Летними днями, когда отец исчезал из дому, а мать принимала своих «гостей» или возилась в огороде, я шел к Ане и мы уходили гулять. Я встречал ее на середине тропы, которую протоптал за время утренних походов к ней, и оттуда мы шли в «наши места». В сады — посмотреть на цветенье слив, густое, белое, которое она любила больше всего. В апельсиновую рощу — поискать птичьи гнезда, глянуть, какие яйца уже треснули, а из каких уже вылупились птенцы. На железнодорожную станцию, к эвкалиптам — посмотреть, как нахальные кукушки подселяются в гнезда к воронам.
К нашему пшеничному полю мы тоже ходили. Сколько лет уже прошло, а по его краям все еще чернели ожоги былого пожара, и по другую сторону всё так же мелко бежала мутная водица вади, в которую Аня окунула меня тогда. Аня пританцовывала и скакала на ходу, взлетала в высоком прыжке, как большая песчаная кошка, кричала и размахивала длинными руками, передразнивая чибисов, которые угрожающе пикировали на нас и пронзительно кричали. Иногда она даже швыряла в них маленькие камешки и комочки земли.
— Не бойся, Фонтанелла, я никогда не попадаю.
И однажды, уже перейдя вади и продолжая свой путь к соседским полям, мы вдруг увидели моего отца с Убивицей. Моя задрожавшая фонтанелла ощутила их раньше, чем Анины глаза их заметили, но не успел я повернуться, как ощутил ее напрягшуюся руку и понял, что теперь и она видит. Если описывать этот миг как один из многих в любовной истории семейства Йофе, то я не могу сказать, относился он к плохим или к прекрасным. Но я помню, что моя фонтанелла вдруг задрожала очень сильно, и я думаю, что это было первое в моей жизни ясное пророчество, в котором были также слова и которое выходило за пределы простого ощущения: я ясно увидел моего мертвого отца, лежащего в постели этой женщины.
Но тогда он был еще жив и лежал с ней рядом, и их тела белели на розовато-сиреневом ковре, который соткали для них последние лепестки мальтийской рикотии и первые цветы дикого клевера и льна. Заметив нас, они приподняли головы от удивления. Я тоже был удивлен, но не своим пророчеством и не тем, что сейчас неожиданно увидел, — во всем, что касалось моего отца, те неожиданности, которые должны были бы удивлять, едва произойдя, начинали казаться чем-то вполне естественным, — меня удивило, что его ладонь лежала в ее руке. То было новое для меня проявление любви. Моей матери отец никогда не давал руку, а когда она сама брала ее — на семейных торжествах, демонстративно и решительно, — он говорил, тихо и сухо:
— У меня только одна рука, Хана, оставь ее мне, пожалуйста.
К счастью, расстояние между нами и белые занавеси сливового цветения, плывшие вперемешку с голубыми занавесями люпина, позволили нам разминуться, не оглядываясь. Отец, и сын, и две женщины, обе чужие-любимые, — все сделали вид, что не видят друг друга, а вечером, когда мы с отцом встретились во дворе, он вел себя так, будто ничего не произошло. Но какой-то новый блеск появился в его взгляде. Он не размышлял — что было бы естественно, — расскажу ли я матери, не просил извинить его за измену — его забавлял внезапно открывшийся ему характер моих отношений с Аней.
Точно ли она их увидела? Не знаю. Она тут же побежала дальше, увлекая меня за собой, но она делала так и во всех других наших многочисленных прогулках. Пробежав еще немного, она бросилась на землю, легла на спину и потянула меня на себя, и вот я уже млел от прикосновения ее руки, медленно скользившей под моей рубашкой, и моя голова уже лежала на ее животе. И хотя я любил ее так, как любят молодую мать, и как любят старшую сестру, и как любят подругу по детским играм, но уже тогда и даже много раньше, в какие-то неожиданные, неясные мгновенья, моя любовь к ней вдруг становилась любовью мужчины и страстью к женщине.
Мой мозг еще не образовал тогда гроздья надлежащих нервных клеток, тело не приготовило еще необходимый костяк, еще не нарастило на него нужные мышцы — но какой-то жар уже обжигал мои чресла, и дыхательное горло превращалось в жаркий и мягкий прут, казалось прораставший прямо из диафрагмы. Мне хотелось прижать грудь к груди, живот к животу, вжать все мое тело внутрь всего ее тела, под моей фонтанеллой вздымались подземные воды, и одно лишь слово подходило для них — любовь. Картины, которые мне рисовались при этом, не так уж отличались от того, что мы с ней делали обычно: игры и прогулки, бег наперегонки, шутливая борьба, объятия и ласки, — но моим глазам эти картинки представлялись весьма необычными: они как будто соскальзывали на меня откуда-то с высоты небес, легкие, невидимые, не нуждаясь в свете, медленно крутясь и снижаясь. Я помню их приземления — ту быструю дрожь, что вдруг проникала сквозь свод моего черепа, — а когда они уже становились видимыми моим глазам, то виделись им как бы откуда-то изнутри, возбуждая и кружа мне голову больше, чем любая картина, видимая обычным путем.
Была у нее привычка — шептать мне в уши фразы, вначале ясные и простые, и вдруг все согласные растворялись, и слова сходили на нет, исчезая, как поливочная вода в садовой канавке, и хотя слышно еще было, что это слова, но их уже невозможно было понять, даже моей фонтанеллой.
— Скажи еще раз, — умолял я, напрягая не только слух, но и осязание, и обоняние, и зрение, а она опять:
— Ты помнишь, Фонтанелла, как мы шли тогда с тобой, и я ниотку… — И вот, мелодия еще длится, а слова ее уже распадаются на невнятно тянущееся Н, и неслышно шепчущее Ш, и почти непонятное П, и любовно ласкающее Л, и мягко млеющее М, и вся фраза тоже куда-то уплывает, уходит, и тонет, и журчит себе тихо-тихо где-то под землей, а потом вдруг — из тишины — снова всплывает: «…Мальчик ты мой».
— Я мальчик мамы и папы, — сказал я однажды, извещая об этом не только ее, но и себя.
— Давай посмотрим, остались ли еще знаки, — сказала Аня.
Она тогда сидела на стуле, а я стоял у нее между колен. Ее руки и глаза прошлись по моей коже.
— Уже ничего не видно, — сказала она. — Скоро только мы с тобой будем знать.
— Мама и папа тоже знают, — сказал я. — И Апупа с Амумой, и вся семья.
— Сейчас они знают, потому что у них нет выхода. Но скоро они забудут.
— У нас в семье ничего не забывают, — сказал я и тут же ощутил, что Элиезер вошел в комнату, и повернулся к нему.
— Нет, это они забудут, — сказал он. — Они забудут, потому что не они спасли тебя. Они стояли и вопили, а Аня вошла в огонь.
— Перестань, — говорит ему Аня. — Прекрати, Элиезер. Немедленно.
И я вспоминаю сейчас ссору, которая вспыхнула однажды между моими родителями. Такую громкую, что я пережидал снаружи, пока кончатся крики, как при стрельбе из автомата, которую тоже нельзя прервать, пока не кончится магазин.
— Что он делает у нее все время? Я требую знать, — слышал я ее, а потом его:
— Ша, Хана… Тише…
— Ты думаешь, я не знаю, что он проходит через ее руки утром, и возвращается через ее руки в полдень, и гуляет с ней в полях перед вечером? Что, он не может вместо этого помочь мне в огороде? Какой интерес восьмилетнему мальчику проводить столько времени со взрослой девушкой и какой интерес взрослой девушке проводить столько времени с маленьким мальчиком?
— Тише, Хана… Ша…
— Что «ша»? Почему ты все время говоришь мне «ша»? И почему она не делает себе своего мальчика?
— Хватит! — Его голос крепчает. — Мальчик услышит.
