В один из дней, через несколько месяцев после Амуминой смерти, Апупа, Гирш и Арон в очередной раз отправились в Хайфу по делам, связанным с изобретениями и правами. Габриэль остался один и пришел за мной, позвать к себе поиграть. Я поднялся по четырем ступенькам в Апупин дом, открыл сначала сетчатую, потом деревянную дверь, вошел и ощутил, что всё здесь стало мне чужим. Совсем чужим — из-за бесповоротного отсутствия Амумы и, наоборот, присутствия скрипача, которое ощущалось сильно и резко, несмотря на то что он был маленького роста и ходил бесшумно, а сейчас вообще находился в Хайфе. Была в этом, впрочем, и обычная чужесть дома, в котором я давно не бывал.
Габриэль тут же спросил, не хочу ли я «поиграть с ее платьями».
Таких платьев, как у Амумы, не носил больше никто, ни в Семье, ни в деревне, и, надень их другая женщина, Жених наверняка бы осудил ее за «разные люксусы». Некоторые из этих платьев она сшила себе сама, другие купил ей Апупа, которому нравилось, когда его жена была «одета красиво», а поскольку телосложением она походила на Батию, то носила еще и платья нашей далекой Юбер-аллес, в том числе ту ее «одну рубашку на теле», которую Апупа нашел в доме Рейнгардтов в день их изгнания.
После Амуминой смерти ее платья стали предметом вожделения всех женщин в Семье. Самые храбрые из них прокрались в наш дом, даже не дождавшись конца траурной недели, — тихие и торопливые шаги, шахтерские фонарики лбов, хищно трепещущие ноздри. Вначале они продвигались, держась стен, точно мышь в незнакомом месте, потом набрались смелости, напрямую пересекли комнаты, пробежали по коридорам и под конец добрались до платяного шкафа. Они послали к Апупе делегацию, сказать ему, что «нездорово и даже опасно» держать в доме «платья умершей женщины», как из-за воспоминаний, что в них скопились, так и из-за запахов, что в них таятся, и тоски, что от них подступает.
Но в сердце Апупы практичность неожиданно возобладала над романтичностью, и он сказал, что перспектива увидеть другую женщину в платье умершей жены кажется ему еще менее здоровой и даже более опасной, и, несмотря на свои куриные мозги, добавил, что как раз тоска ему куда больше по сердцу.
В действительности, однако, его отказ был продиктован неясным предчувствием, что, как только кончится траур по Амуме, эти платья понадобятся ему самому — чтобы рассматривать их вблизи, чтобы прикасаться и вспоминать, — и потом, ведь в доме есть еще мальчик, и ему надо рассказывать всякие истории с картинками. И вот, не прошло и нескольких месяцев, как он поставил своего Цыпленка перед платяным шкафом и сказал ему:
— Вот наша книга воспоминаний, Пуи, и сейчас мы ее откроем, — и его руки-близнецы распахнули крылья дверок, — а тут у нас внутри платья — это как страницы, видишь? — и начал перелистывать: — Вот это платье я принес ей от нацистов, да сотрется их имя, которые украли у меня мою Батию. А вот в этом платье бабушка была в тот день, когда ты родился. А вот в этом она была перед смертью. А вот в этом — в тот день, когда я пошел чинить шибер, а она привела твою мать покормить тебя. А это я хотел, чтобы она надела в тот день, когда я принес ей пианино… А это Батинькина «одна-рубашка-на-теле».
Потом он закрыл шкаф и наказал Габриэлю, чтобы тот никогда не открывал его сам.
— Это очень опасно. Будет лучше, если мы будем делать это вместе, ты и я.
Габриэль поверил ему и к шкафу не подходил. Но однажды в субботу, ранним утром, странные звуки пробудили его от того обычного для недоносков сна, который со временем, когда мы с ним будем в армии, станет предметом моей зависти, — сна глубокого, но позволяющего легко проснуться и тотчас о нем забыть. Габриэль открыл глаза, но странные звуки продолжали наплывать. Босоногий, легкий и маленький, он выпорхнул на их зов и обнаружил своего деда — совершенно голый, тот стоял на коленях перед настежь распахнутыми крыльями шкафа, наклонившись всем телом вперед и совсем погрузив лицо в платья. Габриэль испугался. Дрожа от страха, он отступил за дверь, подождал немного, но в комнате ничего не происходило, и тогда он снова осторожно выглянул из-за двери. Апупа вытер глаза той самой «одной-рубашкой-на-теле», поднялся и закрыл шкаф, потом сполоснул лицо над раковиной, оделся и вышел во двор.
Габриэль выждал пару минут и тоже подошел к шкафу. Какое-то время он стоял перед ним, не зная, которому из двух постоянных дедовских наказов последовать: то ли «это очень опасно» — что относилось к открыванию шкафа, то ли «делай, как я» — по отношению ко всем другим действиям. Но сколько может колебаться маленький мальчик? И сколько он может взвешивать? Его руки уже сами приняли решение, и ворота шкафа открылись ему навстречу — бесшумно, беззвучно, без малейшего скрипа, потому что Жених еженедельно совершал прогулку по дому с ящиком инструментов в руках, проверяя, подтягивая и смазывая каждую ось, ручку и гайку.
Слабый увядший аромат — запах Амумы — коснулся лица ее внука. Он разделся, как дед, и, как тот, опустился на колени, но поскольку был всего лишь маленьким мальчиком, то не смог погрузить голову и плечи в платья, оставаясь при этом на коленях снаружи. Поэтому он поднялся и ступил внутрь шкафа, позволив нежно струящимся тканям проплыть по его обнаженной коже. С того дня посещение платяного шкафа стало его ежедневной игрой и тайным пристрастием. Ведь у каждого из нас есть в детстве какой-нибудь вкус, или прикосновение, или запах, или картина — моя Айелет, из новаторских побуждений, именует их «царапинами», а я, чтобы сохранить их и остаться верным, называю «ожогами», — которые никогда не изглаживаются из памяти. Кому знать, как не мне! Ведь языки пламени уже облизывали меня, и руки Ани держали, и оковы ее ног охватывали, и ничто не уподобится, ничто не сравнится, и пальцы ее, с повисшими на них жаркими каплями расплавленного золота и запахами ее тела, помазали меня — вначале на царство, потом на рабство.
Так или так, шкаф стал тайной и игрой Габриэля. Как Апупа открывал его, когда Габриэль уходил в школу, так Габриэль теперь открывал его, когда Апупа уходил на дальний конец нашего поля. Открывал дверцы, перелистывал платья и со временем начал все больше смелеть. И однажды, когда дедушка и Арон, вооруженные инструкциями и советами Рахели, снова поехали торговаться по поводу какого-то изобретения, он разделся догола, стал переходить от платья к платью, спотыкаясь, дрожа и почти теряя сознание от их нежного прикосновения к его коже, а под конец наклонился, приподнял широко расставленными руками края «одной-рубашки-на-теле» и медленно-медленно выпрямился внутри нее. Мал он был, и его голова не достигла вешалки, и поэтому рубашка Батии накрыла его целиком, обняла и окутала своим женским запахом и теплом.
Через несколько недель он уже перепробовал все платья и знал, какое из них самое приятное, какое идет вторым номером, а какое третьим, но однажды, стоя во весь рост в пустоте одного из них, он вдруг услышал стук сетчатой двери, а затем удар деревянной и шаги Апупы, неожиданно вернувшегося домой.
Его сердце замерло от страха. Уши встали торчком. Он слышал, как дед расхаживает по дому, и оба они, Габриэль и дом, дрожали.
— Габриэль, — позвал Апупа.
Притаившись внутри платья, Габриэль не отвечал.
Шаги приблизились, и голос снова позвал, забрасывая арканы и наживки:
— Пуи, цыпленок мой, где ты? Пуи?!
В конце концов Апупа отчаялся и, придя к выводу, что Габриэль вышел из дома, чтобы пойти ко мне или к матери, решил воспользоваться случаем и снова заглянуть в заветный шкаф. Он открыл дверцы, и Габриэль замер от ужаса. Большая голова и широкие плечи деда заполнили все пространство шкафа и прижали платья к стенкам. После смерти Амумы Апупа уже успел укоротиться на несколько сантиметров, но все еще оставался огромным, и вширь, и в высоту, и Габриэль вдруг почувствовал, что одно из давних его головокружений недоноска снова начинает вращаться вокруг него и подгибать ему колени. На глазах потрясенного Апупы то, что было «одной-рубашкой-на-теле», неожиданно рухнуло на дно шкафа. Протянув руку, он нащупал внутри маленькое, худенькое и прохладное тельце, и поскольку не знал, что это тело его внука, и не понял, что это не воспоминание, то лишь одна возможность пришла ему в голову — что это вернулась Батия.
Вопль, вырвавшийся из его груди, никто в деревне не забыл до сих пор. То был крик сильней всех его прежних криков — и того, которым он кричал с вершины Мухраки, и того, которым кричал в Вальдхайме, когда искал Батию. Платяной шкаф Амумы стал вдруг центром гигантского, диаметром в несколько километров, круга потрясений, внутри которого у всех коров вмиг пересохло молоко, все куры попадали в обморок и «дождь из птиц и слив обрушился на землю».
Когда Габриэль выполз наконец из «одной-рубашки-на-теле», Апупа стиснул челюсти с такой силой, что его зубы, казалось, вот-вот треснут и сломаются, но не сказал внуку ни слова — его грудь словно распирало изнутри, и он сам не знал, что услышит, если сейчас откроет рот: еще один крик, или стон, или хвост тех рыданий, что вырвались у него на короткое мгновенье в день похорон жены и тут же были проглочены снова. И вот так, боясь открыть рот, он жестом велел мальчику подойти поближе, обнял его и так порывисто прижал к себе, что Габриэль застонал, а потом засмеялся и сказал:
— Апупа, ты сделаешь из меня квеч!
Последний ком земли упал на гроб Амумы, и мы думали, что сейчас птицы ускорят свой полет и солнце зайдет раньше обычного. Но ничего такого не случилось. Вместо этого сводным братьям Апупы пришлось поддерживать его по возвращении с кладбища, и уже по дороге самые востроглазые среди Йофов углядели, что, хотя тяжесть гроба уже не давит на Апупину спину, он все равно идет слегка согнувшись, а его каштановая, тронутая сединой грива уже не так возвышается над остальными головами, как обычно.
И когда мы пришли во «Двор Йофе», он тоже не поспешил, как обычно, запереть за собой ворота. Сел с нами за стол, но после первой ложки пюре встал, как будто задохнувшись, вышел, не говоря ни слова, из-за стола, проковылял к бараку, рухнул грудой развалин на пол возле кровати Амумы, которую уже покинуло тепло ее тела, и заревел так страшно, что все хозяева Долины поспешили проведать и успокоить своих коров.
— Мама… Мама… — ревел он. — Я так красиво тебя похоронил… похвали меня… погладь меня по голове…
В тот же вечер появились первые соболезнующие. Люди, знакомые лично, и люди доселе незнакомые, но известные по рассказам, а сейчас вдруг материализовавшиеся во плоти и обретшие осязаемый облик. Апупа не вставал им навстречу, и поэтому никто не заметил, что он продолжает терять в росте. Он и рук им не пожимал, и поэтому никто не почувствовал, что он теряет силу.
Человеком, принимавшим соболезнующих, тем, кто по традиции вставал им навстречу и пожимал протянутые руки, был Гирш Ландау. Всем приходившим он представлялся в сухих, несколько официальных выражениях, имевших целью скрыть таившуюся за ними бурю:
— Гирш Ландау, скрипач, — говорил он. — Старый друг семьи.
«Я надеялась, что он скажет: „Тот, который любил ее“, — сказала Рахель. — Что он воскликнет: „Тот, который любил ее всю жизнь!“ Что он крикнет: „По Планту первым должен был умереть Апупа, а вот — умерла она!“» Но Гирш не произнес ни одной из тех фраз, которые придумала для него Рахель. Его руки не переставали что-то доставать, и расставлять, и прибирать. Его глаза и плечи, хоть и слабее своего хозяина, но ему не подвластные, не переставали плакать и трястись. И он знал, что все видят знак нового союза — его рубашку, надорванную самим Апупой.
Но Гирш не только принимал гостей — он был также тем, кто убирал дом, и поливал душистый горошек, посаженный Амумой много лет назад и с тех пор год за годом расцветавший сам собой, и подавал кувшины с напитками, и подметал полы, и каждое утро, все семь дней, поднимал деда с кровати, буквально силой волоча его за собой и заставляя помыться и освежиться навстречу очередным суткам шивы.
И это Гирш решил, что нужно послать телеграмму в Австралию, и помог Рахели написать ее, и это он вскрыл письмо, полученное оттуда через три недели, и позаботился, чтобы слова: «Я приеду только после того, как он умрет» — не достигли своей жертвы.
И это он велел моей матери и Рахели сидеть возле отца.
— Вы его дочери, — сказал он, — а Пнина, неизвестно, выйдет и придет ли, а если и придет, то уж наверняка не просидит долго.
Но Пнина пришла. И действительно — несколько минут просияла белизной рядом с отцом, а потом ушла снова. Гул соболезнований, толчея, слезы, шарящие по ней глаза — всё это было для нее пыткой. Люди глазели на нее, силясь понять, как может такая небывалая красота еще и возрастать год от года, но удивленные взгляды только соскальзывали по гладкости ее кожи. Все часы природы — восходы солнца, его закаты, времена года, перелетные птицы, проносившиеся над ее домом, слои лет в ее теле — только отстукивали и отмеряли своё, а потом проходили и тонули в ней, не оставляя никакого следа. Лишь одна маленькая морщинка виднелась на ее лбу — с того дня, когда она выбежала на солнце покормить Габриэля, и одна маленькая глубокая трещинка крылась меж бровями — с той минуты, когда она распахнула окно и крикнула, что Амума лежит в бараке.
Я уже рассказывал, что, как и многие другие, я тоже выхожу порой посмотреть на Пнину во время ее ночных прогулок, но больше, чем на нее, я смотрю на ее поклонников, и я помню, как однажды, несколько лет назад, возле меня стоял незнакомый мужчина — гость, приехавший в деревню к родственникам и не предупрежденный заранее, — и, когда она проходила, он пробормотал: «Какой красивый парень». Я на мгновенье испугался, а потом понял, что это уже шла не Пнина — это шла сама по себе красота. А на следующую ночь, когда я рассказал это Рахели, она еще сильнее прижалась ко мне и сказала:
— Я уверена, что у нее уже и месячные стали белыми.
А еще Гирш был тем, кто позаботился о «легком угощении» для соболезнующих и при этом впервые уяснил себе, что когда у нас, у Йофов, собираются на семейные события, то не ограничиваются «чем-нибудь холодным», или «каким-нибудь печеньем», или «просто чашкой чаю», хотя бы и наполненной доверху. Даже во время траура Йофы ожидают обеда по полной выкладке: какого-нибудь супа, какого-нибудь салата, какого-нибудь мясного и, конечно, пюре. «Так это у нас в семье», и уже назавтра после похорон «траксьон-авант» начал снова курсировать между «Двором Йофе» и шатром Наифы, перевозя судки с вареными креплах и противни с креплах поджаренными, и кастрюли супа, и миски с фаршированной рыбой, и баночки хрена, и бочонки квашеной капусты, и ящики хал, таких душистых, что из-за них некоторые из Йофов предложили сидеть шиву десять дней вместо положенных семи, и моя мать во всеуслышание подивилась, неужто этим Йофам не достаточно смерти Амумы и они хотят уничтожить, погубить и отравить всю Семью целиком.
