над бьющимся сердцем птицы, только много-много медленней, и Аня, такая близкая — ее теплый живот почти касается моего лица, — лизнула свой палец и обвела ее круглыми влажными движениями, как Элиезер обводил пальцами край пустого коньячного стакана. Обводил и объяснял мне, как возникает звук зуммера, и как он достигает уха, и что с ним делает мозг, и как все это связано с пониманием.
Я хотел подняться, но ее вторая рука вдруг напряглась и прижала меня к себе, щекой к груди. И еще раньше, чем я понял, что должно произойти, ее руки уже охватили мое тело и стали опускать — то ли поддерживая, то ли заставляя, — пока я не лег на пол.
Сильная тонкая дрожь взобралась по моим позвонкам снизу до затылка, а оттуда поднялась к обнаженной вершине черепа. Дрожь и гул. Время сжимается в точку и растягивается вдаль. Ее тело стоит перед моими глазами — в эту минуту и потом, молодое и старое, со мной и без меня, в этом доме и в чужом городе, который уже тогда начал обретать во мне свою будущую форму, и свои камни, и дома, и стены, и я почти теряю сознание в тех безднах, что раскрываются между видением и предвидением.
Аня лежала, прижавшись ко мне, вороненый хохолок ее венерина холмика ощетинился и встал дыбом, и вдруг я почувствовал, что ее рука прокладывает себе дорогу между нашими прижатыми друг к другу животами. Я испугался. Я думал, она схватит меня, и уже ощутил свою диафрагму и мышцы живота — первая растворялась, вторые напряглись, и, несмотря на желание, я смутился, но ее рука пошла дальше, и вдруг комнату наполнил странный аромат, как иногда бывает весной, когда последний дождь ударяет по теплым листьям майорана и микромерии.
Будь благословенно обоняние, запоминающее лучше, чем все другие чувства. Будь проклят язык, не снабдивший запах необходимыми ему прилагательными. В полях других чувств есть синий, и размытый, и вкусный, и соленый, и высокий, и низкий, и шершавый. Но у запахов, как у болей, нет названий и имен. У них обоих — только заимствованные слова, и оба они вынуждены запоминать и сравнивать: себя — с предыдущими болями и запахами или с древними словами, таинственное звучание которых наполняет меня обманчивым ощущением точности. Я извлекаю из памяти мирру и нард, нахоат и лот, а главное, ахалот{64}, и чувствую, что все они явились в мир, чтобы предсказать мне Аню. И поскольку в отсутствие имени может оказаться полезным даже определение из словаря, скажу лишь, что ахалот — это душистое растение из Библии, а метафорически — это аромат, исходящий от чресел молодой женщины, с растрепанными волосами и высокого роста, в то время, как юноша, которого она спасла от смерти и которому только что побрила голову, лежит близко-близко к ней, и она касается себя, а потом его, чтобы помазать его, как царя или пророка. Есть ли в мире другой такой язык, в котором все это означается одним и тем же словом? Если есть — то мой это язык. Если есть в мире народ, который говорит на нем, — то мой это народ, его бог — бог мне, его страна — моя страна. Но на языке моего народа есть слова только для памяти, и для безумия, и для глупости, а на языке моей матери — только названия «ядов» да расцветок всех видов смерти.
Рука Ани вернулась из бездны, и ее запах — предположительный запах расплавленного золота и знакомого аромата цветущего ракитника и жженого шалфея. Ее пальцы прошлись по моему лицу, скользнули по лбу, округлились над оголенной фонтанеллой, обходя ее вокруг, как будто очерчивая букет васильков или царскую корону, сошлись над ней и освятили ее тоже. Я помню: мое лицо перед ее лицом и моя грудь перед ее грудью, ноги согнуты против зеркала ее ног, живот прижат к отражению ее живота. Ее рука снова вернулась к чреслам, набрала полную ладонь, снова поднялась и помазала мне глаза и лоб, спустилась и помазала мне губы, и поцелуй ангела поднялся к моему носу. Мои ресницы склеились. Ноздри раздулись. Лоб растворился. Каждый вдох заполнял пустоты в моем теле. Молод и стар я был в эту минуту, знал, какое действие она свершает, но не знал его смысла.