— Вдруг ты заботишься о своем сыне! С кем он дружит — это, по-твоему, неважно. Что попадает ему в рот — это тебе неважно. Но что попадает ему в уши — это «Ша… Мальчик услышит!».
Он вскипел:
— Что плохого в этой девушке? Вместо того чтобы каждое утро посылать ей букет цветов с благодарностью, ты только ищешь причин для ссоры.
— Его бы спас каждый, кто там проходил.
— Ты так думаешь, Хана? Каждый? Но мы все почему-то только стояли и вопили… Такое можно забыть? Твой отец, и его верный пес, и наш Арон-гаон[66], и бабушка, и тетки, и мы с тобой тоже, его отец и мать, мы тоже стояли и вопили, а в огонь войти — не осмелились. А она, совсем чужая женщина, проезжала мимо — и бросилась.
Мать молчит. В семействе Йофе не любят вспоминать день пожара.
— У него есть дом! — наконец провозглашает она. — А там, извини меня, это не только она. Это ее муж тоже.
— Элиезер? А с ним у тебя какая проблема?
— Какая проблема? Он же алкоголик.
— Не каждый, кто пьет за едой немного вина, алкоголик, — сказал отец. — И потом, он директор школы, это не просто люди с улицы.
Моя фонтанелла умеет превращать звуковые волны в картинку. Я видел, что сейчас она села за стол, что у нее опущена голова, что ее пальцы собирают крошки диетического хлеба со скатерти.
— И это как раз еще одна вещь, которую я требую узнать! — Она снова возбудилась. — Как это такая молодая девушка вышла замуж за такого старикана?
Отец улыбнулся:
— Сначала ты хочешь знать, зачем ей маленький мальчик, теперь ты хочешь знать, зачем ей пожилой мужчина…
— Ничего я не хочу знать. Я хочу, чтобы он прекратил проводить с ней все время. У него есть дом, и у него есть мать.
— Она симпатичная девушка, — сказал отец, — и Михаэлю, наверно, приятно, что взрослый человек относится к нему так сердечно. Они немного гуляют, я сам видел. Она любит природу, и она не заставляет его считать жевки, а ты, Хана, извини меня, говоришь сейчас, как ревнивая женщина.
— Возможно, мне пришло время говорить, как ревнивой женщине.
— Он твой сын, он не твой муж. — И улыбнулся в ответ на ее молчание. — Он пойдет к ней, а мы проведем хороший вечер дома. — И шепнул ей что-то на ухо.
— Об этом ты должен был подумать до того, как набил брюхо едой за ужином! — выговорила она строго.
Так лежали мы с ней и в тот день, когда на деревенские поля упал самолет. Мне было тогда лет восемь с половиной, высокие травы стояли вокруг нас, и глаза наши, пасущиеся в небесных полях, следили за пролетавшими цаплями, белизна которых чернела против солнца, и поэтому прошло несколько секунд, пока глаза поняли, что летящая над нами точка — это самолет. Так высоко, что звук не был слышен.
— Это «мустанг», — сказал я ей с гордостью.
Как любой мальчишка Долины, я знал все типы самолетов на соседнем военном аэродроме. Мы видели, как они взлетают и садятся, гоняются друг за другом, пикируют и взмывают. Но этот самолет не пикировал и не взлетал, он летел медленно, и, в отличие от других самолетов, не видно было, чтобы он маневрировал, или гнался, или подстерегал, или даже вообще куда-нибудь направлялся или спешил. Мы смотрели, как он спокойно качается себе там, будто бабочка, веселящаяся на весеннем воздухе, и Аня с улыбкой произнесла:
Фейгелах флайен
а шуре ланг ви а бан
ун ибер зай айн аероплан.
— Непонятно, — возмутился я. Тогда я уже знал, что «мейделе Алка мит дер блойер парасольке» — это наша «девочка Айелет с голубеньким зонтом», но эти строчки не понял. И Аня перевела:
Мчатся птички-невелички
длинным поездом в полете,
а над ними — самолетик
в небе высоко.
Мчатся птички-невелички,
крылья в воздухе белеют,
а над ними голубеют
перья облаков…
И тут, прямо над нами, высоко-высоко в небе, самолет вдруг накренился носом к земле, так внезапно и резко, что это могло означать только страшную аварию или страшное решение. И сразу стал предельно устремленным: понесся круто вниз, сначала по наклонной, потом — уже по вертикали и под конец — бешено крутясь вокруг себя в гигантском штопоре и приближаясь к земле куда быстрее, чем если бы падал свободным падением.
Аня закричала, вскочила и помчалась, а я бежал за нею, никак не в силах ее догнать.
— Подожди меня, — крикнул я.
Но куда мне было до крылатой быстроты ее ног. Далеко за собой я слышал испуганные крики деревенских жителей, тоже заметивших случившееся, а над всеми нами звенел, заполняя воздух, непрерывно нарастающий визг пикирующего к земле самолета, который сейчас тянули вниз не только сила мотора и земного притяжения, но и влажные канаты глаз, в ужасе прикованных к нему.
«Мустанг» рухнул. Огромный цветок огня расцвел и тотчас увял, оставив светлый след в глазу и черный дым в воздухе. Крики за моей спиной приближались и нарастали. Казалось, вся деревня мчалась за нами следом — бегом, на велосипедах, на тракторах, на лошадях и на телегах. Между мной и Аней уже образовалось большое пространство, бегущие, скачущие, едущие — все обгоняли меня, и всё спешило, и неслось, и торопилось, и мчалось, и таким застыло в моей памяти: гулкая дробь башмаков и копыт, запах горящего бензина, вопли людей, стук моего напрягающегося сердца.
Самолет упал в полутора километрах от въезда в деревню, рядом с дорогой, ведущей к полям вдоль ручья Кишон. Сегодня эта дорога стала шоссейной, по обеим ее сторонам тянутся декоративные деревья и новые кварталы, и каждый вечер по ней бегут от инфаркта мужчины, белея в темноте голыми ногами, и женщины, высоко задирая локти. Возле кипариса, выросшего рядом с памятником в честь погибшего пилота, они поворачивают и возвращаются, и выражение мучительного усилия на их лицах заставляет меня вспомнить легкую силу Аниных ног, когда она мчалась к тому же месту.
Когда я добежал до упавшего самолета, мне уже пришлось протискиваться сквозь стену людей, сгрудившихся вокруг дымящей, развороченной воронки. Огненный цветок давно погас, самолет полностью сгорел, от пилота даже воспоминания не осталось. Только тяжелый запах висел вокруг, да осколки стекла и металла отвечали искрами нашим поблескивающим глазам, и последние шипящие огоньки отвечали шепотом на наш шепот.
Я нашел Аню. На одно короткое и тайное мгновенье она взяла мою руку в свою, сжала и тут же отпустила. Шарики от подшипников вдруг подмигнули мне из сажи и земли. Я наклонился поднять их, увидел и другие богатства — разбросанные пули, провода, ручки и кнопки — и уже хотел было набить карманы трофеями, и другие дети тоже, но тут примчался военный грузовик и с ним несколько джипов с английскими солдатами и офицерами. Они собрали остатки самолета, побросали на грузовик и уехали.
Мы еще много дней потом то и дело ходили туда всей нашей детской ватагой, вооружившись мотыгами и вилами. Выбирали из земли ручки и трубки, кабели и шарикоподшипники, даже остатки застежки-молнии от комбинезона. А через несколько недель снова приехал военный грузовик, на этот раз нагруженный мешками с цементом и опалубкой. Солдаты и рабочие смешали цемент с песком и с щебнем, пошептались с пожилым мужчиной и плакавшей, не переставая, женщиной, залили бетоном большой деревянный прямоугольник и поставили на нем памятник.