Дюжина столов из длинных деревянных досок была расставлена во дворе, четыре побеленных туалета были построены за коровником, Наифа и еще несколько ее родственниц, мобилизованных для нужд кормления скорбящих Йофов, не переставали выбегать в приступах блевоты, а «траксьон-авант» курсировал снова и снова, выезжал и возвращался, и Гирш Ландау подавал, наливал, и убирал, и каждый вечер, когда все уходили, мыл посуду в том корыте возле дома, в котором много лет назад Амума мыла своих дочерей, а потом тщательно вытирал и расставлял ее в шкафу, готовую к приему новой партии соболезнующих. Две половинки братьев Апупы велели своим потомкам сменить Гирша, но тот решительно отталкивал любую протянутую ему для помощи руку, хотя, помыв полы, сваливался уже без сил и засыпал на лежанке, мы все это видели. Но если кто-нибудь подходил к нему, предлагая: «Может, перейдешь на кровать?» — из огромной груды развалин, лежавших возле Амуминой кровати, тут же вырывался вдруг голос Апупы:
— Дайте человеку поспать, — и с новой для него тонкостью чувств добавлял: — У него сейчас траур.
В конце десятого дня, когда все гости разъехались и в дом вернулась тишина, Гирш Ландау закончил убирать и чистить, вытер руки передником Амумы, который повязал на себя за несколько дней до того, вышел и начал кружить вокруг старого барака. Опустевший и ненужный, покинутый всеми своими жителями и былым содержимым, этот барак еще стоял там по одной-единственной причине — ни у кого не доставало мужества и сил, чтобы его разрушить. Но предсмертное дыхание Амумы, лязг овечьих ножниц в руках запертой Батии, капли слез и молока несчастной Пнины — всё это уже стерлось из памяти старой постройки, и все, чей ум больше куриного, поняли, чего хочет скрипач и чему предстоит произойти.
Гирш вошел, огляделся, проверил пол, осторожно потоптавшись на нем, и постучал по стенам. Увидев, что мы с Габриэлем смотрим на него, он сделал вид, будто что-то ищет, но в последующие дни стал проводить там всё больше времени, а потом, один за другим, почти незаметно, оттуда исчезли стол, и стул, и еще несколько предметов, которые остались там после Амумы. Скрипач постепенно освободил барак от всех этих вещей, сохранив только кровать, и я помню, как он пришел к Рахели спросить, что делать с пучком чьих-то золотистых волос, найденных им под одной из половиц, которую годы назад кто-то отодрал, а потом снова прибил на прежнее место.
— Положи их обратно, туда, где нашел, — содрогнулась Рахель.
— Ты не хочешь их сохранить?
— Ни сохранить, ни видеть, ни знать, ни трогать! Я и без того вся на пределе! Мне надоели эти извращения! Положи их на место, закрой, как было, и не говори никому ни слова. Особенно отцу!
Гирш возмущенный вернулся в барак, бормоча про себя:
— И это она говорит об извращениях! Она, которая спит со всеми парнями в Семье!
Но, как и его сын, Гирш тоже знал свое место. Он не стал спорить, вернул волосы в тайник, накрыл их половицей и никому не сказал ни слова.
В последующие дни он начал рассказывать странную историю, которую отрицали все, кого это касалось, — будто хозяева, у которых он арендует комнату, говорят, что им мешает его игра, а потому он хотел бы упражняться в нашем бараке. А через несколько дней, убедившись, что никто не возражает, он позволил себе, по своему обычаю, и подремать там после своих упражнений. И поскольку в бараке всё еще стояла кровать Амумы, дремал он именно на ней.
В те дни Рахель уже поняла, что руководство семьей вскоре ляжет на ее плечи, и стала внимательно наблюдать за всем, что происходило в нашем дворе, и Гирш, словно желая оправдать ее подозрения, начал ставить ее перед фактами и проверять ее реакцию. Он приволок откуда-то одеяло и подушку и положил их на Амумину кровать. Потом из того же откуда-то появились два стакана и маленький электрический кипятильник, банка с русским черным чаем и сахарница с рафинадом, а «чтобы им, бедняжкам, было где стоять», он попросил сына поставить для них полку.
Каждый вечер перед сном он рассматривал единственный камень, оставшийся у него от ожерелья жены, и странная улыбка появлялась у него на лице. Потом он брал этот камень в рот и так засыпал. Он любил спать допоздна, а чтобы его не будили солнечные лучи, повесил себе вышитый занавес, и раз уж окно «начало приобретать форму», добавил также маленький вазон душистого горошка, из семян Амумы.
Прошло несколько недель, горошек расцвел, и несколько сводных племянников Апупы, с их длинными прочными руками, тяжелыми обезьяньими челюстями и неутолимой жаждой быть полезными и получать похвалы, вдруг объявились в нашем дворе и объяснили, что отцы послали их проверить, «не пытается ли музыкант захватить здесь власть над всеми». Этот курьез мог плохо кончиться, но Рахель сумела успокоить незваных гостей, потому что уже знала из моих объяснений, что Гирш на самом деле не собирается поселяться в бараке. Барак, сказал я ей, это всего лишь начало моста, временная база, а хочет Гирш в конечном счете жить с Апупой, в Апупином доме, потому что уговор сохранился и его нужно выполнять, даже если двое оставшихся — не вдовец и вдова.
— Это интересно, — сказала Рахель. — А что еще интересней, так это каким образом такая мысль пришла тебе в голову.
— Она не пришла мне в голову, я просто ее знаю.
И действительно, все это время Гирш каждый день пунктуально посещал дом Апупы в те часы, когда тот работал по двору или в поле, и, как гномик из сказки, продолжал споласкивать там посуду, мыть полы и тщательно протирать окна — газетной бумагой, конечно. Надо же — именно он, всегда насмехавшийся над советами жены, помнил их все до единого, и именно он в конце концов стал «образцовой домашней хозяйкой». А Давид Йофе, который был лишен воображения и соображения, послушно натягивал одежду, которую Гирш выгладил для него, спал в кровати, которую тот ему стелил, и останавливался на деревянной веранде, услышав его крик:
— Не входи, Давид, пол еще мокрый.
И внешний вид скрипача тоже изменился к лучшему. В нем прибавилось мяса, которое вытеснило горечь из его морщин, и, как это иногда бывает у мужчин такого возраста, его щеки разгладились и перестали выращивать бороду. А поскольку он был музыкантом — с острым слухом и быстрым восприятием, — то помнил всё, что слышал от Амумы, когда она наставляла Сару, и к тому же в наследство от жены ему досталась настоящая находка: тетрадка времен этой ее учебы и в ней все рецепты нашего пюре, и супа, «горячего, как кипяток», и салата, и селедки, «умеющей плавать». Впервые в жизни Апупа получил ту еду, которую любил: идеальное пюре, которого Амума его лишала, и суп, сделанный так, как должен делаться суп. Гирш так преуспел во всем этом, что моя мама не сдержалась и сказала ему:
— Если бы ты варил ему все эти яды до смерти моей матери, сегодня она, возможно, была бы твоей.
Дедушка ел, и чем больше он ел, тем больше усыхал и укорачивался в размерах, а пока Гирш заботился о нем и откармливал его, сын Гирша тайком планировал ремонт барака. Он так хорошо приготовился и так хорошо спланировал, что, когда пришло время действовать, закончил ремонт в рекордные сроки. Как только отец сказал ему, что железо горячо и готово для ковки, он вызвал себе на помощь своего друга, мужа Наифы. В тот же день были заменены все прогнившие доски в стенах и полу, на крыше вспыхнули красным чешуйки новой черепицы, выкопанные траншеи застыли в ожидании труб, а ночью, при свете фонарей «пауэр-вагона», Жених подсоединил барак к электричеству и канализации и начал готовить строительство душа за стеной — наружного душа, скрытого за двумя циновками, натянутыми на железных рамах, а внутри — бетонный пол с отверстием для стока воды.
Сегодня это любимый душ Айелет. Приезжая к нам, она часто пользуется им: стоит за циновками, ее мокрая голова над ними, а вода стекает с загорелых ног внизу. Объявляет:
— Сначала Циля, потом Гиля. В порядке очереди!
И потом:
— Как приятно принимать душ на открытом воздухе!
Гирш Ландау, более уверенный в себе и очень изменившийся «с тех времен» («Его юность позорит его старость», — говорит Рахель), стоит в окне, смотрит на нее и играет. Но Айелет — не Амума и не Пнина, и струи, ползущие по ее животу и бедрам, это капли воды, а не кровавые змеи и не слезы. К игре старого скрипача она присоединяет фальшивое сопровождение, унаследованное от моего деда, а потом протягивает ему мыло и поворачивается к нему спиной: «Поиграй на моей спине, маэстро». А под конец стоит, стряхивая с себя воду, и говорит: «Как приятно сохнуть на ветру».
Но тогда, сразу после смерти Амумы, маленькое перепуганное сердце Гирша билось с безумной скоростью, его усы дрожали, его тело настраивало себя на будущее, а будущее — на себя. И будущее, как и положено будущему, сбылось: однажды вечером, когда он закончил ужин и вышел на веранду выкурить там свою единственную в день сигарету, Апупа спросил, не согласится ли он сыграть ему что-нибудь. Скрипач удивился. Но поскольку он давно уже приготовился и к этому, то тут же пришел в себя. Как все скрипачи, он был очень хитер и умел настроиться не только на правильный тон, но и на подходящее мгновенье. Ни минуты не мешкая, он поспешил в барак, достал скрипку из футляра и, вернувшись на веранду теми же поспешными шаркающими шагами «я-ведь-женщина-нездоровая» <еще не упоминавшееся семейное выражение, оставлять ли?>, предстал перед Апупой. Глубокий вдох, все силы собраны в одно, смычок взлетел и опустился на струны. Он играл ту же мелодию, которую играл много лет назад, в Тель-Авиве, женщинам, что сидели тогда в комнате, и паре слушавших снаружи молодых людей, которых приметил краем глаза, — высоченному широкоплечему парню и маленькой стройной девушке, по щеке которой ползла сверкающая слеза.
Давид Йофе не читал книг, не знал имен авторов и героев и не был знаком с произведениями художников и композиторов.
— Спроси его, кто такая Мона Лиза, и он скажет тебе, что это сорт слив, — свидетельствовала его дочь.
Он помнил случившееся с ним не по названиям, а так, как должен помнить мужчина из мужчин, — по чувствам, которые оно оставило по себе [возбудило] [выжгло в его теле]. Сейчас мелодия поплыла в воздухе, проникла меж его ребер, просочилась в камеры его сердца, и, когда нашла себе близняшку где-то в его животе, ему явилась Мириам — «на меня, на меня!» — и запрыгнула с забора ему на спину. Но на этот раз он не посмотрел назад. Зачем? Ведь вот она — заполняет его глазницы, возникает на влажной внутренней стороне его век, вот ее тело, прижавшееся к ого телу, ее спокойная тяжесть и отпечатки ее грудей на его спине, а потом оковы ее ног, и тепло ее бедер, и ее палец, указывающий: «Туда».
Гирш играл, не переставая. Его смычок, точно палка пастуха, направлял жертву по своему желанию. Апупа стиснул веки, но это не помогло — слеза округлилась в углу его глаза и поползла вниз по обычаю всякой слезы. Будь я действительно писателем, как насмешливо называет меня Алона с тех пор, как я начал писать эти записки — «наш шрайбер»: «вы обратили внимание, дети, у нас в доме есть новый Агнон…», — я бы написал правдиво и просто, что эта слеза «тяжелозвучно скатилась по скалистому склону его скулы». Но я не писатель, я вспоминатель, и не роман я пишу, а прощальное письмо, и поэтому будет достаточно, если я скажу, что слеза скатилась по щеке моего деда, и буду надеяться, что припомнил достойное запоминания.
Гирш видел скатившуюся слезу и в тот же вечер собрал свои немногие пожитки, оставил только что отремонтированный барак и перешел жить в дом Апупы.
— Вот и все, — сказала Рахель. — Кто бы мог поверить? Вот так и исполнился этот их дурацкий уговор…
Я спросил ее, как она думает, произошла ли между ними также и «консумация», и она чуть не задохнулась от смеха:
— Ты что, с ума сошел? Или тебе кирпич упал на голову? Да отец даже и представить себе не может, что такое бывает. Он до сих пор свято верит, что у Габриэля и его товарищей это солдатская дружба.
Через несколько лет, когда Габриэль и его «Священный отряд» вернулись из армии, они устроили Гиршу и Апупе незабываемый пасхальный седер. Варили, пили, пели, представляли четырех сыновей[116], пели переделанные пасхальные песни: «Че-ты-ы-ре Амумы, тро-ой-йе Апуп», — расширяя их до: «Шестнадцать — кто их знает?» — и до: «Зарезал Господа нашего…»[117], — а Гирш им наигрывал, и Апупа обнял его, и скрипач, во время объятия убедившийся, что они оба уже одного роста и уровня опьянения, сказал:
— Ты делаешь из меня квеч, Апупа!
Все засмеялись, и Гирш вдруг сказал, что хочет что-то рассказать.
— «Это дорогая история»? — спросил Габриэль.
— Очень дорогая, — ответил Гирш. И рассказал, что прозрачно-золотистые камни ожерелья, которое носила Сара, светлая ей память, были камнями из его собственного желчного пузыря.
— Она специально делала мне желтую жизнь, — сказал Гирш, — чтобы у нее были еще и еще желчные камни. Помните, как мы каждый год рассказывали, что я еду играть в гостиницу в Нетании? Это я ложился на операцию в больницу. А когда я возвращался, полумертвый, она даже стакан чаю мне не подавала. «Давай камни!» — и бежала с ними к ювелиру.
— Арон знает? — спросил Габриэль.
— Зачем? Что, у него такая хорошая жизнь, что ему нужна еще одна неприятность?
Мою и Габриэля бар-мицву семья праздновала вместе. Мы были ровесники и уже друзья, и это был последний раз, когда, к моему удовольствию, Йофы видели нас такими, какими мы тогда были, — я самый рослый, а Габриэль самый маленький из всех достигавших совершеннолетия за всю историю Семьи.
После того как Йофы прикончили основную часть угощений — «таки-да хороших» и «очень здоровых» опять никто не коснулся, а любители «компота» у нас, после смерти Парня, уже не появлялись — и перестали спорить и кричать, я сказал отцу, что хочу «половить бабочек новым сачком».
Этот сачок купила мне Рахель.
— С каких это пор ты интересуешься бабочками? — удивилась она моей просьбе.
— Теперь начну.
Мне напомнили — как напоминали в каждый мой день рождения, начиная с «того самого», — чтобы я не вздумал снова идти в поле, потому что сейчас лето, «а ты ведь знаешь, как это, когда пшеница уже пожелтела, — одного осколка стекла достаточно, чтобы ее зажечь».
Я направился к Ане, но на этот раз не через пролом в нашей стене — ведь сегодня была моя бар-мицва, и я был уже взрослым и охотником, хотя и за бабочками. Я поднял деревянный брус, запиравший большие ворота, и вышел через них. Аня приготовила мне наш «чай-с-лимоном-и-коржиками», которые можно было макать в чашку без того, чтобы они размокли в чае и развалились по дороге в рот.
— А сейчас покажи, что ты получил в подарок, — подтолкнула она меня.
Я помахал сачком для бабочек, вынул из кармана плоскогубцы фирмы «Баку», подаренные мне Женихом, показал широкий кожаный пояс, специально заказанный для меня Апупой у арабского шорника — свой собственный пояс, полученный им от отца, он отдал Габриэлю. Я назвал книги, подаренные мне двумя половинками сводных братьев Апупы — «Десятилетие Израиля» и «Иерусалим не пал», — и перечислил другие подарки, полученные от Йофов, приехавших издалека.
— А что ты получил от твоих родителей? — спросила она.
— Книгу стихов Рабиндраната Тагора.
Она улыбнулась, но промолчала.
— А что подарил тебе Габриэль?
— Габриэль устроил для меня представление.
— Какое представление?