— Сейчас ты мой, Фонтанелла. Куда мы ни пойдем, я или ты, ты всегда будешь мой.
И снова погладила меня, мою щеку и мой нос, мои раскрытые губы, и мой облизывающий язык, и мои склеенные ресницы. Ее голова наклонилась ко мне, колос ее шеи склонен, змея ползет по пшеничному полю.
Обгоняем мчащуюся машину, в ней — один из тех новых молодых водителей, которых так ненавидит Жених, — маленькая-крашеная-колючая головка, маленькие торчащие уши. Он пытается поравняться с нами, но на горном повороте тонет в зеркале заднего обзора. Габриэль наклоняет мотоцикл направо и налево, и я — то ли сам по себе, то ли брошенный силой поворота — наклоняюсь вместе с ним. Холодный воздух ущелья, последний каменный мост, вот кладбище на въезде — Иерусалим, как же иначе! — с надписями «На-Нах-Нахам-Нахман»[123] на стенах, вот дома и балконы, заклеенные лозунгами на любой вкус — «а вдруг придет кто-нибудь, кто любит компот».
— Куда?
— Туда, — показываю я.
Я не знаю Иерусалима, и, хотя Жених просверлил мне дыру в шлеме, я снимаю его, чтобы лучше ориентироваться. Я узнаю Бейт-а-Керем, жилье Задницы, и гору Герцля, жилье ее брата, тоже узнаю. Ветер слизывает слезы с моих глаз, за горой Герцля еще какой-то незнакомый квартал, названия которого я не знаю, а потом вдруг — невероятный, одуряющий запах, в который мотоцикл врывается бешеной стрелой: это цветущий метельник, испанский дрок, высокий свет освещает его желто-сияющие соцветия по краям извивающейся дороги, они словно вышли встретить меня, чтобы сказать, что я добрался правильно: вот она, большая больница, подстерегающая на склоне горы.
Охранник поднимает шлагбаум, цокает языком: «Ну и чудище!» — спрашивает: «Сколько он делает?» — и Габриэль отвечает: «Нет у нас времени разговаривать».
— Поезжай, друг, жми на газ. Здесь никто не спит. Здесь ты или лежишь без сна, или лежишь мертвый.
— Я подожду тебя здесь, — сказал Габриэль у входа в корпус.
Габриэль — мужчина высокий и симпатичный, у него заостренное, как у волка, лицо, и даже в пятьдесят пять он выглядит моложе наших лет. Две медсестры, ожидающие там попутки, смотрят на него с любопытством, а мне говорят:
— Зайди через приемный покой.
Серебристо-безмолвные коридоры, запахи лекарств, свет и мрак. Я бегу, ощущая своей фонтанеллой тех, что только что родились, и тех, что скоро умрут. Покинутые лестничные клетки. Лабиринт. Где ты? Крикни, чтобы я услышал. Туда. Я бегу, насколько позволяет больное колено, и моя фонтанелла останавливает меня на нужном этаже и выбирает мне нужный коридор. Туда. И, как палка по доскам забора, перебирает закрытые двери: не-та-не-та-не-та-не-та. Та. Здесь, Михаэль, эта. Черный прямоугольник распахивается, я вхожу, я приближаюсь, я здесь. Кашель глубокий, страшный, она хочет что-то мне сказать, и задыхается, и я опускаюсь на колени и кладу голову…
Рука протянулась, нащупала, покружила над моими берегами, нажала осторожно: я узнала тебя, Фонтанелла. Я знаю, я помню, ты мой, Фонтанелла. Это ты.