Через девять лет после той истории с Рахелью и ее букетом поэт Шауль Черниховский умер в монастыре Сен-Симон в Иерусалиме. Сразу же поползли омерзительной змеей подлые слухи: намекали, будто у изголовья своей кровати умирающий повесил распятие, доверительно нашептывали, будто в последние минуты возле него стоял христианский священник, по секрету сообщали, что его тело было тайком перевезено в больницу «Хадасса», что в Иерусалиме, на Сторожевой горе.
Рахель не обращала внимания на эти сплетни. В газете «Давар» было напечатано, что поэт будет похоронен в Тель-Авиве, и, зная, что родители не позволят ей поехать на похороны, она приготовила себе накануне вечером еду, положила в ранец, а утром помогла, как обычно, Амуме в доме и во дворе и отправилась в школу, но миновала школьные ворота и пошла дальше. На главной дороге она вытащила из ранца балахон Пнины, взятый накануне тайком из шкафа, надела его и вместе с ним обрела что-то и от красоты сестры.
— Как он выглядит, этот балахон, что вся семья только и говорит о нем?
— Странная тряпка, но по-своему красивая.
— Как плащ из парваимского золота? — спросил я.
Моя тетка смерила меня тяжелым взглядом:
— Ты слишком много времени проводишь у нее, Михаэль.
Она подняла руку. Машина остановилась, и Рахель, которой балахон сестры и цель поездки придали важность и смелость, сказала потрясенному водителю: «В Тель-Авив, пожалуйста» — вошла, села на заднее сиденье и больше не произнесла ни слова.
Улица Бен-Иегуды, по которой шла похоронная процессия, была забита людьми. Рахель нашла себе место и ждала. Пятнадцать лет было ей, и, когда гроб приблизился, она заметила, что рядом с ней стоит девочка ее возраста и тоже плачет. Они обменялись взглядами, и обе поняли, что не одна маленькая девочка поднесла Черниховскому букет цветов и не одна маленькая девочка помнит его усы на своей шее.
Когда она вернулась домой, Апупа обрушился на нее со своим страшным: «Где ты была?» — и запер ее в бараке. Но наутро солнечный луч проник через щель между досками, и при его свете Рахель написала письмо своей новой подруге. Через ту же щель она позвала Батию и передала ей листок, чтобы та положила его в конверт и отправила по адресу. Вскоре между нашей деревней и Тель-Авивом образовался двусторонний почтовый поток. Рахель и ее новая подруга непрерывно обменивались трогательными посланиями, которые изобиловали выражениями чувств и длинными цитатами, и безупречная грамматика этих посланий вкупе с искусно вплетенными в них художественными образами позволяли каждой из них понять, что не одна маленькая девочка переписывала в свою тетрадку стихи Черниховского.
Спустя несколько месяцев девушка из Тель-Авива приехала в гости. Она оказалась худенькой, среднего роста, узкоплечей и плоскогрудой, но с таким потрясающе огромным задом, подобного которому в наших местах не видели никогда. Зад был роскошный — высокий, круглый и плотный, а талия над ним такая тонкая, что платье гостьи восходило к ней, как на гору — все выше и выше и там наконец сужалось, натягивалось и задиралось, неизбежно открывая при этом ее ноги выше колен.
— Как это ты ни разу не рассказала нам об этой заднице? — шепотом удивилась Батия.
— Заткнись, мерзавка! — таким же шепотом ответила Рахель.
Каждые несколько минут девушка из Тель-Авива быстро и укоризненно одергивала бунтующее платье и, даже если рядом с ней никого не было, улыбалась виноватой улыбкой, словно это и не ее зад вообще, а вот — прицепился и делает с ней все, что ему вздумается. Чистой и милой была эта улыбка и открывала маленькие и красивые зубы, почти до половины заросшие розовыми деснами. Этот ее зад произвел такое огромное впечатление на наше семейство, что все ощутили какую-то утрату, когда он вернулся в Тель-Авив вместе со своей хозяйкой. Казалось, «Двор Йофе» разом опустел и даже несколько потускнел. А Пнина, по поводу которой никому бы не могло прийти в голову, что ее интересуют подобные вещи, сказала со вздохом:
— Жалко, что мы не попросили ее оставить эту задницу здесь.
Через несколько недель, когда Рахель сообщила, что собирается в Тель-Авив к своей подруге, Батия сказала:
— Передай привет Заднице.
Рахель, обычно застенчивая и покорная, рассердилась и сказала: «Я вижу, что эта задница засела у тебя в голове», а Батия, быстрая, как змея, ответила: «Лучше так, чем наоборот, как у тебя».
Рахель, будучи хоть и моложе, но выше и сильней сестры, в гневе набросилась на нее, пытаясь повалить на землю, но не успела даже толком схватить ее, как уже получила три чувствительных, быстрых, как укусы змеи, удара. Но старшие сестры разняли их, а из поездки в Тель-Авив Рахель вернулась совсем уже умиротворенной и даже объявила:
— Задница тоже передает вам привет.
Я, кстати, увидел эту Задницу много позже, чем услышал о ней. Лет шесть мне было тогда, и Рахель впервые взяла меня на церемонию Дня памяти павших солдат на горе Герцля в Иерусалиме. И пока военный кантор завывал там с умелой профессиональной скорбью, я — как, впрочем, и большинство других скорбящих — сосредоточился на этих необыкновенных ягодицах, о которых годами слышал в семейных рассказах и которые вдруг обрели для меня реальность, воплотились, так сказать, в плоть и кровь и теперь радостно дрожали от полноты жизни, в то время как их обладательница, сама Задница, содрогалась в рыданиях над могилой нашего Парня, — и этот контраст впервые явил мне тогда воочию всю сложную глубину отношений между именем и его обладателем, между воображением и действительностью.
А иногда Задница приезжала в деревню. Сходила на автобусной остановке возле магазина и поднималась ко «Двору Йофе», оставляя за собой дружелюбную, или насмешливую, или восторженную толпу — равнодушным не оставался никто. Однажды она приехала в новом широком платье из гладкой блестящей ткани, которую все деревенские женщины щупали с восторженным шепотом: «Парашютный шелк», а дома у нас вытащила из чемодана еще одно такое же, дала его Рахели и шепнула ей что-то на ухо. Ночью они вдвоем прокрались к водосборному бассейну в роще, и я, прокравшись за ними следом, подсмотрел их игру: они приподняли свои платья так, что юбки раздулись, как зонты, а подолы собрали и зажали между ногами — и так поплыли, хохоча, на этих двух огромных воздушных пузырях из парашютной ткани.
Луна серебрила воду, и вдруг, сквозь смех, и мерцания, и брызги, я услышал имя моего отца, скользнувшее по воде с легкостью плоского камешка, и с замершим, каменеющим сердцем понял, что Задница рассказывает Рахели, что уже переспала с ним, и какой он симпатичный, и как он умеет делать одной рукой то, что другие мужики не способны сделать двумя, — «и между прочим, тебе, Рахель, тоже стоит попробовать его при случае, хватит тебе заниматься своим любимым делом, растить паутину между ногами», — и как зря он тратит себя на эту принципиальную Ксантиппу[67], которая ест его поедом дома.
Итак, что же у нас есть на данный момент? Есть наша Семья, семейство Йофе, не обо всех тайнах и кодах которого я уже рассказал и не обо всех расскажу. Есть у нас «Двор Йофе», обнесенный каменной стеной. И еще есть у нас маленький приятный городок, который взял этот двор в осаду, окружив его армией своих любопытных глаз, завистливых сердец и жадных до наживы рук. И не проходит дня, чтобы одна из таких рук не постучала к нам в ворота: то подрядчик, ищущий землю для строительства, то делец, которому вскружил голову запах выгодной сделки, и вот они являются, жмут на кнопку интеркома, кричат, и Рахель отвечает: «Нет, уважаемый, это место не для продажи. Нет, уважаемый, ворота не откроются. Да, уважаемый, у нас есть адвокат. Его телефон? Записан в телефонной книге. Его имя? Оно тоже записано в телефонной книге. Да, уважаемый, я абсолютно серьезна».