Меня охватило нетерпение. Не то нетерпение, что бывает у ребенка, который не способен откладывать и ждать. Тринадцать лет мне было, и во мне уже клокотало раздраженное нетерпение мужчины.
— Какая разница? Представление с переодеванием.
Аня улыбнулась:
— А от меня, Фонтанелла, что бы ты хотел в подарок?
Слова застревают у меня в сердце, желания застревают в моем горле, я краснею и смущаюсь.
— Чтобы ты сделала мне лысину, — сказал я и тут же добавил: —Ты сказала тогда, когда брила Элиезера, что, когда я вырасту, ты побреешь и меня тоже.
— Да, — сказала она, — я сказала, и ты вырос, садись сюда.
Я сел. Простыня для стрижки на моей шее, ножницы щелкают над головой, бритва у нее в руке, а потом, нахлобучив шапку — моя оголенная фонтанелла барабанит так, что я с трудом могу слышать, обонять и видеть, — я вернулся во «Двор Йофе», уже через пролом, и тихонько постучал в окно Габриэля. Он открыл, увидел, но, заметив мои энергичные жесты, сдержал готовый вырваться удивленный возглас.
— Кто тебе это сделал? Она?
— Она, — сказал я, — но я скажу, что это ты. Запомни, если кто-нибудь спросит — это сделал ты.
— Но как я это сделал? Чем?
— Бритвой Апупы.
— Никто нам не поверит. Это сделано так красиво и гладко.
В кухне был нож, наточенный Женихом для моего отца, чтобы он мог резать овощи одной рукой.
— Теперь поверят, — сказал я.
— И потом, у тебя такой странный запах, — сказал Габриэль, принюхиваясь.
— Это ее запах.
И не исключено, что он продолжал бы меня расспрашивать и в последующие дни, если бы не начал — уже назавтра после нашей бар-мицвы — внезапно расти. Как и предчувствовала моя фонтанелла — и притом с такой скоростью, какой не видывал даже наш деревенский ветеринар. Все признаки недоношенности осыпались с него, как осыпаются на пол обрезки состриженных волос. От дрожжей, которыми Апупа поил его в школьном дворе, его тело раздалось вширь. Молочные пенки удлинили и укрепили его кости. Масло и мед сделали его тело тверже и плотнее, отполировали его кожу.
— У меня боль складывается с болью, — жаловался он, а дедушка сказал:
— Не бойся, Пуи, это потому, что твое тело не привыкло расти, — и шепотом: — У меня тоже, только по обратной причине.
За несколько считанных месяцев дедушкин цыпленок вырос на целых двадцать сантиметров, стал много спать, и тридцать килограмм мышц добавились к его весу. Дедушка был счастлив, и его радость подарила нам новое семейное выражение, на сей раз по-арабски, которое он произносил во время взвешивания: «Наэс аль хара» — «за вычетом дерьма», как говорили, посмеиваясь, скототорговцы, когда продавали особенно тяжелого теленка.
Я не нуждался в обряде измерения нашего роста, чтобы заметить, что Габриэль сильно обогнал меня. Но я был подавлен скоростью, с которой это произошло: за какой-нибудь месяц, прошедший между двумя последовательными измерениями у двери. Я не мог примириться также с радостью дедушки и, что еще хуже, — с тем, что он не давал себе труда эту радость скрывать.
В пятнадцать лет Габриэль был уже рослым и широкоплечим парнем с приятным выражением лица и мягким голосом, чьей душе, как говорила моя мать, не удавалось поспевать за неожиданным, бурным темпом, который ей диктовало его тело. Моя мать иногда делает замечания, не связанные непосредственно со здоровьем и питанием, и тогда у ее слов появляется приятный запах и привкус надежды. Недавно она даже спросила меня вдруг, думаю ли я все еще о той женщине, которая вытащила меня из огня, и когда я сказал: «Ну, что ты?» и «Как можно, через сорок лет?» — сказала, что до сих пор думала, что это ее муж был недосягаемым обманщиком, а вот сейчас видит, что ее сын превзошел отца, потому что обманывает даже самого себя, «и в этом, — добавила она на закуску, — виновато не только твое вредное питание».
И произошло еще кое-что: Габриэль стал похож на Апупу, и не потому лишь, что полное сходство в семействе Иофе встречается не только среди детей одного возраста и одной матери, но и потому, что они жили вместе и, как это часто бывает с живущими вместе людьми, стали во многом походить друг на друга. Не только внук на деда, но и дед на внука. К этому сходству Габриэль добавил изрядную долю подражания: кроме того, что он тоже прятал голову среди платьев Амумы и Батии, он усвоил также манеру хождения Апупы и его привычку впиваться глазами в глаза собеседника. Как и он, сбрасывал тарелки со стола и так же громко хлопал себя ладонью по бедру. Его желтые цыплячьи волосы потемнели и стали каштановыми, как у деда, и, точно по команде, у него выросли огромные ладони, появились волчьи скулы, над могучими хребтами плеч вознеслась сильная шея. Все заметили их сходство, и все говорили о нем. И когда они вдвоем выходили на улицу, в тяжелых рабочих ботинках и с двумя кнутами за поясом, отличаясь друг от друга одним только возрастом, моя зависть возрастала всемеро.
Кнут и ботинки для Габриэля изготовил тот же старый арабский шорник из Нижнего города в Хайфе, который сделал для меня пояс. Во времена мандата он служил в кавалерийской части британской полиции, шил сапоги для всадников и сбрую и седла для коней. После ухода англичан он открыл сапожную мастерскую. Он был настоящий специалист, того рода, который Жених так ценил, что однажды даже произнес по нему короткий плач:
— Жаль, что человек с такими хорошими руками растрачивается на кожу.
— Ты выбрасываешь свои деньги на ветер, — заметил сапожник Апупе во время примерки. — Это такой мальчик, что он еще будет расти и расти. Через полгода он уже не влезет в эти ботинки.
Но Апупа сказал, что ему не жалко выбрасывать деньги на важные дела.
— Пусть носит их и знает, что он мужчина, — сказал он, — что его удар ломает кости и что искры вылетают у него из гвоздей подошвы. И пусть земля знает, что это идут его ноги.
Люди в деревне радовались новому виду Габриэля.
— Даже не верится, что он когда-то был недоноском… — говорили они и: — Как хорошо он вырос… — и: — Будем надеяться, что он похож на деда только телом, но не душой…
И действительно, даже тот, кто знал, с трудом мог поверить, что Габриэль был когда-то маленьким и сморщенным младенцем, а тот, кто не знал, вообще не мог бы догадаться. Только матери недоносков, врачи недоносков, двоюродные братья недоносков и те, кто сами были недоносками, могли бы объяснить загадку несоответствия между его узким лицом и широкими плечами и прочесть неожиданную тревогу, что иногда просачивалась сквозь его кожу и старила на несколько мгновений лицо, ту тревогу, которая иногда проступает в уголках рта у больных, и голодных, и у всех, чья жизнь висит на волоске.
А что касается его прозвищ — Зибеле, Пуи и Цыпленок, — то они, конечно, сохранились, потому что в семействе Йофе не меняют прозвищ, но на новом, большом теле Габриэля и они стали чем-то вроде платья или маскарадного костюма.
А иногда он наклонялся над своим старым инкубатором, как будто пытаясь снова втиснуться внутрь, и тогда на его лицо возвращалась былая тревога, а с ней новая мужская злость — того типа, что вспыхивала у Апупы, когда он воевал с кранами и дверьми.
— Оставь, Габриэль, ты уже слишком большой для этого инкубатора, — сказал ему однажды Гирш Ландау.
Габриэль промолчал.
— Ты сломаешь трубки, а жаль. Может быть, он еще кому-нибудь когда-нибудь пригодится.
Они посмотрели друг на друга и поняли, о чем идет речь. Габриэль тоже признавал в душе, что голова его деда уже не задевает дверную притолоку.
— Теперь тебе уже не нужно наклоняться, когда ты входишь в дверь, Апупа, — сказал он ему с огорчением.
Но дедушка, то ли по привычке, то ли не желая соглашаться со своим усыханием, продолжал наклоняться, как он делает и сегодня, сидя в инкубаторе, когда его проносят через дверь.
Но тогда до этого было еще далеко, и Габриэль начал просыпаться вместе с дедом, чтобы поработать с ним до ухода в школу. Еще лежа в кровати, я ощущал их тем странным чувством, помесью зрения и слуха, которым одарила меня моя открытая фонтанелла. Вот они вместе выходят на деревянную веранду, давят воображаемых скорпионов, затягивают шнурки четырьмя руками. Габриэль не был двуруким от рождения, но, подражая Апупе, научился использовать и левую руку: заставлял ее писать, швырял ею камни, резал овощи для салата. Он так и не достиг естественной одинаковости обеих рук, что была у деда, но многие действия умел производить обеими руками.
Вот они одновременно выпрямляются. Четыре подбитые гвоздями подошвы с хрустом давят базальтовый гравий дорожки. Они мочатся возле забора вместе с очередным псом, помечая границы «Двора Йофе» пенящимися лужицами. Я чувствую все это в своей комнате, а Арон наблюдает за отцом своей жены и ее сыном, опершись о забор.
По субботам Апупа давал своему сыну-внуку уроки хлещущих ударов кнутом, стрельбы в цель и верховой езды. Они вместе выходили в поле, Габриэль нес мешок, полный пустых консервных банок, предназначенных служить мишенями, а Апупа — ружье и револьвер. Вначале они стреляли по банкам — лежа, стоя, с колен и на скаку, потом каждый выхватывал свой кнут, и Апупа учил Габриэля подрубать им синие головки терновника или рассекать спелые сливы «санта роза» — всё в зависимости от желания и сезона. Их удары были так точны, что кнут рассекал мякоть плода до косточки, но сама слива оставалась висеть на плодоножке — дрожащая и удивленная.
Однажды они оба так увлеклись своими развлечениями, что пошли в мамин огород, стали хлестать по баклажанам, и Габриэль, который не верил в басни об учителе природоведения, который якобы стоит там в качестве чучела, воткнутого Апупой годы назад, решил выстрелить этому страшилищу в голову. К счастью, Чучело заметило, что его собственные глаза находятся на одной линии с прорезью прицела и целящимся в него глазом, и бросилось бежать как было, с деревянным крестом на спине и широко расставленными руками.
После стрельбы и упражнений с кнутом они скакали по полю, подымая копытами своих кобыл огромные клубы пыли.
— Конь хорош для коротких забегов, — со всей серьезностью объяснял Апупа. — Но для войны и для охраны предпочтительней кобыла, потому что кобыла вполне может отлить на скаку, а конь должен для этого остановиться.
И когда они возвращались, поднимаясь по главной улице, крестьяне смотрели на них, добрея лицами. Скорбь Апупы по жене смягчила отношение к нему деревенского люда. Все понимали, что Габриэль не только его сын и внук, но и единственное утешение, и вид стареющего вдовца и взрослеющего юноши — у обоих тела отлиты в одинаковых формах и мускулы тоже движутся в одном и том же направлении, и у обоих одинаковое оружие, и одинаковые выражения лиц, и одинаковые взгляды, — этот вид даже вызывал у них улыбку. Не то чтобы эти люди вдруг начали симпатизировать человеку «из-за стены» и не то чтобы перестали его опасаться, — но они видели, что его силы и рост теперь уже не те, что были раньше, и понимали, что Габриэль в ходе своего увеличения и дед в ходе своего уменьшения должны непременно встретиться, как тот, кто подымается в гору, с тем, кто спускается ему навстречу.
В один из тех дней, я хорошо это помню, Апупа вдруг произнес — голосом не громовым, а полным недоумения:
— Я уже не тот, что был раньше.
Мы прыснули со смеху.
— Не страшно, — сказал я. — Раньше ты был необыкновенным человеком, а теперь будешь, как все.
Но Апупа не успокоился. Он стал тайком измерять свой рост на том же дверном косяке, где раньше мерил меня и Габриэля, и Рахель, заметившая эти новые признаки, а ума у нее, как вы помните, палата, начала забирать себе всё больше инициативы и свободы. Она даже убедила своего отца продать подрядчикам несколько дунамов нашей земли, купила на вырученные деньги «недвижимость» для семьи, а на сдачу, говорила она с усмешкой, еще и отдаленный участок целины — тот самый, на котором сегодня стоит торговый центр. Землю к западу от Двора она не продала, чтобы мы не потеряли вид на окрестный простор, но по соседству с нами все равно появилось слишком много домов, по всей розе ветров, и Апупа встревожился, напрягся и добавил к нашим стенам новые пояса и навесы. Натянулись тугие полотнища, изогнулись «проволочным заграждением природы» арки из колючих роз и малины, досками и заклепками укрепились ворота. Апупа даже позаботился найти дополнительного сторожевого пса, который ни с кем не хотел дружить и интересовался только своими обязанностями. Мускулистый и плотный, среднего роста, он был так профессионален, что сразу же обнаружил мой секретный пролом в стене и стал посвящать свой ежемесячный свободный день любовным дракам, из которых всегда возвращался гордым победителем, и Апупа, промывая ему раны коровьим антисептиком, говорил:
— Теперь они знают, что и ты Йофе.
В те же дни возник острый спор, возможный только у нас, у Йофов: Рахель обижалась, что Габриэль уже вырос, а его не назначают к ней на дежурство.
— Почему ты не посылаешь его ко мне? — спросила она отца.
— Он не хочет.
— Ты его спрашивал?
— Мне не надо его спрашивать, чтобы знать.
Рахель рассердилась:
— В этой семье я та «курица, которая больше всех старается»…
— У тебя есть достаточно других! Его оставь в покое! — вскипел дедушка.
Он и на этот раз не сумел разглядеть — не говоря уже о том, чтобы понять, — то, что не лежало на поверхности. И, как всегда, взялся говорить от имени другого. Совершенно неожиданно для него Габриэль сам вызвался идти спать с Рахелью и уже на следующий вечер появился у нее как раз тогда, когда я вышел из ее душа.
— Иди домой, — сказал он мне, — сегодня моя очередь.
Я ушел оттуда, испытывая очень странную смесь облегчения и ревности. Рахель послала его под душ, нарядила во фланелевую пижаму и уложила в свою кровать. Никто не знает, что там произошло в эту ночь, только назавтра двоюродный брат сказал мне, что не намерен больше ее навещать, и Рахель тоже сказала, что не хочет, чтобы Габриэль у нее дежурил.
— Пусть лучше бегает за женщинами со своим «покорми-покорми». Может быть, тогда Апупа скорей поймет, как отомстила ему Амума.
Но Габриэль уже не бегал по улице со своим «покорми-покорми». Когда мимо него проходила женщина с улыбчивыми глазами и грудями, как вышки, с младенцем на руках или толкая коляску, его глаза следили за ней, но он уже не протягивал к ней руки и не кричал. Его язык облизывал губы, но «покорми-покорми» он шептал теперь про себя. Апупа, у которого не только мозги, но и зоркость глаз была птичьей, подмечал все это и наполнялся радостью. Мальчик интересуется женщинами, значит, развивается нормально! Он положил поощряюще-сдерживающую руку на плечо внука и сказал ему:
— Еще два-три года, Габриэль, и все эти груди будут твоими.
Они посмотрели друг на друга и засмеялись, а я — у меня заболело сердце, но на этот раз не от зависти, а от беспокойства. Рахель посредством разума и моя фонтанелла посредством предчувствия угадали то, что Габриэль не мог сформулировать в словах, а Апупа не понимает и по сей день. И возможно, это к лучшему. Я уже говорил: иногда лучше не знать заранее. Так это у нас в семье.
А когда нам с Габриэлем исполнилось семнадцать лет и мы были призваны в армию, семья устроила нам прощальную трапезу, тоже одну на двоих, как и бар-мицву. Дядя Арон вручил нам два старых примуса британской армии, два набора для чистки оружия: тонкие отвертки, разъемные шомпола и разные щетки — и два одинаковых, очень острых ножа в чехлах, а вручая, посоветовал «всегда знать, где что находится, даже с закрытыми глазами».