Приходят также чиновники — из министерства финансов и из муниципалитета. Прослышали, что дедушка сильно сдал, и вот уже их ноги спешат, руки тянутся к налоговым бумагам, глаза высматривают возможность конфискации.
Приходят кинорекламщики, которые рыщут в поисках «локейшн» для ролика о новом сорте йогурта: какой-то бывший «кавалер» рассказал им о нашем дворе и они милостиво готовы подумать над такой возможностью. А в последнее время стали появляться также устроители свадеб: у них есть пара, которая готова дорого заплатить за свадьбу в таком месте, «в атмосфере Эрец-Исраэля еще с тех времен». Эти особенно любы Габриэлю. Так любы, что он выходит к ним и заодно выводит с собой также весь свой «Священный отряд».
— Никаких проблем, — говорит он. — При условии, что мои друзья тоже примут участие.
— Какие еще твои друзья? — Лоб отца невесты морщится от подозрительности.
— А вот эти.
— Эти?
— Да, эти. Они и поют, и танцуют, и еще варят к тому же, а вот этот хочет также быть шафером.
Приходят туристы и экскурсанты, из тех групп, что в каждый уик-энд выплескиваются из большого разноцветного автобуса с надписью «Экскурсии Натании», или «Экскурсии Хедеры», или «Экскурсии Беэр-Шевы», или «Экскурсии Афулы» и собираются вокруг экскурсовода с его мегафоном, в который тот тут же начинает вываливать на них свои «кариозы», как Йофы называют истории из прошлого, или «древние новости», как называет их Жених.
Медленно-медленно поднимаются они по аллее среди кипарисов, которые Апупа посадил в честь рождения своих дочерей-близняшек, и экскурсовод объясняет им, что вот эту замечательную аллею посадили основатели города в первую годовщину своего выхода на землю, и с тех пор она так и зовется их именем. «А отсюда, через просвет между этими двумя зданиями, вы можете увидеть: вон там проходил в старину поезд Долины, а вот там были болота».
С постепенно слабеющей решимостью стучат они в ворота нашего двора, а потом их счастливцы и востроглазы обнаруживают интерком, спрятанный в листьях плюща на стене.
— Да? — спрашивает Рахель.
Они бы хотели, если можно, войти, пожалуйста.
— Зачем?
Они интересуются историей поселенчества, они слышали, что это место представляет интерес, они бы хотели его осмотреть.
Тетя Рахель разглядывает просителей, на экране ее внутренней домовой телесети они сереют этакими маленькими, выцветшими, заинтересованными фигурками. «Нет, извините, мы не хотим, чтобы к нам заходили. Нет, нам не говорили, что это какое-то важное место. Нет, мы не открыты для посещений. Это частный двор. Нет, девушка, о нашем дворе нельзя сделать статью. Нет, мы не изготовляем керамику, не продаем лекарственные растения, не массируем ароматическими маслами, не торгуем мебелью из Индонезии и шальварами из Гоа, не играем ирландскую музыку. Нет, коврами мы тоже не занимаемся. Дарбука? Что это? Нет, и этим тоже. Кто я? Я медвежонок „Нет-нет“. Извините, меня уже зовут, и дегустации „Мерло“ у нас тоже не проводятся. Сад Йафе? Туда вход с параллельной улицы, сзади, там есть большая вывеска. Очень заметная. Вегетарианка? Ее номер телефона на воротах. Позвони ей, и она назначит тебе встречу. Почему я такая? Это не только я, мы все такие в нашей семье».
Только люди определенного сорта способны смягчить мою тетку. Те, что приходят к Ури спасти пропавший файл.
— Парень-компьютерщик? — Ее голос чуть округляется-смягчается. — А что случилось? У тебя пропало любовное стихотворение? Часть нового романа? Ах, маленький рассказ? Весь, с начала и до конца? «Как сухая трава, как поверженный дуб, так погиб мой народ»[68]. Что? Нет, я просто так, не беспокойся, он поможет тебе, и он здесь, но он спит и… Да, я знаю, что скоро полдень, но он все равно спит. Такой вот эгоист. «Тих, как воды озера, и засыпает в полдень»[69]. Ты не знаешь? И стихов Фрэнсиса Жама тоже[70]? Ну и писатели у нас пошли теперь. Абсолютные невежды. Разбудить его? Будь ты Черниховский, я бы его разбудила, но я думаю, что ты — нет. Подожди у ворот, там есть маленькая скамейка в тени, сядь и отдохни, а когда наш юноша проснется, мы скажем ему, что ты здесь. А ты себе тем временем напиши новый рассказ или новое стихотворение, я оставила под скамейкой бумагу и ручку. Нашел? Ну, до свиданья.
И еще есть у нас на данный момент один престарелый дед с четырьмя состарившимися дочерьми: одна вечно ползает по огороду, вылавливая гусениц и жуков, другая плачет на реках австралийских{35}, третья заперлась в своем доме, а четвертая лежит в кровати, перед своей Стеной Акций.
А кроме того, у нас есть Габриэль с его «Священным отрядом», и садовый рассадник Михаэля, то есть мой и Алоны, то есть моей супруги, наш райский «Сад Йафе», как же иначе. И две пленные принцессы у нас есть — «додж пауэр-вагон», который еще ого-го, и «ситроен траксьон-авант», который просто великолепен. Кстати, «давайте не забудем», как говорит Рахель: любители машин, эти самые настойчивые ухажеры, тоже к нам приходят. Пробуют залезть на забор: «Мы слышали, что тут есть… нам только посмотреть… ты уверена, что он не продает?» Нет, ни в коем случае, эти машины не для продажи.
И наконец, есть у нас один старый барак, и несколько домов, и опустевший коровник, и «дед и бабка, тетя с дядей в полном праздничном параде, внуки с правнуками дружно на колясочке жемчужной…». Правда, бабка уже умерла, отец уже ушел, Парень уже убит, и Жених тоже в земле, нет, не похоронен, только копает, потому что «очень скоро здесь случится большое несчастье». А если мы не проливаем кровь, не выплескиваем семя и не кормим молоком, то у нас остаются еще и воспоминания, а в них холмы и равнины нашей Долины, и в далях болотных разбой комариный, печальный полуночный вопль ослиный, и женщина едет верхом на мужчине, а еще есть у нас, как же иначе, семейных выражений словарь, который мы с детства зубрим, как букварь, и семейные коды, которые положено знать, и узлы, которые непременно нужно связать, и нужно нам швы поскорей приметать, в тетрадке почиркать и роман почитать, так что запомни всё, малышка, и мигом марш в кровать! А хныкать, Айелет, тебе не к лицу, — уже подъезжает телега к крыльцу: телега-пролетка, колеса на спицах, в ней лысый старик и красотка-девица…
Опиши все это, Михаэль, опиши! Ты же у нас единственный нормальный человек в Семье. Опиши победное «V» ее раскинутых ног — прямых, сходящихся там, вверху. Опиши ее грудь и твою голову на ее груди. Опиши ее губы, их запах на твоем лице. Ее руки — движущиеся и останавливающиеся. Ее пальцы возле устья колодца — гладящие, перебирающие.
Перед вечером я выхожу, спускаюсь по Аллее Основателей до ее соединения с улицей Первопроходцев, там поворачиваю налево и дохожу до мини-маркета Адики, маленькой лавки на углу. Адика — человек сообразительный. На бетонной площадке перед своим магазином он поставил белый пластиковый стол и несколько стульев, и по вечерам тут собирается добрая дюжина иностранных рабочих — китайцев и румын. Это тоже примета, что деревня уже стала городом: наличие китайцев и румын говорит о строительстве, сельскохозяйственных рабочих привозят из Таиланда. Они беседуют, каждый на своем языке, но непрерывно и весело, и то и дело заказывают полулитровые бутылки пива «Нешер», которые Адика продает им с большой скидкой. А иногда они подымают взгляд на другую сторону кипарисовой аллеи, где сидят молоденькие филиппинские няньки со своими подопечными старухами, теми, что пользуются ходунками, и теми, которых Ури называет «Hell's Yentels», «Чертовы бабуси», поскольку они передвигаются на инвалидных электромобилях.
Филиппинские няньки согласовывают между собой время этих вечерних прогулок, чтобы использовать их для совместных посиделок. Вначале я думал, что они привозят сюда несчастных старух помимо их воли, но это не так. Те тоже ждут этих встреч, и собираются на них с воодушевлением, и тоже участвуют в шумно-смешливом разговоре. Некоторые из них говорят на английском, беглом среди филиппинок, некоторые на иврите, который филиппинки уже немного понимают, а несколько на идише, который филиппинки не понимают совсем. Но обилие языков не помогает и не мешает. Все говорят и бормочут, шепчутся и смеются, и все одинаково счастливы.
Только одно заставляет их умолкнуть, и это — появление, раз в две недели, моей матери, старше их всех на многие годы. Она вдруг вылетает из-за крутого поворота улицы и проносится мимо нас широкими быстрыми шагами, толкая по подъему холма свою тачку удобрений. Ее губы сжаты, глаза устремлены, здоровые ноги крепки и дыханье спокойно, как дыхание доктора Джексона после пятидесяти этажей бегом по ступенькам. У нее живая и гладкая кожа, упругие и сильные мышцы, и справедливость перед ней оруженосцем.
А что там делаю я? Я здесь потому, что Адика хранит в своем мини-маркете принадлежащую мне пачку «Ноблесс». Как тот тайный запас мяса, который мой отец хранил в доме Убивицы, и как личная бутылка вина, которую клиенты Айелет хранят у нее под стойкой. Я не настоящий курильщик. Эта привычка не хороша для астматиков, даже таких легких, как я. Но одна сигарета в день дарует мне желанное головокружение, а когда мои боли «складываются одна с другой», она куда лучше, чем целая пластинка «оптальгина».
Это я, кстати, открыл еще в больнице, после ранения. Габриэль приходил туда ко мне со своим «Священным отрядом», выталкивал мою кровать на открытую веранду, и там мы с ним подолгу трепались вдвоем: я курил принесенную им тайком сигарету и, затуманенный дымом, расспрашивал, что нового в части, — а потом он устраивал мне «санитарный день» — один из «священных» торжественно брил отросшие щетинки на моем подбородке, другой состригал мне ногти на ногах, третий, внутри комнаты, чистил маленькую прикроватную тумбочку: прочитанные книги забирал, новые клал, выбрасывал уже заплесневевшие «кошачьи язычки», которые принес мне Гирш Ландау, и менял засохшие цветы на новые. И еще в расписание их визита входила моя полная обмывка, и с ними эта процедура была совершенно свободна от того смущения, которое вызывали у меня глаза сестер, и тех мучений, которые доставляли мне их руки. При всех их добрых намерениях и опыте у этих женщин было недостаточно сил, и их попытки сдвинуть меня причиняли мне боль. А ребята Габриэля были сильными и точными, и их движения были синхронны, как у зеркальных отражений. Когда они раздевали меня или даже просто приподымали мое тело, чтобы вытащить и поменять грязную простыню и подстелить клеенку и полотенце, мне не было больно, и я не стонал под их руками, как под дрожащими от напряжения руками сестричек.
Большая клеенка натянута на моей кровати, два дымящихся таза — один с мыльным раствором, другой с чистой водой — поставлены у моих ног, две ширмы расставлены. И вот я уже лежу, обнаженный, и четыре мокрые и теплые намыленные тряпки проходят по моему телу, и сразу же за ними движутся такие же мокрые, но капающие чистой водой. Еще две руки моют мне голову над третьим тазом, ощущая мою фонтанеллу, не говоря ни слова, но остерегаясь.
А однажды — примерно через месяц после того, как «в-тебя-стреляли-и-ты-стрелял-обратно», — когда мое тело было в очередной раз погружено в эту приятность, и в доверие, и в благодарность, голос Габриэля спросил, не «беспокоят ли меня» медсестры.
— Конечно, беспокоят. Даже ночью будят, чтобы я принял снотворное.
Я лежал голый, с закрытыми глазами, вода с мылом капала с моего тела. Две осторожные руки — чьи? — мыли мою голову, еще две — чьи? — массировали мои ступни.
— Я не о таком беспокойстве говорю, — сказал Габриэль.
— Тогда о каком?
И вдруг на меня легла еще рука. Не на голову, и не на грудь, и не на ногу, и не на руку, и не на плечо. На языке Йофов это место имеет специальное название, которым я тоже воспользуюсь здесь из скромности: рука легла «тама». Именно «тама».
Я хотел открыть глаза и посмотреть, но еще одна рука, спокойная и приятная — чья? — уже легла на них, и еще рука, доверенная, укрыла мою фонтанеллу, а мои запястья оказались в двух других руках, мягких, безымянных и решительных.
Чьих? Не знаю, но голос, голос Габриэля, сказал:
— Об этом.
Рот мой не ответил, но третья рука ощутила мой ответ, и седьмая рука присоединилась к ней, и через несколько секунд я услышал смех Габриэля. Засмеялся и я, но глаз не открыл:
— Я упомяну это в своем завещании.
А через несколько часов, когда я очнулся от сна и забытья, моя кровать уже вернулась в палату, и я был весь пустой, и чистый, и сухой, и пахучий, как те новые приятные простыни, на которых я лежал.
В детстве мы иногда ходили пешком в «Немецкое село». В ту пору там уже жили другие люди, и его переназвали на израильский лад, но мы называли его так, как еще говорили у нас в деревне: «Вальдхайм».
Многие из каменных домов были снесены, и на их месте появились маленькие сохнутские домики[71], покрытые бетонной черепицей и набрызганной штукатуркой. Но церковь с петушиным флюгером все еще стояла на своем месте, как стоит и сейчас: озирается вокруг, зовет горласто и вздувает крылья.
А между церковью и коровником — еще несколько старых домов, среди которых самое интересное — большое подворье возле коровьего загона.
— Сюда ходила твоя тетя Батия, — сказал мне однажды Жених, без моего вопроса. — Вначале покупала мороженое у соседей, а потом, я в те дни сидел у кузнеца и не обратил внимания, завела дружбу с Иоганном Рейнгардтом, сыном фрау Рейнгардт, что жила в этом большом доме. Тут было их хозяйство, и образцовое, я тебе скажу. И вот так, с этой вашей йофианской страсти к мороженому, к вашему «сладкому сладкому», всё у них и началось.
Фриц Рейнгардт, отец Иоганна из Вальдхайма, проникся идеями тамплиеров еще в молодом возрасте. Он был уроженцем земли Вюртемберг, в Германии, и у них был там конный двор, где выращивали рабочих лошадей, стяжавших его семье немалую славу. Ближе к концу девятнадцатого века он так укрепился в тамплиерской вере, что покинул землю Вюртемберг и родную Германию, отправился в далекую Палестину и присоединился здесь к группе немецких поселенцев в Хайфе. Вначале он работал в тележной мастерской Карла Апингера, а спустя несколько лет основал, вместе с несколькими своими немецкими друзьями, сельскохозяйственную ферму под названием «Нойгардтхоф», напротив арабской деревни Тира.
Там, на берегу моря, в нескольких километрах к югу от выступа Кармельского хребта, росли у него плодовые деревья, нагуливали жир свиньи, паслись молочные коровы, тянулись аккуратные посадки сладкого винного винограда, которому соленые морские ветры придавали особый вкус. Я могу представить себе этот вкус, потому что несколько лет назад, во время путешествия, которое Алона организовала для нас двоих — хитром, умном и расчетливом, как и все остальные ее действия, — она повезла меня в Лигурию, что в Италии, и там я пробовал вино, благословленное такой вот соленостью — тонкой, приятной и непривычно новой для нёба.