Апупа наказал нам убить как можно больше «врагов» и, если удастся, спросить у каждого врага его имя и назвать ему наше.
— Прежде всего, чтобы они там знали, что вы Йофы. А во-вторых, мужчина должен знать, как зовут женщину, с которой он лежит, и врага, которого он убивает.
— И наоборот тоже, Апупа? — сказали мы оба хором и переглянулись в веселом удивлении.
— Тьфу на вас! — плюнул он на пол.
Поведение моей матери на проводах как нельзя точно отвечало выражению «смешанные чувства». В качестве Ханы она, наконец, удостоилась шанса «отдать своего сына на все дни жизни его»{59}, а в качестве вегетарианки не переставала оплакивать тот «ужасный пищеварительный вред, который ждет его в армии», и сердиться на отца, который посоветовал нам всегда иметь в кармане тюбик сгущенного молока — «ради сладости и калорий и чтоб было, что пососать».
И еще одно сказал мне тогда отец:
— Если у тебя есть цель, иди к ней и только к ней, всеми силами и весь, как одно, — как палец и курок, как глаз и прицел.
А когда я посмотрел на него с удивлением, сказал:
— Поскорее покончить со всем этим и вернуться в человеческое состояние.
Я тогда впервые почувствовал, что кроме обаяния, юмора и боли в нем скрыты также сила и жестокость, куда большие, чем у Апупы, а может быть, и у Габриэля.
Мне не понравилось в армии. Если бы рядом не было моего двоюродного брата и его друзей, не знаю, как бы я вынес однообразие и скуку армейской службы, ее произвол и физические трудности, тоску по тишине, свободе и женскому обществу. Мне нравились только занятия по рекогносцировке на местности. Видимо, я унаследовал от отца чувство направления и талант ориентировки, а кроме того, у меня была еще и моя фонтанелла, чтобы с ее помощью разгадывать, что находится «по другую сторону любого холма». Но за вычетом этого я был весьма заурядным солдатом, и досрочная демобилизация чрезвычайно меня обрадовала, несмотря на страдания и боль, связанные с ранением.
Та ночь даровала мне также переживание полуобморочного забытья. Мне было тогда девятнадцать лет, и я уже не раз испытал йофианскую потерю памяти, связанную с извержением семени и кровотечением. Но тогда я понял магию серьезной потери крови: крайняя слабость, полное опустошение, а с другой стороны — взлет и парение. Мешки памяти распоролись, и из них высыпается их содержимое. Я — воздушный шар, поднимаюсь все выше, не зная откуда и куда, а они — как песок, что высыпается и исчезает. Я видел улетающие слова и тающие картины. Я был слишком слаб, чтобы их опознать, но когда они меня покинули, я впервые почувствовал их настоящий вес [почувствовал, насколько они были тяжелы].
Тогда я еще не знал, что попал в кого-то из товарищей, и не знал, кто попал в меня. Только потом мне стало ясно, что всё началось с заминированного проволочного заграждения, которое по ошибке задействовал солдат, его установивший. Взрыв убил его и еще одного солдата, а все остальные, и я в их числе, с нашими по-юношески стремительными, напряженными тренировкой, жаждущими действий нервами, начали стрелять, точно обезумевшие.
Я знал, что в меня стреляли и я ранен, знал, что выстрелил в ответ еще до того, как ударился о землю, и, поскольку в общей суматохе мне казалось, что пули входят в меня крайне медленно, я осознавал их число, направление и очередность с какой-то леденящей ясностью. И все же, несмотря на их мощные удары, и треск дробящихся костей, и струи крови, и ощущение, что на меня падает тьма, а я взлетаю и погружаюсь, тону и плыву, я знал, что сейчас кто-нибудь поднимется и бросится ко мне.
Словно воздушный гимнаст, я снова шел по такому знакомому мне канату, натянутому между памятью и предвиденьем, знал и представлял себе одновременно: вот оно, это тело, что вдруг сверкнет из дыма, и зарослей, и слепящей тьмы, вот длинные, сильные бегущие ноги и призыв: «Где ты? Кричи громче!»
«Я здесь, я здесь!»
Послышался треск тростника, и хруст под шагами тяжелого ботинка, и, когда он наступил на мою раздробленную ногу, мы оба закричали — я от боли, он от радости:
— Вот ты где!
Правая рука Габриэля выдернула из чехла острый йофианский нож, а левая нашла его близнеца в чехле на моем ремне.
— Теперь все в порядке, — прошептал он, — не бойся.
Он сунул два пальца в рот и издал условный свист, а тем временем обе его руки уже двигались, как одна, и два острых лезвия прошли вдоль моего тела и прежде всего рассекли ремешки каски, потом спустились до шнурков ботинок, поднялись и проникли под штанины. Он разрезал их до пояса, разрубил ремень и ободрал с меня рубашку.
Через несколько секунд, когда появились трое его друзей, я уже был совершенно голый. Они посветили своими фонариками, я опустил взгляд и увидел себя — в точности как та корова на мосту: красное и белое — мясо, а те обломки, что торчат из него, — раздробленные кости. Они тут же развернули носилки, и вот я уже уложен на них и трясусь в такт издаваемых ими звуков — стуку их сердец, поступи ног, ритму глубоких вдохов.
Я снова закрываю глаза, меня поднимают в санитарную машину. Трое друзей Габриэля запрыгнули в кузов и сели возле меня, Габриэль сел на переднее пассажирское сиденье, но через двадцать метров страшно закричал на водителя — я никогда прежде не слышал, чтобы Габриэль кричал, в этом он был совсем не похож на деда, — на ходу схватил его за воротник, вытолкнул из кресла и занял его место. Громоздкая машина понеслась на ровной сумасшедшей скорости, предписанной для боевых действий, и я, уже не чувствуя ни тряски, ни боли, подумал, что Габриэль поднялся в воздух и я лечу. В вертолете я уже потерял сознание.
В больнице я пролежал около трех месяцев, почти все время на спине. В мое бедро забили гвоздь, а к нему привязали грузы, которые растягивали раздробленную кость, чтобы ровно срослась. Мне не давали повернуться. Но, несмотря на это неудобство, и несмотря на боли, и несмотря на присутствие других больных в палате, те дни не вспоминаются мне как особенно тяжелые. У Йофов, невзирая на их многочисленные недостатки, есть в организме сила, которая закаляет [укрепляет] [иммунизирует] их против трудностей, и, когда нужно, мы замолкаем, собираем силы и сами собираемся в комок, одним из двух способов — тем, которым сжимаются в ожидании страшного взрыва, или тем, которым сжимаются в предчувствии окончательного исчезновения.
Моя мать всегда относилась к медицине с подозрением, но на этот раз она была вынуждена подчиниться. И хотя речь шла о лекарствах и ядах, прописанных ее единственному сыну — ее родной плоти, если можно так сказать о сыне вегетарианки, — но даже она не могла отрицать тот факт, что вегетарианство пока еще не нашло достойную замену переливанию крови и сращиванию костей. Впрочем, навещая меня, она все равно каждый раз накладывала мне свои повязки, чтобы в будущем иметь возможность утверждать, будто я выздоровел только благодаря им, но отец, защищавший меня от нашествий Йофов, охранял меня от нее тоже. Однако отец был один, а Йофы приходили несметными толпами. Они выслушивали и рассказывали истории, проверяли на «йофовость» всех прочих посетителей и кричали на медсестер. Они окружали мою кровать, толкали и трясли ее, сами того не замечая, потом извинялись, услышав, что я кричу от боли, и тут же с силой хлопали меня по плечу.
Отец защищал меня не только от нее и от них, но и от других людей, появлявшихся в моей палате, — от добровольцев, жаждущих сделать доброе дело и поучаствовать в моем выздоровлении, от множества женщин, назначавших себя моими тетками, а также от всяких самозваных утешителей. Помню, однажды в палату ворвался один такой — с потным красным лицом и с мокрыми красными губами, одетый в желто-клетчатый пиджак, с мутно-выцветшим галстуком, — проложил себе дорогу среди Йофов, завопил: «Кто здесь раненый, где тут наш солдат-герой-защитник отечества?» — и от сильного возбуждения едва не запрыгнул прямо в мою постель. И пока я стонал из-за того, что он сильно толкнул мою кровать, сам он кричал, не переставая:
— Остался без ноги? Не страшно. Мы привезем тебе протез из Швейцарии, и ты еще будешь у нас танцевать на свадьбе… — И тут же, нагнувшись надо мной: — Ну, а как твой болт? Железобетон, нет? Не страшно, мы поставим тебе новый, и болт у тебя еще будет стоять, и хупа у тебя еще будет стоять, и ты еще народишь нам героев-детишек для нашей доблестной армии!
Он всё вопил и хлопал в ладони, но тут из-за его спины появился мой отец со словами:
— Что за чушь ты несешь?! Какая нога, какой протез, болван?! — и, когда тот повернулся к нему с разинутым ртом, добавил: — Кто ты вообще такой, черт побери? Кто тебя сюда звал?
Красногубый обиделся, заорал, что «занимается ранеными героями от имени и по поручению министерства обороны» и несет им «только радость и только веселье», — и уже раскрыл было рот, чтобы завопить: «Весь мир — очень узкий мост»[118], — но тут заметил культю моего отца, и «очень узкий мост» сильно расширился у него в глотке от приятной неожиданности. Он поспешно вытащил из сумки бутылку:
— Виски для безногого солдата-героя, и для безрукого солдата-отца-героя, и для жены безрукого отца-героя, она же мать безногого сына-героя, и да здравствует и процветает наше родное Государство Израиль.
Он торопливо выплеснул мой чай в цветочную вазу, налил из бутылки в пустую чашку и сунул ее отцу под нос:
— Лехаим! Будем здоровы! Чтобы у нас, в Стране Израиля, лилась только кровь девственниц да младенцев на обрезании!
Обычно, когда в окрестностях нашей семьи появляются яды из класса алкогольных, мама вмешивается: «Я не понимаю, как можно пить смертельный яд и говорить „будем здоровы“?» — но на этот раз она лишилась дара речи. Вероятно, слова «от имени и по поручению министерства обороны» оказали на нее пьянящее действие. Но не на отца. Он оттолкнул человека своей единственной рукой и крикнул:
— Давай вали отсюда, вместе со своими протезами и своим виски!
А однажды ночью мне снилась Аня, она лежала на мне так же, как год назад у них дома, и как в поле, и как в саду, — опираясь на локти и колени, и ее прикосновение мгновенно воспламенило мои чресла, и я не чувствовал боли, несмотря на ее вес. Четыре года прошло с тех пор, как они были изгнаны из деревни, она и Элиезер, и не проходило дня, чтобы я не вспомнил о ней, не увидел ее, не почувствовал ее запах, не услышал, как она кричит: «Не прикасайтесь ко мне, грязные мерзавцы!» — и за этим вопль какой-то женщины, которую она лягнула ногой, и другой, которую укусила, — не проходило дня, чтобы я не подумал: она меня спасла, а я ее не спас. И каждый раз, когда я стоял на деревянной веранде Апупы лицом к далекому простору, я снова видел перед собой одну и ту же картину, всю сразу или отдельными кусками: желтое поле, узкое вади, проселочная дорога, маленькая железнодорожная станция. Все застыло недвижимо, а они едут поперек этой неподвижности и этого молчания. Только на этот раз — уже из деревни в поля и не на телеге, запряженной лошадью, а на маленьком зеленом грузовике. И не проходило ночи, чтобы я не проснулся, задыхаясь, как тогда в темноте барака, где Габриэль запер меня и заперся со мною, и мое тело билось о деревянные стены, и его руки обнимали и держали, и его рот говорил мне: «Ну, хватит, хватит уже, Михаэль» — и: «Еще немного», — и крики моей матери снаружи: «Эта курва!» — и еще раз: «Эта курва, эта курва, эта курва!» — а потом голос моего отца — он возвращается поздно вечером, окруженный своими запахами цитрусовых, и сразу всё понимает:
— Что случилось с мальчиком? Что вы ему сделали, я хочу знать! Что вы с ним сделали?
И тогда — дверь распахнута и его голос: «Оставь его, Габриэль, все в порядке, ты уже можешь его отпустить», — и я бегу по краю пшеницы, и пересекаю поле, и падаю в мелкую воду вади, вскакиваю и снова бегу, пока не лишаюсь сил, и сваливаюсь на рельсы, и понимаю, что в свои неполные шестнадцать лет — осиротев, овдовев и утратив свое детство — я теперь во всех отношениях взрослый мужчина.
Наутро я не знал, была она со мной или это мне привиделось во сне. Я думал, что ночью у меня открылись раны и кровотечение привело к потере памяти. В ужасе я проверил свою простыню, но она была белой и свободной от улик. Я пощупал живот и бедра, понюхал кончики пальцев. Запах, как и память, тоже был неясным. Ни крови, ни семени, ни, судя по всему, молока. Не запах Ани, и не мой запах, и не какая-нибудь смесь наших двух запахов, которую я мог бы придумать или вообразить. Но я ясно помнил, что она сказала: «Скоро утро, дай мне уйти…» — а я просил у нее произнести мое имя, и она сказала: «Оно написано на табличке в ногах кровати».
Назавтра врач сказал, что мое выздоровление продвигается хорошо и поэтому я могу провести конец недели дома. Командир части передал, что пошлет мне военную санитарную машину, чтобы я мог ехать с удобством, но Габриэль сказал ему, что военная санитарная машина есть у нас дома, а Жених предложил хоть и старый, но более удобный «траксьон-авант» и даже согласился, чтобы Габриэль повел машину вместо него.
Машина взобралась по аллее кипарисов, погудела, отец открыл ворота и помог извлечь меня с заднего сиденья. Я с трудом встал, подняв в воздух «ногу-которая-болит-болыпе», осторожно оперся на «ногу-которая-болит-меньше» и, не удержавшись, навалился, почти повис на левом плече отца и на правом плече Габриэля.
Обрубок отцовской руки прижался к моей спине.
— Я рад, Михаэль. — Его лицо светилось. — Я рад видеть тебя на ногах.
Откуда-то появилась бутылка вина, выскочила пробка, мама вышла, подождала с похвальным терпением, пока мы прикончили яд, сказала: «С возвращением домой, Михаэль!» — и, побыв с нами еще несколько минут, сказала, что ей нужно замочить зерна хумуса для «гостей», и ушла.
«Священный отряд» уже установил во дворе свой вигвам и поднял над ним свой флаг. Патрульный джип с торчащим на нем пулеметом и вращающимися антеннами стоял сбоку со снятой маскировочной сеткой, укрытый под большим лимоном. Двое ребят из отряда, бывшие кибуцники, уже вернули к жизни старый душ возле барака, и влажные полотенца повисли на веревках, протянутых от веток красной гуявы. Третий парень, иерусалимец, колдовал у чугунного котелка, что висел и бурил над маленьким костром.
— Большое тебе спасибо, Михаэль, — сказал он. — Благодаря тебе мы получили отпуск на двадцать четыре часа.
Чугунок на огне порадовал мое сердце. Это был тяжелый горшок для варки, с толстыми стенками, который «Священный отряд» брал с собой на все сборы. В нем всегда готовился какой-нибудь сюрприз: то куски пойманного по дороге дикобраза, то подстреленный дикий кабан, то гусь, экспроприированный в одном из деревенских дворов, а то и молодой ягненок, приобретенный в одной из их странных бартерных сделок, — а также похлебки из чечевицы и риса, острой фасоли и овощей.
Моя кровать тоже уже ждала меня, но не в доме родителей, а на деревянной веранде. Они отнесли меня туда и уложили на воздухе, с видом на простор. И снова меня удивила глубина борозд, врезанных в мою память: вот большая равнина, там отдаленные холмы, с северо-запада возвышается Кармель, вот поле, проселочная дорога, пожар, кипарис, ее приезд, ее отъезд. Точно такие же, какими я вижу их и сегодня — несмотря на прошедшие годы, и на кварталы, и улицы, окончательно загородившие даль.