Это был мой первый и единственный раз за границей. Поездка — точная и великолепная, какую только Алона может спланировать и реализовать: маленькая сверкающая машина, оснащенная навигатором, ждала нас в аэропорту. Маленькие сверкающие деревни ждали нас меж гор. Маленькие сверкающие кофеварки ждали нас в кафе, и сама Алона, не маленькая и не сверкающая, но забавнее, и сладострастнее, и умиротвореннее, чем обычно, смеялась, делала больно: почему только здесь? почему только сейчас? — издевалась: как это мой чемодан всегда прибывает с самолета раньше, чем твой? — докладывала: я кончила с мурашками на ступнях, кончила без мурашек на ступнях, не кончила вообще, «на следующий раз попрошу лимон», — что на йофианском означает: «Могло быть и лучше», — и поссорилась со мной только один раз: когда я искал в местном телефонном справочнике фамилию Йофе.
— Откуда у них могут быть Йофы в Портофино и в Чиавари? И может, хватит уже с твоими семейными безумствами? Отпуск — это не только от работы, Михаэль, отпуск это и от семьи, особенно от такой, как у тебя.
Поехали. Алона справа, навигатор впереди, оба добрые и хорошие, не скачут на моей спине, но ведут меня точно «тама» и останавливают меня точно «тута». Узкие извилистые дороги Лигурийского побережья мне нравились, водить я люблю и умею, и в виноградниках «пяти стран», покрывающих крутые спуски до самого моря, я пил местные дессертные вина. Тогда-то я и вспомнил о винах семьи Рейнгардт из Нойгардтхофа, которые никогда не пил, но вкус которых, созданный и настоянный во мне семейными рассказами, был, наверно, очень похож на того их итальянского брата, что той ночью, в гостинице, вылился из смеющегося рта Алоны в мой удивленный рот:
— Я увидела, что оно тебе понравилось, и купила нам бутылку в кровать.
Семья Рейнгардтов, как и остальные тамплиерские семьи, прибыла в Эрец-Исраэль, чтобы ускорить приход Мессии. Так объяснил мне дядя Арон, знавший многих из них лично. Они хотели обустроить Святую землю и возродить ее вместо нас, «ибо видели, что мы ничего не делаем для Спасения».
Жених улыбнулся редкой своей улыбкой и сказал, что немцы не поняли одной важной вещи: мы, евреи, так наслаждаемся ожиданием Спасения, что вовсе не хотим его ускорять.
— И еще одну важную вещь они не приняли в расчет, — издевался мой отец, — что Мессия — он не немец, как они. Он, как мы, еврей, а у нас время — не время, и час — не час. И так случилось, что немцы назначили с ним свидание, прибыли в Страну, ждали и ждали, а он — труба не прозвучала, осел не проснулся… Не пришел.
На фоне Востока — медленного, пылающего, покорного власти раскаленного, недвижного воздуха, жестоким капризам судьбы, тяжелой руке воспоминаний — эти пришлые немцы с их отшлифованной до блеска практичностью резко выделялись из всех. Хотя их привела сюда сила мечты, они не утратили ни обычной для них ясности разума и разумности рук, ни своей способности к точному и методичному планированию — короче, всего того, что вселяет благоговение и страх в сердца забитой, раболепной восточной бедноты и что со временем навлекло на них погибель, ту погибель, которую уже тогда мог различить понимающий глаз: она таилась в их красивых домах, в их дерево- и металлообрабатывающих мастерских, в чистых, построенных на славу коровниках и овощехранилищах, в современных, европейских рабочих инструментах. Дядя Арон, которому для вынесения человеку приговора достаточно глянуть на его ящик с инструментами, высоко ценил всё это. Он снова и снова вспоминал мастера металлообработки Готхильфа Вагнера и инженера Шумахера, который построил железную дорогу в Стране Израиля. «Со времен римского нашествия эта страна не видела такого порядка и такой добросовестности», — говорил он. И не только среди ремесленников и инженеров, среди простых крестьян тоже. Но мой отец сказал, что немцы, как всякие люди дела, были лишены необходимой толики фатализма, а как верующие не обладали правильного вида безумием. Слишком много планов и порядка, закона и правил — и слишком мало безумия солнца и гроба, камня и ножа, без которых в этих краях никто выжить не может.
Однако Жених, которому подобные умствования казались пустой тратой времени, заявил, что арабы «как были, так и остались полными бездельниками», а у евреев вся энергия уходит в темперамент, они «слишком восторженны и слишком ленивы» и что ему «жалко, что мы не научились у них, у немцев, и не объединились с ними».
«Всё из-за Гитлера, — вздыхал Жених. — Он разбудил в наших тамплиерах злых бесов, которые дремлют в каждом немце, и привел в конце концов к их изгнанию отсюда. Если бы не он, они могли быть сегодня хозяевами этой страны, а мы, — тут его глаза мечтательно заволоклись, — могли бы попивать сегодня доброе пиво в бир-штубе в Вальдхайме, вместо того чтобы в четыре часа утра слушать вопли муэдзинов из деревни Наифы».
— Прекрасно, Арон, — сказала Рахель. — Насколько я понимаю, Гитлер тебе не нравится лишь тем, что из-за него у тебя нет бир-штубе в Израиле. Так позволь тебе напомнить, что, если бы англичане не вышвырнули их отсюда, мы бы все поехали по железной дороге твоего инженера Шумахера отсюда и до самого Освенцима.
А моя мать, которая не была немкой, но в душе которой тоже дремало немало бесов, суммировала провал поселенчества немецких тамплиеров в Стране Израиля своим вечным утверждением, что они слишком увлеклись потреблением «красного яда», «желтого яда» и «белого яда» и что ни англичанам, ни Пальмаху совершенно незачем было выгонять их отсюда, поскольку «от такой дрянной пищи они всё равно вымерли бы через два поколения».
Случилось так, что один молодой араб, из богатой христианской семьи в Хайфе, набросился на девушку из Немецкого квартала в городе. Несколько дней он ходил за ней, двигаясь по золотому следу, который оставляли в воздухе ее волосы, и в конце концов протянул также руку и прикоснулся. Девушка закричала, нападающий исчез, двое немецких парней ринулись за ним, поймали и затащили в свой «Народный дом». Там над ним свершили быстрый суд, выволокли на главную улицу района, заголили задницу и отстегали кнутом.
Обида была страшной. Немцы и в обычные-то дни относились к арабам презрительно, именуя их не иначе как «Bakschischhungriges Gesindel» — сброд, которому только бакшиш подавай, а это событие еще более усилило напряженность. Высеченный парень был отправлен к родственникам в Бейрут и больше не возвращался в Страну, но мстительные вспышки начали разгораться по всей округе. На Немецкий квартал в Хайфе напасть не решались, но однажды ночью арабы деревни Тира спустились к Нойгардтхофу с намерением спалить его дотла. Фриц Рейнгардт вышел к ним навстречу, и в перестрелке был убит один из нападавших. Следующей ночью арабы Тиры вернулись отомстить. Немцы снова вышли им навстречу, и Фриц Рейнгардт был убит пулей в сердце.
Иоганн Рейнгардт был тогда маленьким мальчиком. Через несколько дней после смерти отца мать объявила ему, его брату и сестре, что намерена покинуть Нойгардтхоф и переселиться в новое место, которое называется Вальдхайм, — немецкий поселок, основанный за несколько лет до того по другую сторону Кармельского хребта.
— Там хорошие люди, — сказала она, — и у них мы построим себе наш новый дом.
Но никто не мог себе даже представить, какими сильными были любовь, и гнев, и тоска, из которых проросло это ее решение, и с каким предельным педантизмом она его реализует.