Дедушка, весь волнение, подливал нам еще яду из змеевика Арона, Гирш Ландау угощал нас своими «кошачьими язычками», а Рахель обняла меня с большой осторожностью, чтобы не причинить боль, и сказала:
— Сегодня ночью ты еще можешь спать дома, но когда почувствуешь себя лучше, не забудь свою тетку.
А через несколько минут после заката Пнина тоже вышла из своего дома:
— Я рада, что ты вернулся, Михаэль, как ты себя чувствуешь? — и посидела несколько минут возле меня, молчаливо улыбаясь в белом саване своей красоты.
Габриэль снял тяжелую крышку горшка, зачерпнул и наполнил десять мисок: Апупе, Гиршу Ландау, Рахели, себе, Жениху, отцу, «священным» и мне. Пнина сказала, что запах замечательный, но она «не чувствует голода», и вернулась к себе в дом. Рахель сказала:
— «Никто не обратил внимания», что моя сестра ничего не съела.
Отец прикончил свою порцию, проверил, осталось ли что-нибудь в горшке, снова наполнил свою тарелку и понес ее в сторону пролома в стене. Никто не задавал вопросов. Вернувшись, он поджег дрова в водонагревателе Жениха и наполнил для меня первую настоящую ванну после больничных обмываний губкой и тряпкой. «Священные» раздели меня, Габриэль отнес меня на руках, отец взволнованно и радостно шел перед ним — единственная рука убирает воображаемые препятствия, губы направляют: «Сюда», и «Здесь», и «Обрати внимание на угол».
Перед большим зеркалом я попросил Габриэля остановиться. Ранение, лечение и три месяца лежания в больнице уменьшили меня килограммов на пятнадцать. Мои ребра торчали. Ноги, худые, как девичьи руки, свисали с длинной, сильной руки моего двоюродного брата. Своей голове я позволил упасть на его плечо.
— Хорошенький групповой портрет, — сказал я. — Два ангелочка.
Он опустился на колени и бережно уложил меня в горячую воду.
— Идите уже, — сказал я, потому что все пятеро окружили ванну, вперив в меня глаза. — Вы что, никогда не видели Йофа без одежды?
Но иерусалимский парень все равно каждые несколько минут возвращался, произносил: «Минуточку, Михаэль» — и осторожно доливал еще кипятку, чтобы ванна не остыла слишком быстро.
Я сел, намылился, как мог, позвал: «Отец!» и: «Габриэль!» — лег на спину и отдался их рукам. Двум рукам-близнецам, которые мыли мои волосы, и одной-единственной руке, которая тупой стороной ножа счищала омертвевше-желтую кожу с моих ног. Три месяца без ходьбы нарастили ее там, а сейчас она размякла в горячей воде и распалась на клочья.
Потом они вылили грязную воду, сполоснули меня чистой, вынули меня, закутали меня, уложили меня вздремнуть на дедушкиной веранде, но мой сон был нарушен криком:
— То, что не сумели сделать с ним пули, сделали вы своей ванной на полный желудок.
— Хана, — сказал ей отец, — мы знаем, что ты права, но, может быть, ты попробуешь хоть разок утверждать свою правоту без крика?
Год за годом возвращались к могиле летчика его родители и сестра. И год за годом вся деревня выходила посмотреть на них, когда они приезжали и когда уезжали. Мало-помалу это превратилось в некий ежегодный ритуал нашей жизни, он уже стал отмечаться на доске объявлений и в школьном дневнике как «День кипариса» и во многих смыслах заменил обычное празднование Дня памяти павших солдат, что вызвало возмущение семей других погибших, которые даже опубликовали в деревенском листке трогательную заметку об «этом летчике», которого никто не знал, а вот — он «вытесняет из сердец товарищей память о наших сыновьях», не преминув при этом заметить, что их сыновья погибли в бою, «защищая народ и государство», а «этот летчик, при всем нашем уважении», — в результате хвастливого трюкачества или обычной аварии, и даже намекнули на самоубийство.
Все читали и кивали с пониманием, но, когда наступал очередной День кипариса, не было ни одного отсутствующего. Уже за полчаса до приезда родителей с дочерью все собирались на краю дороги в ожидании знакомого зрелища: вот из-за поворота появляется автобус «Эгеда», замедляет ход, останавливается, открывает дверь — и вот они сходят. Дочь, как Рейзеле у Черниховского[119], по словам Рахели, и как наша маленькая деревня, по словам нового директора школы, того, что сменил Элиезера, «возрастала и расцветала». Дымка печали еще слегка затуманивала ее глаза, но время, безжалостное к ее отцу и матери, к ней было доброжелательно: ее черты утратили детскую строгость, тени улыбки уже мелькали на лице, и заметно было, что она сознает, что на нее смотрит вся деревня. Теперь она сходила первой, одним прыжком, отец появлялся следом — нога, потом другая, — поворачивался назад и поддерживал жену, спускавшуюся с палочкой в руке.
А деревня действительно «возрастала». Начали появляться первые признаки будущего города: въездная дорога расширилась, автобусная остановка передвинулась ближе к центру, нарастила новый навес, еще несколько скамеек, еще одну платформу. Уже не один раз в день и не один маршрут прибывал туда, — но в День кипариса автобус снова останавливался на главной дороге, на том самом месте, где находилась старая остановка. А спустя еще несколько лет новые «тайгеры» вытеснили прежние эгедовские «фарго», сестра погибшего летчика надела военную форму, и теперь, когда открывалась дверь, она спускалась, поворачивалась назад и помогала спускающейся матери, а потом они вдвоем поддерживали отца, очень одряхлевшего и ослабевшего.
Пооткрывались первые большие магазины, торговцы приобретали и строили всё новые здания, и Апупа, с его йофиански-автоматической защитной реакцией, окружил Двор очередными рядами колючих живых оград, перекрыл крыши, заново укрепил и надстроил стены. На наших спальных дежурствах побывали некоторые из герцлийских молодых Йофов, и, похоже, их появление стимулировало и обострило деловые таланты Рахели. Дядя Арон получил тогда первые авансы за свой будущий гидравлический резец, и она уже раздумывала, куда вложить деньги. Зависимость Апупы от нее всё возрастала. В «те времена», когда «любовь-была-любовь» и «все-помогали-знали-и-не-запирали», его простота и осторожность, его рост и сила были в почете, но теперь всё изменилось. Апупа всегда ценил только то, в чем можно жить, по чему можно ступать или что можно обработать руками. Он подписывал договора только с теми, у кого одна щека была наравне с другой, и покупал только то, что мог увидеть или пощупать. А когда изобретения Жениха начали продаваться также за границей, мы обнаружили, что и иностранную валюту Апупа оценивает не по абстрактному «курсу», а в соответствии со своим предвзятым мнением о жителях тех или иных стран. Поэтому финнскую марку, к примеру, он считал надежней швейцарского франка, а британский фунт стерлингов — надежнее доллара Соединенных Штатов. Но Рахель уже стала настоящей «бизнес-вумен»: она продавала наших коров и земли, выискивала и приобретала пустующие участки и, не ограничиваясь этим, покупала также «недвижимость» в других городах.
— Откуда у тебя такие деловые познания? — изумлялся я. — Не училась, не работала и со двора вроде не выходишь…
— От себя, — отвечала она.
— А Апупа не боится, что ты захватишь его место? — допытывался я.
— Он занят собой.
Он был занят — своим ослабеванием, своим старением, своим укорочением. Его голос еще оставался зычным, но содержание криков стало иным. Это уже не были былые «суп холодный, как лед!» или «так!» и «не так!» или ночные «мама… мама…» — теперь это был лишь один-единственный возглас, но горькая жалоба делала его страшнее всех прежних криков: «Мне холодно!.. Холодно!..» Тщетно Габриэль укрывал его одеялами и плащами и со смехом предлагал привезти ему молодую девушку из арабской деревни — Апупа не понимал, о чем ему говорят, он не переставал дрожать и кричать и все время просился «наружу, наружу, на солнышко…».
Зимой Габриэль прятал деда в доме, в отапливаемой комнате, а летом, с утра пораньше, когда солнце еще не такое жаркое и цвет его приятен и нежен, как желток голубиного яйца, укладывал на одеяло в саду и часами сидел возле него, потому что Апупа уже очень сильно уменьшился и Габриэль боялся, что на него нападут собака или кошка. Иногда он оставлял его под присмотром чучела в огороде моей матери. Это развлекало всю семью, особенно тех Йофов, что приезжали к нам в гости, потому что Апупа, уверенный, что чучело — это старый учитель природоведения, которого он сам, годы назад, привязал к крестовине и воткнул в землю, теперь затевал с ним беседы, — и деревенские тоже пытались прокрасться к этому огороду, чтобы подглядеть забавный спектакль и похихикать над своим страшным былым врагом, который всерьез разговаривает теперь с палками и тряпками. Но однажды кто-то приблизился к ним вплотную и услышал, что чучело не только слушает, но и отвечает, и так выяснилось, что учитель природоведения вовсе не сбежал, и не был застрелен, и не иссох на жарких восточных ветрах ранней весны, и не рассыпался в пыль осенью, но приучил себя к подобающим всем чучелам молчанию и абсолютной неподвижности, чтобы не спугнуть чутких бабочек и жучков, за которыми он наблюдал, во время их совокупления,
И вот так тело Апупы всё укорачивалось, и его температура всё понижалась, а его жалобы всё умножались, пока наконец Габриэль не полез на чердак, не нашел там старый инкубатор, в котором он сам лежал когда-то, и не стер с него пыль. Жених почистил его, покрасил, покрыл лаком и смазал, а также приделал к нему четыре особенно прочные ручки для переноски, потому что Апупа, хоть и усохший, ничего не потерял в весе. Он улегся в драпированном ящике и с удовольствием застонал, а инкубатор, как будто ждавший его все эти годы, мгновенно ответил на поцелуй спички и вернулся к жизни.
В шестнадцатую годовщину гибели летчика со ступенек спустились только мать с дочерью, а потом автобус закрыл дверь и уехал. Прошло еще несколько лет до после-после-послеследующего Дня кипариса, и вот мы все снова стоим на дороге и ждем, и вот приходит автобус, но не останавливается там, где прежде, а направляется к новой остановке. Сошли какие-то двое чужих, с удивлением посмотрели на нас — зачем и почему их встречает эта большая толпа по другую сторону дороги? — а эта большая толпа шевелилась и шумела, как пшеничное поле, и отвечала им враждебными взглядами, и тучки разочарования и тревоги уже собирались, мрачнея, над головами: где же мать с дочерью? уж не случилась ли какая-нибудь беда? И вот уже в воздухе поднялось легкое раздражение, как будто семья летчика нарушила какое-то неписаное соглашение, и послышался обиженный шепот: «А мы-то бережем для них кипарис!» — и потом и внятные слова: «А мы-то их каждый год поджидаем!» — и заметны стали обиженные лица, и кто-то уже начал пожимать плечами, — как вдруг к остановке подкатила маленькая «симка», припарковалась в стороне и выпустила из себя его сестру, одну.
Вначале мы ее не узнали. Без отца, без матери и без автобуса она была совсем другая. Но когда она достала из багажника маленькое ведро и тяпку, мы поняли: это она, и так же, как они с матерью начали приезжать без отца, так отныне она будет приезжать без матери, и не на автобусе, а на этой маленькой «Симке-алеф», которая в будущем сменится большей машиной, и у нее появятся муж и двое детей, сын и дочь, серьезные, с опущенной головой.
— Когда-то, когда вы еще не родились, у вас был дядя-летчик, брат вашей мамы, и тут он погиб.
И была еще одна перемена: в руках сестры летчика были не только ведро и тяпка, но и книжка. Мы поняли, что она намерена посидеть на могиле брата и почитать, и деревня расчувствовалась и напрягла глаза: проза? стихи? Брови сдвинулись, взгляды сфокусировались, но на расстоянии пятидесяти метров только моей фонтанелле удалось разглядеть. Я улыбнулся про себя: стихи.
Сестра летчика оставила машину на обочине дороги и пошла к кипарису. Большие просторы пустынных полей подчеркивали одиночество ее удалявшейся фигуры, и одна из стоявших с нами девушек, которая еще не родилась, когда разбился самолет, вдруг начала плакать. Все стоявшие тотчас присоединились к ней и с искренней печалью, в которой было и облегчение, извлекли из карманов платочки, беленькие, как египетские цапли, собравшиеся для ночного сна под пальмой, а мой отец, стоя, как и каждый год, рядом со мной, вдруг шепнул мне на ухо:
— Пойди за ней, Михаэль. Я хочу, чтобы ты с ней познакомился.
Я испугался. Не содержание его слов меня испугало. А то, что эти слова прозвучали, как завещание.
Он умер, когда мне было двадцать пять, возраст нынешних Ури и Айелет. Всю неделю перед этим меня томили часы и минуты неясной тревоги. Ее источником была моя фонтанелла, понятно, но в отличие от других предсказаний, которые я извлекал из нее, на этот раз к нему не прилагались ни адрес, ни имя жертвы.
Я пошел поговорить с Габриэлем. Сказал ему:
— Не знаю кто, но кто-то здесь скоро умрет.
Он рассмеялся:
— Успокойся, Михаэль, и перестань говорить, как наш дядя.
Я перестал говорить, как наш дядя, но успокоиться не мог. И когда, спустя несколько часов, позвонил телефон и Габриэль сказал: «Да, он здесь», у меня подогнулись колени, и я уже знал, о чем идет речь. Габриэль тоже знал. Он протянул мне трубку, «это твоя мать», и вот уже меня обняли его сильные быстрые руки и осторожно усадили на одну из деревянных ступенек.
— Михаэль, — сказал ее голос, — если тебе не трудно, сходи и принеси твоего подохшего папашу из дома этой Убивицы.
Я был потрясен. Не только стилем и не только быстротой, с которой оправдалось мое пророчество, но и тем фактом, что тот десяток шагов, которые нас разделяли, моя мать предпочла преодолеть по телефону, а не ногами или позвав меня через окно.
— Ты можешь взять тачку для отбросов, — добавила она.
— Что за чушь ты несешь?! — крикнул я, а она — наверняка услышав меня и по телефону, и по воздуху, в два своих уха и в два моих голоса — сказала:
— И у нее еще хватило наглости заявиться сюда, ко мне, чтобы сообщить, что случилось. И хочешь знать, как она вошла? Через ту вашу дыру, которую вы с ним пробили в стене! — И швырнула трубку раньше, чем я успею сказать что-либо, что нанесет ущерб сапфировому сиянию ее праведности.
Я встал. Посмотрел в окно на его и ее дом, и из меня вырвался всхлип. Короткий йофианский всхлип. Как будто маленький теленок на миг поселился у меня в горле. Я сказал Габриэлю:
— Мой отец умер, — и пошел к Рахели.
Рахель сказала:
— Я знаю, она позвонила сюда тоже. — И вдруг ее щеки тоже стали мокрыми от слез. — Поверь мне, так лучше. Представь себе, каково ему было бы стареть и слабеть возле нее, выслушивать ее замечания, и упреки, и эти ее: «Я тебе говорила…» — И, смеясь сквозь слезы, добавила: — И он хотя бы умер так, как ему подобало, у самой близкой своей «цацки», такой, что и мы ее знаем, и не нужно идти далеко, чтобы его привезти, не у какой-нибудь чужой женщины.
Убивица, одетая и, несмотря на летнюю жару, закутанная в одеяло, сидела на краю их кровати. Увидев меня, она прошептала:
— Он очень любил тебя, Михаэль. — И потом: — И меня тоже. Это была любовь. Так он сам сказал мне — давай решим, что отныне это любовь.