Хозяйственный дом в Нойгардтхофе был построен из пиленых известняковых камней, и фрау Рейнгардт пометила каждый камень тремя цифрами, означавшими его место в ряду, место ряда в стене и место стены в здании. Потом она наняла нескольких рабочих в Немецком квартале в Хайфе, чтобы разобрали ее дом на отдельные камни, балки, черепицы и черно-белые напольные плитки и перевезли всё это на новое место. Так, сказала она, можно будет снова построить дом, в котором жила с мужем, — не новый, а тот самый дом.
Если бы я могла, сказала она, я сама брала бы эти камни по одному на спину и ходила бы пешком из Нойгардтхофа в Вальдхайм, туда и обратно.
— Сил у меня достаточно, — заявила она, — и любви тоже, но жизни моей для этого не хватит.
— Такие они, немцы, — сказала как-то моя мать, когда мы говорили о Юбер-аллес, о Батии — ее сестре, которая спустя двадцать лет вышла замуж за Иоганна Рейнгардта и поехала за ним в Австралию. — Когда они практичны, они пытаются оставаться романтичными, а когда романтичны, не забывают быть практичными.
И тут же начала страстно спорить с отцом о разнице между романтичностью и практичностью и, что еще хуже и сложнее, — о разнице между романтической практичностью и практической романтичностью, и кто наделен тем, а кто этим — в человечестве вообще, а главное — в нашей семье в частности.
Один за другим, от фундамента и до стропил, все камни были разобраны, очищены от остатков бетона и сложены аккуратными стопками на земле. А когда рабочие рассказали в Хайфе, чем они занимаются, на помощь семье подключилась вся хайфская община тамплиеров. Они собрали деньги, Карл Апингер, тележный мастер, у которого работал покойный, приспособил и наладил четыре особо крепкие телеги, немецкие деревни Вильгельма и Шарона дали по восемь пар волов каждая, а из Немецкого квартала в Иерусалиме прибыли еще несколько парней и два сторожевых пса, большие и тяжелые, как телята.
Поскольку рядом с Нойгардтхофом проходила железная дорога, камни уложили на грузовые платформы. Колея поднималась на север, вдоль береговой полосы, что между Кармелем и морем, изгибалась у белеющего края горы, поезд прошел рядом с причалом, который немцы построили для своего кайзера, приезжавшего посетить Святую землю. Вдова, которая раньше вручила машинисту паровоза несколько монет, высунула руку и платок из окна, и послышался громкий гудок. Арабы, немцы и евреи стояли по краям дороги и смотрели на нее, кто с ненавистью, кто с симпатией, а кто с удивлением.
На железнодорожной станции в Хайфе вагоны прицепили к паровозу, везущему поезд Долины, и перевели на ее пути. Поезд Долины шел по другой, северо-восточной стороне Кармеля — он пересек Кишон, миновал древние курганы у подножья Мухраки и оставил груженные камнями вагоны на станции Тель-Шамам. Там рабочие разгрузили их, сложив аккуратными блоками, поставили возле них охранника и начали переправлять на телегах в Вальдхайм.
Продуманно, как обычно, запрягли немцы в каждую телегу четырех волов и разместили на каждой правильный груз камней: чтобы не слишком мало, но чтобы и не слишком напрягать и изнурять животных. Весна уже закончилась, и грязь в Долине — большой враг телег — уже высохла. Дороги вернулись к своей летней свежести и были дружелюбны и удобны. А сама колонна, в отличие от других колонн, знакомых Стране, — паломников и солдат, чужестранцев и искателей приключений, — была небольшой, спокойной и преследовала цели одной-единственной семьи. Дорога от Тель-Шамама к Вальдхайму то поднималась, то опускалась, колонна двигалась медленно, тяжело, методично, добросовестно, что так редко бывает в этой стране, которой нет дела до любви, если только это не любовь к ней [которая предпочитает фанатиков и безумцев людям, работающим по плану] [которая предпочитает развалины храмов камням дома, знающим свое точное место]. <История которой слишком длинна, а терпение коротко.>
Вблизи Кишона на них налетели вооруженные бедуинские всадники. Двое иерусалимских парней выхватили дальнобойные и точные маузеры, но фрау Рейнгардт запретила им стрелять. Она знала, что отныне ей предстоит ездить по этой дороге туда и обратно, и не хотела вызывать новые конфликты и начинать новую цепочку мести. Поэтому она ограничилась тем, что послала вперед одного из псов, который бросился на всадников сбоку и, в отличие от местных собак, подымающих оглушительный лай с безопасного расстояния, приближался молча, издавая лишь тихое, грудное ворчание, ясно давая понять — этим своим тяжелым бегом, угловатым наклоном головы, а главное — полным молчанием, — что встреча будет опасной, и нападавшие, почувствовав, что мышцы лошадей под ними затрепетали от страха, перекрикнулись, попятились и повернули.
Волы пересекли Кишон и отсюда пошли на северо-восток, по широкой долине, что между Джедой и Шейх-Абреком, и, когда немцы начали подыматься по пологому склону, они вдруг увидели впереди странное существо — не то гигантского горбуна, не то огромный гриб, неожиданно открывший в себе способность ходить, — издали различить было невозможно. Однако путь этого странного существа шел наперерез маршруту колонны, и вскоре стало понятно, что это просто рослый мужчина, несущий на плечах молодую миловидную женщину.
Они остановились и с интересом оглядели поклажу друг у друга: молодая пара — нумерованные камни в телегах, вдова Рейнгардт — молодую улыбчивую женщину на плечах мужчины. Тут же возникли предположения, обмен взглядами и словами, и тогда молодая женщина шепнула что-то на ухо мужу, громко рассмеялась и вонзила голые пятки ему в бока. Мужчина улыбнулся, заржал конем, заревел ослом и быстро зашагал в сторону холмов Джеды.
Дорога немцев поднималась полого, покинула Долину, изогнулась по плоскому оврагу меж холмов. Церковная башня Вальдхайма мелькала перед ними, как маяк, среди спокойно-зеленых дубовых волн, покрывавших склоны. Медленно, последним напряженным рывком, поднялись волы на южную сторону поселка, почуяли знакомый запах людей, подобных своим возчикам, и животных, таких же, как они сами, и начали радостно реветь, а псы поддержали их тяжелым глухим лаем.
Как усталые, но довольные паломники, добрались волы наконец до церкви и повернули направо, вдоль улицы между молодыми кипарисами. Метрах в двухстах оттуда, за домом священника, ожидал участок земли, купленный вдовой: на западе он смотрел на Кармель, на востоке — на Сафурию (Ципори) и Назарет, с юга открывался вид на соседнее немецкое поселение Бейт-Лехем и просторы Долины, а с севера — на лесистые холмы.
Крестьяне Вальдхайма распрягли измученных волов, накормили и напоили. Их жены организовали еду для фрау Рейнгардт, ее детей и спутников. Мясник из Бейт-Лехема прислал сосиски для гостей и остатки для сторожевых псов. А после сытной трапезы, и отдыха, и благодарственного хорового пения к приехавшим присоединились также несколько местных парней, все вместе разгрузили камни и уложили их по номерам. А потом вдова нагрузила свои телеги продуктами местного производства, чтобы продать их по возвращении в Тель-Шамам.
Груженные педантично помеченными камнями и романтическими воспоминаниями, приходили телеги в Вальдхайм и нагруженные ходкими овощами, фруктами и колбасами возвращались за новым грузом. Так двигались они все лето, и последние камни привезли, когда Мухрака, у них за спиной, уже закуталась в тучи первой осенней бури. Вдова молилась Ниспосылающему дождь, чтобы помешкал, и молила волов поторопиться, и Он, как и они, с готовностью откликнулся на ее просьбы. Первый дождь прошел только после того, как в Вальдхайме был разгружен последний камень, и фрау Рейнгардт непредвиденно расхохоталась и вполне предвиденно расплакалась от облегчения и радости. Детей она поселила в комнате, предоставленной ей соседской семьей Унгер, и уже назавтра прибыл в коляске из Хайфы еще один необыкновенной важности доброволец: инженер Шумахер, строитель железных дорог, собственной персоной.