Я взглянул на его спокойное гладкое лицо, коснулся еще теплой груди, руки, уже начавшей холодеть, хотя и медленней, чем я думал, от пальцев в сторону тела. На этот раз он не успел растереть в ней апельсиновые корки, и мне подумалось, что именно сейчас, после его смерти и только от его тела, я чувствую его настоящий запах: запах любви, который при жизни он хотел скрыть и заглушить.
И от нее, от Убивицы, закутавшейся и сжавшейся на краю кровати, исходил запах, тот же самый запах, ее и его, и она всё твердила, то ли мне, то ли деревне, а может быть, всему человечеству:
— Это была любовь… Это была любовь…
Я хотел потрогать также обрубок его левой руки, которого касался не раз при его жизни, но знал, что разница в температуре между двумя его руками свалит меня с ног, и не нашел в себе достаточного мужества или сил. «Священный отряд» явился и привел с собой врача, который сказал: «Нечего делать», и несколько растерянного полицейского, язык которого не понимал, то ли говорить, то ли выковыривать крошки из зубов между двумя вопросами: «Ты сын?» — и: «Ты жена?»
Мы ответили, как и следовало: я — «Да», она — «Нет», — потом были заданы еще несколько вопросов, заполнены пустоты еще нескольких бланков, подписаны нужные подписи и впечатаны положенные печати, а Рахель тем временем позвонила старому Шустеру, который выполнял у нас функции похоронной команды.
На кладбище ехали тогда вдоль новых цитрусовых посадок. Дорога уходила на север, огибала низкий холм и кончалась за ним в маленькой роще. Когда отец умер, там уже лежали несколько стариков, из тех основателей деревни, которые сегодня стали маленькими переулками в сердце города, и там же были похоронены наши погибшие в Войне за независимость, и в Синайской кампании, и в Шестидневной войне, но, «поскольку у евреев нет ума», как говорил уже тогда Жених, никто не подумал наперед и не приготовил место для следующего поколения погибших — в войне Судного дня, и в Ливанской войне, и в интифаде, — и поэтому им пришлось сделать новый военный участок, на другой стороне кладбища, с неизбежными спорами — какое место более почетно и можно ли переносить останки из одного участка на другой. Но отец был похоронен не на военном участке, как хотела мать, хотя она утверждала, что «это можно было устроить», и не «под тропой, по которой девушки ходят к колодцу», как он не раз шутил, а вблизи кладбищенской стены. Кто-то из выступавших над могилой даже выдвинул идею: посадить на его могиле дерево, скомбинированное из апельсина, лимона, мандарина и грейпфрута, и так случилось, что именно я, убитый горем сын покойного, рассмеялся на похоронах, потому что Рахель шепнула Заднице, а я услышал:
— А лучше дерево, скомбинированное из белков и углеводов.
Мордехая Йофе знали все, у кого были цитрусовые деревья, будь то одинокий лимон во дворе, участок с грейпфрутами за курятником или сотни «дунэмов» апельсинов на экспорт. На его похороны пришли все жители деревни, а также многие другие, из близких и далеких мест. Они ждали за стенами Двора, пока открылись ворота и вслед за черным «траксьон-авантом» вышло все семейство Йофе. А когда мы уже выходили из деревни, шагая по горячей земле в сторону кладбища, случилось нечто, «хорошо вписавшееся в обстановку», по словам Габриэля: темно-синий «Пежо-403», ожидавший под казуаринами у главной дороги и никем не замеченный, пока не сдвинулся с места, вдруг выехал из тени и присоединился к хвосту процессии. Большая женщина в берете, который отчаялся сдержать ее кудри, держала руль, и еще одна женщина сидела рядом с ней, и две сзади, а дойдя до кладбища, мы увидели арендованный автобус, сине-белевший в стороне, низкорослого водителя в коротких штанах, кипятившего себе кофе в тени большого рожкового дерева, и группу поджидавших нас женщин. Вначале никто из семьи не заметил эту группу, потому что их неподвижность, скорбь и любовь к одному и тому же мужчине придавали им всем однообразно землистый оттенок. Но они сами увидели приближающуюся похоронную процессию, медленно поднялись и присоединились к ней, сохраняя расстояние прохладной вежливости от семьи и теплую близость к покойнику.
Никто не нуждался в объяснении. Это были те самые «цацки», любовь которых к моему отцу объясняла такое медленное охлаждение его тела. Их число свидетельствовало о присущем ему любопытстве к жизни, а их лица — о его снисходительном и разнообразном вкусе: среди них были молодые и зрелые, толстые и тонкие, смешливые и задумчивые, светлые и темные, и не только красивые, но также обычные и несколько вполне уродливых. Я пробовал их пересчитать, но так и не сумел, потому что они все время передвигались с места на место и стояли вплотную друг к другу.
— Интересно, сколько придет на мои похороны, — смеется Айелет за моей спиной, читая описание похорон ее деда.
В отличие от тебя, дочка, мой отец никогда не бросал своих возлюбленных, он только позволял им отдалиться, или отпасть, или исчезнуть, а если они были из типа женщин возвратно-приходящих, он не говорил: «Я знал, что ты вернешься». И в отличие от тебя, Михаэль, у которого все три женщины, познанные тобою в твоей полувековой с лишним жизни, начинались с буквы А и все три были высокими и сильными, у него они начинались со всех букв алфавита и среди них были и тоненькие, и низенькие, но все они источали сильный до слез запах цитрусовых корок, который свидетельствовал о предварительном уговоре, и на лице у всех был один и тот же знак. Не какая-то складка на переносице, и не шрам или не «не-шрам», и не татуировка тайного ордена, но такая себе маленькая морщинка, у которой важно не столько место, сколько выражение. У нашей Убивицы она выделялась очень сильно, у других немного меньше, а у третьих была смазана, почти не видна. <Не эта ли морщинка с самого начала притягивала его к ним? Или же их всех пометила этим знаком его любовь к ним [их любовь к нему]?>
Вся деревня с большим интересом разглядывала женщин моего отца, узнавая некоторые лица, указывая пальцем и шепотом называя имена. Но они — возможно, в силу уверенности, вызванной их большим числом [возможно, в силу уверенности, которую стая вселяет в своих членов], — не реагировали, даже взглядом. Не рассматривали нас, только смотрели друг на друга — некоторые с едва заметным кивком: «Я тебя помню», некоторые слегка приподняв подбородок, удивленно: «Что, и ты тоже?» — но, главное, в согласии с тем, что они и без того знали и принимали: «Я не единственная».
Убивица прошла среди них, обменялась приветствиями и шепотом. А мать полностью игнорировала их — стояла, жестко выпрямившись, с отвердевшим взглядом, как будто здесь хоронят просто мужчину, одного из большого стада грешников. Только на одно мгновенье у нее исказилось лицо и вена вздулась на шее: когда Задница, все время державшаяся возле Рахели, которая стояла возле меня, вдруг вышла из группы Йофов и присоединилась к группе любовниц.
Мы выслушали короткие речи представителя деревни и еще кого-то, который сказал: «Ты, Мота, знал Страну и много походил по ее просторам», — и которого еще через годы я увидел в роли «Командира» в «Парламенте пальмахников», и еще одного «товарища по оружию», никому не известного, но всех поразившего тем, что он выглядел, как зеркальное отражение отца: очень походил на него лицом и походкой, только отсутствующая рука у него была правой. Приехал также представитель объединения цитрусоводов, но увидел там свою жену, порвал принесенную с собой надгробную речь и ушел.
Старый Шустер держал перед моими глазами какую-то бумажку, и его палец вел меня от «да возвеличится» через «да освятится» к «да будет благословенно»[120], а после погребения, когда Йофы и деревенские прошли перед матерью и пожали ей руку, «цацки» прошли перед Убивицей — улыбались, обнимали, целовали, что-то шептали, договаривались встретиться снова. Одна сказала: «Умер в расцвете сил», Задница произнесла напрашивавшееся: «В полном смысле этого слова», некоторые «цацки» засмеялись, некоторые нет, а толпа, как всякая толпа в конце похорон, рассеялась среди могил, собралась в группки для воспоминаний, разделилась поодиночке для уединения и мало-помалу разредилась и растаяла, и там остались одни только женщины моего отца — собрались вокруг Убивицы, вокруг берета с кудрями и с «пежо» и вокруг Задницы.
Похоже было, что они ожидают, пока все остальные наконец уйдут и они смогут открыть свежую могилу и попрощаться, как следует, и мне захотелось тоже остаться там, спрятаться за забором, подслушать и подсмотреть, а главное — снова поглядеть на женщину, которая когда-то была девочкой из Нетании, а сейчас приехала с «товарищем по оружию», тем одноруким, который говорил над могилой отца и был так похож на него. Я с легкостью узнал ее, его первую любовь, которая поцеловала его и забеременела от другого, которая изменяла своему мужу при его жизни, но хранила ему верность после его смерти, и вычеканил в своем сердце ее образ, чтобы знать, отныне и далее, как выглядят женщины, «которые возвращаются».
Я посмотрел на нее, и она ответила на мой взгляд, но я вернулся с матерью во «Двор Йофе», ибо покойник и я — мы и без того слишком много изменяли ей и, невзирая на ее телефонное сообщение, я решил быть рядом с ней на шиве. Но мама объявила, что не намерена скорбеть. С нее хватит того унижения, которое досталось ей до его смерти, и во время, и после нее, и у нее нет желания ссориться по поводу подаваемого угощения.
— Так что сидите себе в доме Апупы и Габриэля, веселитесь со своими «цацками» и голубочками и ешьте свои яды.
«Цацки» не пришли, но габриэлевские «голубочки» приготовили нам прекрасные яды, которые я был бы рад разделить со своим отцом в память о нашей матери. Мы сидели там, Йофы по крови и родственники со стороны, и товарищи отца из Министерства сельского хозяйства, и из Долины, и из Пальмаха, они припоминали истории и «куриозы», а я все больше понимал, как мне тоскливо и как сломалось что-то в моей душе. Я вызывал в памяти картины и воспоминания, но чаще всего передо мной почему-то всплывала та фраза, которую он произнес, глядя вслед сестре погибшего летчика. «Пойди за ней, я хочу, чтобы ты с ней познакомился», — вновь и вновь слышалось мне его завещание. Однако до очередного Дня кипариса оставалось еще несколько месяцев, да мне и видеть никого не хотелось, кроме Ани. Но именно в это время к нам заявилась неожиданная и всех взволновавшая гостья — Аделаид, дочь Батии, моя двоюродная австралийская сестра.
Ее приезда никто у нас не предвидел, даже я. Никто не знал, как она выглядит, а сама она вначале немного поездила по Стране, и, только когда приехала глянуть на разрушенный дом на бывшей ферме семьи Рейнгардтов, нам позвонили из канцелярии тамошнего мошава и сказали, что «тут крутится какая-то молодая женщина» и они думают, что она из наших. Жених, почувствовав срочность в голосе Рахели, согласился одолжить мне «пауэр-вагон», чтобы я проехал полевыми дорогами, не застревая в субботних заторах.
Несколько человек уже поджидали меня возле бывшей немецкой церкви. По их рассказам, молодая женщина прошла, «надо думать», ночью по старой немецкой тропе среди холмов, о существовании которой «Бог знает, кто ей рассказал», и заявилась, «надо думать», засветло, потому что доярки, поднявшись на рассвете, увидели, что она уже сидит на траве и готовит себе кофе на маленьком примусе. «Вон там», — указали они в сторону коровника и пошли следом за мной.
— Да вон она и сейчас там, видишь высокую блондинку, вот это она и есть. — И их пальцы уже воткнулись в мою спину и стали осторожно, но настойчиво подталкивать. — Подойди к ней. Спроси, чего ей надо.
Молодая девушка, в дорожных широких штанах, тысяча карманов и застежек-молний, на голове — чудесная шапка золотых кудрей, на ногах — австралийские рабочие ботинки, тяжелые, как положено, но, в нарушение всех йофианских принципов, без шнурков. Широкоплечая, желтоглазая, вся в веснушках, она была очень похожа на моего деда и на моего двоюродного брата — а также, как это выяснится спустя несколько лет, и на мою собственную дочь — и, как все они, выше меня не меньше, чем на полголовы. Она смотрела, как я приближался, и, хотя не знала, что стоит на том самом месте, где наш дед убил сторожевых собак ее бабки, знала, кто я, и знала, что я знаю, кто она.
Я подошел к ней. Сказал: «Hello», она ответила: «Good day», сбросила с плеча рюкзак, присела — я видел, как напряглись ее сильные бедра, — и вытащила из него фотографии Юбер-аллес — другие, не похожие на те, которые Амуме удалось спасти из бешено рвавших рук Апупы. («Так же, как он думал, что взвалить на себя супружеское бремя — это значит взвалить жену на спину, — сказала Рахель, — так он считал, что навсегда порвать с дочерью — это значит порвать руками ее фотографию, как на похоронах надрывают рубашку».)
Я без труда опознал Батию, потому что Амума и сестры описывали ее точно и правдиво. Вот она: маленькое изящное тело Амумы, вспыльчивый и неукротимый темперамент Апупы, так и рвущийся из фотографий, несмотря на их выцветшую молчаливость.
«Высокая блондинка» выпрямилась, прочитала выражение моего лица, и мы оба поняли, что прошли первую проверку взаимного узнавания. Она приблизилась ко мне с торжественностью, которая наверняка рассмешила бы меня, если бы я не был так взволнован и если бы две ее горячие австралийские руки не обвились вокруг моей прохладной шеи, и две ее горячие немецкие груди не прижались бы к моей холодной груди, и ее горячий йофианский живот не сомкнулся бы с моим застывшим. Она чмокнула меня в губы и сказала на своем улыбчивом австралийском английском:
— Я Аделаид, дочь Батии.
Затем она оторвалась от меня, снова пошарила в своем рюкзаке и извлекла из него другие старые фотографии — ее предков и родичей с другой стороны, возле их телег, их фруктовых деревьев, их полей хумуса, с их гусями, и свиньями, и собаками: женщины в белых платьях, мужчины в штанах на подтяжках, в тирольских шляпах и кавалерийских сапогах. Вот ее немецкая бабушка (она называет ее «омама», какой сюрприз!) — холодное, суровое лицо и подстриженные шлемом волосы. Вот снимок двух сыновей, Иоганна Рейнгардта, ее отца, искателя мандрагор, и Фридриха Рейнгардта, ее дяди, — они стоят в сапогах под натянутым между деревьями транспарантом с надписью: «Willkommen Parteigenosse. Halt! Hitlerjugend Waldheim». Вот разрушенный дом, возле которого мы стоим сейчас, вот большая дамасская шелковица, тогда только что посаженная, пальма и дуб, всё еще стоящие здесь, и другие деревья, теперь уже срубленные. Вот два пса — которого из вас двоих он убил ножом, а которого палкой? Вот большие грузовые телеги Карла Апингера, которые везли блоки известняка с железнодорожной станции Тель-Шамама в Вальдхайм и по дороге встретили высокого молодого мужчину с маленькой молодой женщиной у него на плечах.
— Я пришла по этой дороге, — сказала она, показывая одну за другой копии кусков немецкой карты на редкость откровенного и щедрого масштаба, один к десяти тысячам, — старой карты, без новых дорог и домов, зато с давно уже срубленными деревьями, засыпанными оврагами и вспаханными террасами, многие из которых давно уже сглажены и застроены зданиями.
Ее палец двигался по дороге, от Нойгардтхофа возле Тиры — «Сегодня там уже ничего нет», — сказала она, — к Немецкому кварталу в Хайфе, а оттуда к железнодорожной станции — «Я видела там красивый мраморный барельеф старого поезда с паровозом» — и дальше к Чек-посту, где она искала нарциссы, потому что «мама просила посмотреть, цветут ли они еще там, но только нарциссов там уже нет, да и земли тоже».
— Есть! — встрепенулся я. — Я повезу тебя, ты увидишь. Еще осталось несколько нарциссов, просто нужно знать, где и как искать.
От Чек-поста Аделаид прошла вдоль старой трассы — остатков железнодорожной колеи — до старого моста через Кишон. «Мама рассказывала, что это симпатичный ручеек, но сейчас это вонючая канава». Там она поднялась на шоссе и за кибуцем Шаар а-Эмэк, Ворота Долины, свернула к вади, по которому немцы проложили тогда дорогу к двум своим поселениям.
— Как я нашла? По фиолетовым цветам из маминых рассказов, и по этой старой карте, и по вашим дорожным камням, и по старым следам немецких телег.
Наш «пауэр-вагон» вызвал у нее радостную улыбку.
— Таких даже на австралийских фермах нет. Я хочу на нем немного поездить, — сказала она.
— Для этого нужно спросить разрешения у дяди Арона.
Ее рука охватила мой затылок.
— Я хочу сейчас! — повторила она.
— Здесь водят по правой стороне, ты вляпаешься в аварию.
— А мы спустимся на проселочную дорогу, там нет сторон.
— Но ты привыкла переводить скорости левой рукой.
— I am ambidextrous! — объявила она и, когда я спросил, что это значит, сказала: — У меня обе руки правые, они могут работать одинаково.
Машину она вела, как Габриэль, так же умело и свободно, как будто тренировалась вместе с ним в армии, на самой высокой возможной передаче, плавно тормозя перед препятствиями, поворачивая и ускоряясь сразу за ними, сглаживая повороты и хохоча, как девчонка. Моя фонтанелла барабанила, мое сердце грохотало. Тетя Батия послала мне из Австралии повязку на раны.
А когда мы начали подниматься по Аллее Основателей ко «Двору Йофе», она разволновалась и сказала, что их двор в Австралии, который ее мать построила после развода с отцом, тоже окружен стенами и у него тоже большие ворота и живые колючие заборы из бугенвиллий, и роз, и малины, и кактусов.
Всё семейство Йофе вышло посмотреть на нее. Все молчали. Аделаид предстала перед шеренгой расстреливающих глаз и тут же выстрелила обратно, прежде всего в Апупу, лежавшего в своем инкубаторе, взглядом удивленным, печальным и лишенным жалости. Потом она прошла от Йофе к Йофе, точно чужой глава правительства в далекой и недоверчивой стране, — пожимая руки, впиваясь в каждого желтыми глазами и повторяя все имена. А затем Рахель организовала поездку на кладбище, и там Аделаид постояла у могилы Амумы, но не произнесла ни слова.
Мы вернулись домой. Гостья зашла в дом Пнины, вышла и сказала, что темнота помогает и что, в отличие от остальных Йофов, Пнина выглядит точно так, как описывала ее мама. Потом она вынула сложенную записку, сказала, что ей велено «кое-что сделать», и пошла в старый барак. Все застыли. Послышался громкий, как взрыв, треск отламываемой половицы, и Аделаид вышла, держа в руке пылающие пряди волос, совсем таких, как у нее на голове.
— Это я повезу домой, маме, — сказала она, — а тут у меня есть кое-что, что она просила вернуть вам, — и вынула из своего рюкзака маленький пакет, а когда развязала его, все — и те, кто его видел, и те, кто только слышал, — вскрикнули: «Балахон!»
Послышался нервный смех, несколько глаз увлажнилось, я сказал: «А я-то думал, что он больше похож на плащ из парваимского золота», — но, понятно, про себя, — а моя мать, которая все это время молчала, вдруг сказала:
— Я ведь вам говорила, что он у нее.
Потом сели обедать. Аделаид удивилась, когда мы открыли окна, засмеялась, когда ей объяснили «пюре пропало, но окна спасены», прижала хлеб одной рукой и отрезала другой на манер Йоава бен Саруйи, и тогда один из далеких Йофов — он приехал на шиву по моему отцу и остался спать с Рахелью, но я уже не помню, кто это был и откуда, — набрался смелости и спросил то, что хотели спросить все: «А когда она вернется?» — потому что много обещаний и пророчеств было приурочено ко времени ее возвращения.
Воцарилось молчание. Аделаид сказала, что ее мать не вернется, и не напишет, и вообще не хочет больше быть членом Семьи, особенно с тех пор, как умерла Амума и тем, кто послал ей телеграмму об этом, оказался Гирш Ландау, а не ее отец или одна из ее сестер.
— Нужно организовать примирение, — сказала Рахель, — и всё пройдет.
— Не нужно, — сказала Аделаид. — Прошло слишком много времени, и Австралия далеко, и вы знаете мою мать, и потом, у нее есть там очень преуспевающий бизнес, вы не поверите, с чего мы живем.
— Чего тут угадывать? — сказала Рахель. — У вас есть маленькая фабричка по изготовлению мороженого.
Все рассмеялись, но атмосфера сгущалась и тяжелела, пока Аделаид не вытащила еще несколько фотографий и мы увидели сегодняшнюю Батию — всё еще маленькую и изящную, с дерзким взглядом, но уже морщинистую от работы, и солнца, и времени.
— Она не очень изменилась, — сказал Жених и спросил, можно ли взять эти фотографии и показать их Пнине.
— Не стоит, — сказала моя мать, а Рахель заметила:
— Она может заплакать, и что тогда будет с ее красотой, которая принадлежит только тебе?
Жених уже собирался взорваться, а Рахель еще добавила:
— Мы все тут уже в ссоре с зеркалом, а у него есть «тама» принцесса. — И не знаю, что бы произошло дальше, если бы старые снимки, привезенные Аделаид, не вызвали вдруг вопрос Габриэля:
— А это кто?
— Это моя тетя Берта, — сказала Аделаид.
— Я знаю это платье, — сказал Габриэль, побежал к шкафу и вернулся, наряженный в него.
Как буря, ворвалась Аделаид в нашу жизнь, смела преграды и ограды, распахнула жалюзи, вырвала замшелые древеса познания, принесла с собой новый и освеженный поток наследственности: ген золотых волос, ген телесной силы, романтическую практичность и практичную романтичность, унаследованные от своего отца, и жажду мести и сладостей, унаследованную от своей матери. И что важнее всего — дыхание больших просторов: расстояний, что меж нами и ею и меж нашей страной и ее, и расстояний в воспоминаниях, переданных ей по наследству ее дедами и бабками, которые прошли длинными и пустыми дорогами по пустой и широкой Стране. Всех тех расстояний, чье дыхание веяло от ее тела к нашим маленьким полям, которые мы пахали и засевали, к нашим маленьким домам, которые мы строили, к нашей маленькой стране, которую мы спасали, к нашим маленьким воспоминаниям, которые мы приковали к нашим лодыжкам, к тем маленьким людишкам, которых мы посадили править нами, к нашей яме, — а яма-эта-пустая-нет-в-ней-воды{60}, как сказано в Книге, — и в которой мы тем не менее утонули.
И расстояний в ее теле: того, постоянного, между углублением в шее и подъемом ступни, и того, меняющегося, что между коленями, и большой треугольник, в трех вершинах которого — два холма ее грудей и венерин холм ее лона, и орлиный размах ее рук, и широкий просвет меж ее глазами.
Я любил ее. Ее тело вливало в меня силы, залечивало мои раны, укрепляло мою плоть. Она заполнила часть той пустоты, которую оставило во мне исчезновение отца и Ани. Ее мысли были мягкими и легкими, в ее душе, как в душе всякого крупного животного, царили спокойствие и уверенность. Несколько недель я плыл на ее просторах, прикрывая глаза козырьком ладони, глядя вдаль с мачты ее плеч, моя рука опирается на ее шею, голова наклонена к эху в раковине ее уха, и вот я уже схожу по покатости ее груди на выпукло-золотистую «терру когниту» ее живота. Я смотрел на нее и видел Апупу в юности, ее мать в детстве, и в первую нашу общую ночь она шепнула мне: «Я расскажу тебе о ней, Михаэль, то, что не расскажу остальной семье», — и рассказала, как все Рейнгардты во главе со свекровью унижали и преследовали ее, притесняли и обвиняли в своем изгнании, и как она развелась с мужем через несколько лет после прибытия в Австралию: «Поднялась и ушла, как только она умеет. Забрала меня и скрылась от них так же, как скрылась от вас здесь».
В течение нескольких лет, рассказывала она, ее мать занималась овечьей фермой, «там я научилась скакать верхом и водить машину и ездила с ней ловить ослов, из тех, что за много лет до того одичали, фермеры стреляют в них с вертолетов, но она говорила им какие-то слова, и они шли за ней, как стадо овец. Потом мы переехали в город, и наша тетка права — мама действительно открыла мороженое дело, но это не то, что я хотела тебе рассказать. Я хотела рассказать, что ночами мы спали вдвоем в одной кровати и я слышала, как она, каждую ночь перед сном, когда думала, что я уже заснула, декламирует имена. Лежит на спине, как мертвая, и произносит одни и те же имена и всегда в том же порядке, и только когда мне уже было шестнадцать и я была значительно больше ее, я осмелилась сказать ей, что слышала, ночь за ночью, и я тоже знаю их уже наизусть, и она сказала мне, что это имена вдоль улицы с кипарисами, поднимающейся домой, и она повторяет их себе, чтобы не забыть, чтобы не сойти с ума, как будто она возвращается домой — сходит с автобуса, идет по дороге, ведущей в деревню, подымается на холм и, проходя, декламирует имена».
Два пальца Аделаид вышли на прогулку по моей спине, поднялись вдоль позвоночника, и ее рот шептал имена, которые я знал и помнил, и я не сказал ей, что с той поры, как ее мать ушла в изгнание, появилось много новых имен, а другие уехали, и многие уже умерли.
А потом, толкая и переворачивая меня, ведя палец от шрама к шраму, от выходного отверстия к входному, она сказала:
— Я думаю, что мама делала это еще по одной причине — потому что ваша страна такая маленькая, у вас есть только время, а расстояний нет совсем. Может быть, поэтому вы хороши только памятью и пророчествами.
Пять изнурительных недель провел я в обществе своей двоюродной сестры и начал понимать и любовь Амумы к Апупе, и ее жалобы на его тело. Мое ребро сломалось в ее объятьях, и мое тело покрылось синими, и желтыми, и черными пятнами, цвет которых свидетельствовал о разной давности их появления.
— Скажи ей, что ты всего год назад вышел из больницы! — смеялся Габриэль, но я героически переносил свои муки. Я любил ее силу, ее рост, ее вес и ее страсть, которую не всегда мог удовлетворить, и тот безудержный гнев, который охватывал ее, когда она не кончала. И когда однажды она поднялась, забрала у Габриэля белое платье своей немецкой тетки Берты, сложила фотографии, которые привезла оттуда, и те, которые сделала здесь, и сказала, что должна вернуться домой, я был искренне опечален. Я знал, что она не вернется и что я не поеду к ней, но рядом с грустью во мне улыбалось облегчение. Так это у меня, не у всех у нас в семье.
В первые месяцы после отъезда она каждые несколько недель посылала мне фотографию какой-нибудь части своего тела: плечо, верхушку груди, скругленное колено, «мышцу и голову»{61}, венерин холм, левый глаз в щедром масштабе, но закрытый, подбородок и половину рта, и кучу пупков — каждый раз в другом углу фотографии. Я сохранял их, чтобы когда-нибудь собрать из них целую Аделаид, но она никогда не прислала мне ни ладоней, ни ступни, ни целого рта, ни правого глаза. Но мне «довольно было и того»[121], что она присылала, чтобы заонанироваться до забвения, и каждый раз, когда я хотел ее, она тотчас возникала у меня в памяти: змеиные кудри ее волос, светлые бесконечные равнины ее спины, колодец ее пупка, пшеничная насыпь ее живота, дюны ее бедер. Как чайка, прилетающая в свое гнездо, я помню утес ее ребер, расправляю крылья перед посадкой. Я улыбаюсь про себя, находя север по направлениям оврагов и по более заросшим склонам холмов, обнаруживаю следы, и снова кричу: «Суша, суша!» — весь глаз, весь нос, весь губы, весь кожа, и плоть, и память, и кровь, и пальцы.
А однажды Габриэль вдруг сказал за семейным столом:
— Вы заметили, что происходит с Михаэлем в последнее время?
— Что? — спросила Рахель.
— Он отплыл и вернулся на то же место и этим доказал, что женщина круглая.
Гирш засмеялся, почти задохнувшись. Рахель сказала:
— Я не понимаю. Объясните мне. Я не понимаю.
В те месяцы, что последовали за моим выходом из больницы, мы с отцом сблизились еще больше. Он кормил меня, смешил, поддерживал, подбадривал, когда я выполнял болезненные и скучные восстановительные упражнения. А когда я немного окреп и уже мог переносить дорожную тряску, он начал брать меня с собой в свои поездки по делам работы: в цитрусовые рощи, на упаковочные станции и к маленькому вади в Галилее, где годы назад он создал опытный садовый участок. Всего несколько дней назад я побывал там снова — попрощаться и с ним: забор сломан, маленький сад выжжен и вытоптан, козы и дикие свиньи пожирают плоды, которые отец когда-то срывал и осматривал. Тогда он приносил их нам и показывал специалистам из министерства — а сейчас они падают и гниют на земле.
Отец получил этот участок в пятидесятые годы. Он посадил и привил там разные экзотические виды: иранские грейпфруты с кожурой тонкой, как пергамент, сладкие индонезийские лимоны, благоуханные мандарины из Северной Африки и любимые мной с раннего детства испанские кровавые апельсины, из которых, к недовольству матери, выдавливал для меня красный сок. Тогда он еще не рассказал мне о существовании этого участка и взамен придумывал разные истории:
— Смотри, какие апельсины принесли мне мои дрессированные вампиры. Они всю ночь летели из Севильи.
Работающий, стерегущий, пробующий от каждого дерева, он казался мне похожим на первого человека в раю. Мы шли с ним по саду, и он проверял прививки, обнюхивал бутоны и плоды, выискивал порчу, брал образцы, очищал кожицу.
— Видишь, это такие мандарины, что даже такие люди, как ты, могут их очистить одной рукой. Мое творение!
Никто, кроме него, не приходил в эти места. Никогда не видно было там никаких следов, кроме отцовских, а потом и моих, да еще отпечатков копыт диких животных. А теперь я обнаруживаю там временами и ямку от женского каблука: какая-то его «цацка»? одинокая Ева, сумевшая найти дорогу обратно в свой сад?
Я взял себе за обычай: раз в несколько недель я прихожу туда вспомнить и оплакать отца, а неделю назад, как я уже сказал, я пришел туда попрощаться, сказать «прощай», а в нашем с ним особом случае — может быть, и «до свиданья». С живыми людьми я прощаюсь прикосновением, словами, мыслями и взглядом. Но с людьми, умершими до меня, нужно прощаться с помощью мест, и для прощания с отцом я предпочитаю его цитрусовый участок в Галилее его могиле в деревне. На могилу я тоже хожу, но только чтобы почистить и полить, и там я тоже улыбаюсь и удивляюсь: которая из его «цацок» положила на плиту камешек из Киннерета? Что, он и для нее заставлял этот камешек прыгать по воде от одного берега до другого?
С моим Ури я тоже прощаюсь. Ночью я вдруг чувствую его тень, встающую с кровати, выходящую и движущуюся по комнатам. Привет тебе, мой сын, — самая большая и молчаливая неудача в моей жизни. Кто лучше меня знает, насколько откровенными, искренними, полными любви могут быть отношения отца и сына?! Но, как говорит Рахель, ум нужен не только, чтобы жениться, — детей тоже надо выбирать с умом, а уж родителей — тем более. На мгновенье я вздрагиваю: он ходит, как тень мертвеца, — но моя фонтанелла тут же успокаивает меня: это не предсказание, это всего лишь сравнение, всего лишь метафора. Он пьет воду. Он выходит, он расхаживает по двору. И вдруг к его тени присоединяется еще одна — медленная, окруженная бледным сиянием, Пнина. Видно, это не первая их встреча. Ночные существа, двое добровольных заключенных нашей семьи, они сидят на нижней ступеньке деревянной веранды и разговаривают. О чем? К своему изумлению, я вдруг слышу ее смех. Всем известно, что Ури умеет рассмешить, но Пнину? Разве она способна смеяться?
Возвратившись, он заглядывает в мою комнату и видит меня перед компьютером.
— Что значит?! Ты еще не спишь?! — спрашивает он, подражая своей матери.
— Что значит? Ты гуляешь по ночам? — Я подражаю своей матери, и мое сердце наполняется любовью.
Если меня спросят — а лучше, чтобы не спрашивали, — кого из своих близнецов я люблю больше, я скажу, что Айелет. Но в те минуты, когда я чувствую любовь к Ури, нет ее сильней.
Айелет я прошу взять меня с собой в Тель-Авив. Она нередко ездит туда — повидаться с друзьями, встретиться с экспортерами, у которых покупает напитки, и «присмотреть за недвижимостью», на проверку которой ее посылает Рахель.
— Зачем? А затем, что очень скоро, после моей смерти, твоя дочь будет возглавлять эту семью вместо меня.
Айелет в Тель-Авиве отличается от Айелет во «Дворе Йофе» и от Айелет в «Пабе Йофе». Во всех трех местах она выглядит властной, уверенной в себе и смешливой, но как раз в Тель-Авиве, в гостях, она расхаживает, как хозяйка дома, как Апупа в те дни, когда у него еще были поля: требует, проверяет, объясняет и указывает, — а один раз даже рассказала мне о «кавалере», который ни разу у нас не был, и вдруг добавила:
— Единственный, которого я любила, папа.
— Почему ты вдруг вспомнила о нем? — спросил я, ибо память, в отличие от полицейского инспектора, требует причин.
— Потому что именно здесь мы сидели, всю ночь, здесь, на этом самом песке. А утром встали и пошли вон туда, он стоял вон там, а я оперлась на тот вот столб, и так мы простились в последний раз.
— Как это ты до сих пор не рассказала мне о нем?
— Потому что я рассказываю только о тех, кого я бросаю сама, а не о тех, которые бросают меня. — И после озорного взгляда: — Просто нечего еще было рассказывать. Только началось и уже кончилось.
— Он звучит, как большая любовь.
— Да, папа, — она вдруг улыбается полным слез ртом, — он был. И вот так ты утешаешь свою дочь? А как насчет объятий и поцелуя? — И когда я обнимаю ее, моя голова касается ее щеки. Она тут же приходит в себя. — «Тогда любовь была любовью»! — провозглашает она.
— А как узнать? — спрашиваю я ее, не так, как отец спрашивает свою дочь, а как сын спрашивает своего отца. — Как узнать, что это большая любовь? Ведь глазом это нельзя увидеть.
— Дело обстоит так: ты кладешь свою голову на ее живот или на бедро, и она перебирает тебе пальцами волосы, и тогда, если ваши углы совпадают, вы сами чувствуете это.
<Передаточная станция. Труба, и не более того. Я всего лишь пропустил, дал протечь сквозь себя потокам прежних поколений, но не передал в наследство ничего своего. Только несколько угловых скобок, которые не успел развернуть, да несколько квадратных скобок с вариантами, из которых еще нужно выбрать, — с подавляющим большинством из них я разделался с такой неожиданной решимостью, как будто в моем распоряжении были химикаты инженера Флоренталя, не оставил от них даже следов. Только считаные сохранились — какие-то семейные выражения еще надо запомнить, выбрать из строк и расположить в алфавитном порядке, и шнурки еще нужно завязать, и пуговицы надо пришить, и по тропам пройти, и поле поджечь.>
Итак, я прощаюсь. Прощаюсь с людьми, с местами, иногда прикосновением, иногда посещением, иногда с высоты полета мысли, иногда на уровне закрытых глаз. Но в основном я прощаюсь тем способом, в котором уже напрактиковался, — безмолвным разговором в своем сердце, о котором никто не знает и которого никто не слышит. И не с раздражением, а с благодарностью. За картины, и запахи, и вкусы, за прикосновения и голоса. Рахели за ее рассказы, Габриэлю за его любовь, Элиезеру за его бритву и за понятие «кость Кювье», которое он подарил мне в подходящее время моего детства. И Пнине за ее красоту и за понятие «длинное-чистое-ля» трубы, которое я только недавно понял до конца, когда Айелет сделала то, чего ни один Йофе до нее не осмелился сделать: привезла товарища своего Дмитрия, джазового музыканта, который встал посреди двора и трубил, и трубил, и трубил. Пнина не открыла окно, но Арон выскочил из своей ямы, как Архимед из ванной, схватил с моего стола бритву, которую оставил мне Элиезер, помчался к музыканту, сунул лезвие в позолоченный зев трубы, перевернул его внутри звука, вернул мне и сказал: «Вот сейчас оно наточено, как надо». И с тобой, Арон, я прощаюсь, и с твоим отцом тоже, хотя с ним у меня нет близких или теплых отношений.
С домом, где Аня брила мне голову, я не могу попрощаться, потому что он уже разрушен, разнесен по камешку и превратился в набор «сделай сам». Со своим сгоревшим пшеничным полем я тоже уже не могу попрощаться, потому что на нем построен жилой квартал. Но я прощаюсь с его близнецом, с полем слов: огонь, пламя, ожог, жар, свет, треск, искры, колосья, угли, зола, пепел, шум, вой, дым, жар, огненные стены — и тонкий голос тишины.
Я — как Апупа. Веду себя так, как будто приближается смерть. Совершаю короткие вылазки — попрощаться с местами, попрощаться с воспоминаниями, а точнее — с воспоминаниями, запечатлевшими «место», и с местами, запечатлевшими во мне «воспоминание». Но я упорядочиваю и очищаю стол, сам определяю свое расписание и не оставляю хвостов, — а его охватывает беспокойство женщины перед родами: без конца наводит порядок, открывает и закрывает шкафы. Меняет население полок и содержимое ящиков. Беспрерывно играет с термостатом своего инкубатора, замораживая себя, как будто хочет заранее привыкнуть к будущему, а потом возвращается в настоящее — к теплу.
И все время требует взять его на прогулку. Когда-то эти его прогулки разделяли месяца два, а то и три, сейчас он хочет гулять каждую неделю.
Габриэль приходит ко мне и говорит:
— Попроси у Жениха «пауэр-вагон».
— Но мы брали его всего два дня назад.
— Скажи ему: «Апупа требует»!
Я иду в барак, открываю крышку люка, ведущего в траншею, — ворота подземного Двора. Прохладный, чуть влажный воздух поднимается оттуда и слабый запах мастерской.
— Арон! — кричу я, и имя Жениха падает по короткой ступенчатой шахте вниз, расходится по подземным ходам и туннелям, ударяется о тесные стены, поднимается и опускается по уровням, отдается эхом во всех тайных проходах, и комнатах, и клетках — «Арон… Арон… Арон…».
И через несколько минут, из оглохшей вновь тишины, я слышу далекий крик капитуляции: «Бегу, бегу…» — и смеюсь. Шум катящих по земле роликов, шарящий луч, и Жених, сидя на деревянной доске, с шахтерским фонариком на лбу, появляется внизу и поднимает голову:
— Чего тебе?
— Апупа хочет гулять.
Он вздыхает: «Опять?» — ворчит, что мы забываем переходить с передачи на передачу через нейтраль, в тысячный раз предостерегает, чтобы мы мягко обращались с рычагом переключения скоростей, но потом все-таки взбирается по лестнице и кладет ключи в мою ладонь. Арон никогда ничего не кидает.
— Как сестра в операционной, инструмент надо вкладывать прямо в руку.
«Двор Йофе» распахивает ворота, и старый «пауэр-вагон» скользит вниз по Аллее Основателей, а оттуда на главную улицу и встраивается в поток маленьких сверкающих машин, которые сторонятся его, как завсегдатаи элитного спортивного зала сторонятся старого и грязного беспризорника. Перед нами высится Кармель, справа от него — холмы, под ним — Долина. Миновав светофор на выезде из города, мы срезаем вверх, по бесстыдной диагонали, прямо к тротуару возле автобусной остановки, берем влево, пересекаем широкий высохший водосток и — даешь, внуки-ангелочки, вперед, только не слишком быстро, чтобы не навредить — ни нашему деду Апупе, ни Аронову «пауэр-вагону». «Они оба старики, — предупреждает нас Жених, — и у них обоих уже нет запчастей», — и все-таки вперед, ангелы, на запад, к полям! Вышли на прогулку Перец и Зерах{62}, в добрый час, мир вам и удача.
«Пауэр-вагон» уже не забит инструментами, как в те дни, когда я ездил в нем с Ароном на починки и заточки, и в нем уже нет носилок. Сейчас здесь под окном установлена высокая тяжелая полка, на которую ставят инкубатор Апупы, чтобы он мог смотреть вокруг. И вместо того, чтобы прощаться на бумаге, как делаю я, мой дед прощается криком, взглядом и большой протянутой рукой: «вот здесь» он поймал змею, «гадюку толщиной в руку», а «точно здесь» он «открыл лисью нору и привел Амуму посмотреть». А «как раз здесь» они «встретили немцев». «Ну и удивились же они, когда увидели, как я несу ее на плечах!» Те пришли оттуда, а эти пришли отсюда, а я — когда я шел из Месопотамии{63}, — вспоминаю я древний рассказ, — умерла у меня Рахиль в земле Ханаанской, и я похоронил ее там по дороге в Вифлеем, и я до сих пор чувствую, дети мои, ее грудь, прижатую к моей спине.
Недалеко отсюда, с одного из холмов, наблюдает за нами Александр Зайд[122], которого дед знал и любил, тоже «мужчина-из-мужчин», «шомер» и «сибиряк», верхом на своем бронзовом коне.
— Почему он всегда смотрит только туда? — удивлялся Габриэль в дни нашего детства, когда Апупа брал нас на прогулки, а не мы его. — А что он будет делать, если враг нападет сзади?
В конце весны и в начале лета я собираю здесь семена розового льна и синих васильков, а «как раз в том месте», где Амума с Апупой встретили немецкие телеги с камнями, — семена мака. Маки — моя любовь. У них длинный сезон, и, подобно инжиру, они каждый день преподносят мне новый цветок. В самый сезон ты находишь на одном и том же растении и бутоны, и цветы, и зеленые головки, и уже засохшие коробочки, похожие на маленькие солонки. А в начале июля, недалеко оттуда, я собираю семена вьюнка, который в самый разгар жаркой летней желтизны сохраняет силу цвести бледно-розовыми гроздьями. Все это я показываю и объясняю Апупе и Габриэлю, и, хотя их не интересуют дикие цветы, они слушают меня терпеливо. И тут, если дедушка устает, мы поворачиваем назад и возвращаемся домой. А если у него остались силы, мы поворачиваем морду «пауэр-вагона» в сторону тропы, взбирающейся к Мухраке, и медленно поднимаемся по ней: двое стариков постанывают от напряжения и тряски, а двое внуков сменяются — один ведет, а другой идет перед машиной и, как в ночных вылазках нашей юности, показывает направление и убирает с дороги камни и булыжники. А там, наверху, недалеко от монастыря, клонящееся к западу солнце освещает Долину до самого Фавора и Гиват а-Море, и дымка над Гильбоа колышется серо-золотыми занавесями, и даже далекая Афула вдруг кажется отсюда городом из сказок. А между ними — наш маленький, нарядный вычищенный городок отражает багровый глаз солнца тысячами своих окон, и в самом его сердце сверкают окна «Двора Йофе». Дедушка подтверждает рассказ о том, что «вот сюда» он когда-то взобрался бегом, разъяренный «холодным, как лед» супом бабушки, и по нашей просьбе снова шепчет, сунув голову в один из кустов, свое: «Прости, мама, прости» — а затем собирает все силы и кричит свое: «Мама… Мама… Мама…» — и радостно улыбается нам, потому что его крик скользит по склону, и пересекает ручей, и летит над равниной, и сотни матерей в Долине — молодые женщины, тогда еще не родившиеся, — спешат к сотням колыбелей, говорят: «Не плачь, не плачь, мамочка пришла…» — и: «Что случилось, детка?» — и гладят, и укрывают.
А оттуда мы выезжаем на большую дорогу, и Апупа говорит:
— Вот тут была арабская деревня Сабарин, которая причиняла нам много неприятностей. — Потом выглядывает из окна и добавляет: — А тут она показала пальцем: «Туда», и мы пошли, пока она не сказала: «Здесь», и тогда мы остановились.
Солнце заходит, и темнота опускается, точно матовое веко в глазах у ящериц, и перед тем, как мы въезжаем в город, Апупа говорит Габриэлю:
— А ну, останови, пожалуйста, Пуи, только на одну минутку. — И мы, уже зная, что он хочет сделать, подходим к нему со стороны задней двери, наклоняем головы над инкубатором, и две его огромные ладони высовываются оттуда и ложатся на наши головы: «Вы мои ангелы, вы как мои сыновья».
Сестра летчика вернулась с его могилы одна, вошла в свою белую «симку» и уехала, и такой же одинокой точкой на широкой равнине была и на следующий год — год, когда умер мой отец и приехала Аделаид, и на следующий за ним, и на следующий — тот, когда мои ноги набрались смелости, оторвали меня от толпы и повели за ней, как завещал мне отец.
Я устал. Я устал от своей скорби о нем, устал от раздражения, которое вызывала во мне мать, устал от тоски по Ане, от семейных историй, от стен, от требований Рахели, от кусочков Аделаид, которые, в отличие от болей, никак не складывались одна с другой и не становились единым телом. Даже от веселых праздников «Священного отряда», которые обычно радовали меня, я устал. И когда моя фонтанелла смотрела на меня со стороны, я казался себе висящей на веревке рубахой: пустой, без тела, прищепки под мышками, рукава повисли, признавая свою вину.
Я не оглянулся на взгляды, барабанившие по моей спине, пошел за ней и возле кипариса догнал. Она обернулась ко мне и выпрямилась. Спокойные и милые глаза смотрели на меня из-под высокого лба. Уголки рта — я впервые видел их вблизи — говорили о серьезности. Я смотрел на нее, разглядывая так, как учил нас Апупа, и нашел, что в ней есть всё, что, по его мнению, должно быть в женщине: сильная длинная шея, средних размеров веселая грудь, открытое лицо, любознательные и умные глаза, высокий таз и прямые плечи. Тело ее не было лучистым, как у Ани, или могучим, как у Аделаид, или крепким и жилистым, как у мамы, но это было тело симпатичное, и приятное, и правильное, и цветущее.
Я сказал ей, что был мальчиком, когда погиб ее брат.
— И ты видел?
Видел, слышал, бежал. Вместе с другими детьми, конечно, не с Аней.
Сестра летчика наклонилась к памятнику — почистить и выполоть вокруг.
— Я совсем не помню его, — сказала она, — я была маленькая.
— Но ведь есть, наверно, фотографии и рассказы, разве нет?
— Есть, но мало.
Я немного помог ей, со страхом глядя на обломки алюминия и жилы кабеля в земле, и, перепробовав в уме несколько фраз, выпрямился и сказал вслух:
— И еще мы ходили потом из школы поливать этот кипарис.
Она сказала:
— Спасибо.
Я сказал:
— Не стоит благодарности.
Она спросила:
— Как тебя зовут?
— Михаэль, — сказал я.
— А фамилия?
— Михаэль Йофе. Через «о». А ты?
Она тоже выпрямилась и посмотрела на меня.
— Алона, — сказала она. — Тоже через «о».