Фрау Рейнгардт расстелила перед ним планы своего прежнего жилья, и инженер Шумахер спросил ее, хочет ли она сохранить ту же ориентацию дома или только его деление. Вдова ответила, что хотела бы, чтобы окно, смотревшее в Нойгардтхофе на восток, было и здесь обращено к востоку, а веранда, глядевшая на море, и здесь видела бы закат, и инженер Шумахер указал рабочим, где выкопать фундамент нового дома, чтобы получилась точная копия прежнего во всех отношениях и направлениях.
Здесь не задували морские ветры, но и здесь немцы растили виноградники и выращивали свиней и коров, и достаточно было фрау Рейнгардт вспомнить мужа во время выжимания винограда, чтобы слезы выступили у нее на глазах и скатились в чан и вино снова обрело тот самый, забытый солоноватый вкус.
А годы спустя, те самые годы, за время которых Батия была зачата, и родилась, и выросла, и достигла своих семнадцати лет, в один прекрасный день, когда Арон сидел у немецких мастеровых, обсуждая с ними проблемы насосов, а Батия, как обычно, пришла купить мороженое у соседнего семейства Унгер, юный Иоганн Рейнгардт перепрыгнул через забор своего дома и позвал ее, еврейскую девушку, пойти с ним пометить мандрагоры{36}. Она не поняла, о чем речь, но пошла с ним, и они вместе спустились к дубам.
Была весна. Лес был наполнен запахами, цветами, последним брачным щебетом птиц и первыми зовами птенцов. Деревья уже покрылись новой листвой: светло-зеленой — таворского дуба, пурпурно-зеленой — фисташков. Возносились к небу последние асфодели, листья мандрагор росли в ширину, лютики пришли на смену анемонам на их боевом посту. Батия шла по лесу так, как отец учил ее ходить по полю, — с палкой в руке, «на случай всякого случая», — и, как и он, время от времени взмахивала своей палкой и отсекала голову какому-нибудь чертополоху. Иоганн держал в левой руке пучок тонких коротких камышинок и время от времени наклонялся и втыкал один из них в землю.
— Так я отмечаю мандрагоры, — объяснил он, — и через полтора месяца приду собирать их плоды.
— А для чего тебе камышинки? — спросила Батия. — Чтобы найти их?
Иоганн был парень молодой, но умел сохранять дистанцию. Ту дистанцию, которая вызывает сердечную приятность на обеих ее концах — достаточно близкую, чтобы проявиться, слишком далекую, чтобы представлять угрозу.
— Когда мы с тобой придем сюда снова, — сказал он, — мы найдем их по запаху. А стебли скажут нам, что это мои мандрагоры, — и он показал на другие мандрагоры, которые уже были помечены другими искателями, арабскими пастухами из Хильфы и Табаша.
— И вы доверяете друг другу? — спросила Батия.
— Иначе как можно жить?
— У нас говорят, что от плодов мандрагоры можно сойти с ума, — сказала Батия. — Можно даже умереть.
— А можно и полюбить, — ответил Иоганн, — так написано у вас в Танахе[72]. — И после короткого молчания добавил: — Яд находится только в кожице и в зернах, а чтобы сойти с ума, достаточно запаха.
Они улыбнулись одновременно.
— Ты их ешь? — спросила Батия.
— Я делаю из них ликер. Это полезно для любви, а также для беременности.
— Кто тебе всё это рассказал?
— Ваш Танах и арабские сказки, — сказал молодой немец.
<Все сильнее становится ощущение, которое было у меня в детстве, что было бы куда лучше, если бы моя мать вышла замуж за Арона, Пнина за Иоганна, а Батия за моего отца.>
Чем взрослее становились дочери Апупы, тем сильнее становились его тревоги и все больше — надежды, которые он возлагал на Арона. Он вдруг заделался практичным и начал регистрировать все изобретения Жениха в Патентном бюро мандатных властей, а поскольку сам изобретатель был еще слишком молод и не проявлял понимания и интереса к доходам и правам, Апупа принялся слегка натаскивать его также в денежных вопросах.
В этом отношении между ними всегда было полное согласие. Оба предпочитали конкретное и ощутимое. Оба выбирали вещи, которые можно потрогать, измерить и увидеть «взаправду глазами». Но у Апупы был еще один критерий, которому его научил в детстве отец: никогда не доверять людям, у которых «одна щека выше другой».
И вот однажды, жарким летним днем, когда Пнине и Арону исполнилось уже семнадцать лет, Апупа пригласил Жениха для серьезной беседы. Я отчетливо представляю себе, как они сидели в кухне напротив друг друга: огромный, красивый, сильный мужчина с буйной каштановой гривой и смуглый молодой парень, хромой и уродливый, — один прихлебывает «суп, горячий, как кипяток» и вздыхает от наслаждения, а другой ждет его первого слова.
Апупа спросил Жениха, известно ли ему об «уговоре», который он заключил многие годы назад с его родителями, и тот кивнул. Апупа спросил, хочет ли он жениться на Пнине, и Жених полиловел и, чтобы не отвечать немедленно, глотнул большую ложку супа, забыв, что под кастрюлей горит его примус, а поскольку боялся выплюнуть, проглотил кипяток, простонал «да», и слезы боли брызнули у него из глаз.
Апупа наклонился к нему, как наклоняются к младенцу, когда делают ему «баран-буц», но медленней и без той улыбки, и, когда его лоб почти коснулся лба Жениха, сказал:
— Послушай, Арон, я охотно выполню этот уговор, но у меня есть условие.
— Какое? — спросил Жених.
— Чтобы ты со своими изобретениями помогал семье.
— Я помогу… — смутился Жених. — Конечно, я помогу. Семья — это семья.
— Семья — это семья, — сказал Апупа, — но и помогать — это помогать. Помогать — это не только в горячий сезон, или одолжить рабочий инструмент, или дать стакан сахару, если на кухне кончился сахар. Кроме твоей Пнины, здесь есть еще три девочки. Одна — ее ничего не интересует, кроме ее овощей. Другая — дикарка, а третья целыми днями читает стихи. Я не знаю, каких бездельников они приведут с улицы. Помогать — это дом, и одежда, и школа для детей, даже если они не твои, помогать — это всё, что нужно, чтобы продолжить семью.
Жениху было, правда, всего семнадцать, но в таких делах мозги его работали весьма упорядоченно. Он сказал будущему тестю, что должен на несколько минут выйти из комнаты, сел на деревянной веранде и посчитал, как делал обычно в любом и всяком деле, необходимое время, расстояние, работу и затраты. А кроме того, будучи профессионалом с некоторым опытом, включил в свой расчет также трату сил, износ материалов и необходимый размах.
— Хорошо, я сделаю все, что нужно! — сказал он Апупе, вернувшись в кухню, и повернулся, собираясь уйти.
— Куда это ты идешь? — спросил Апупа. Жизнь научила его бороться и угрожать, и неожиданная легкость сделки вызвала у него тревогу.
— В мастерскую, — сказал Жених. — У меня много работы.
— Раньше кончай суп!
Жених присел, проглотил две ложки и поднялся.
— Ты, когда работаешь, — сказал он Апупе, — ты всегда работаешь кругами. Осень и зима, весна и лето, и снова пахота, и уборка, и посев, и покос, и снова подрезка, и посадка, и дойка, и уборка. Но я — у меня уже сейчас есть план на всю жизнь, отныне и до конца, по одной прямой, и что не произойдет сегодня, завтра оно уже не вернется. Поэтому у меня нет времени для супа и для разговоров, я иду работать.
Я помню волнение, охватившее меня, когда я услышал эту историю впервые. Мне было лет шестнадцать, и смысл этих слов, как мне кажется сейчас задним числом, относился также к надвигавшемуся изгнанию Ани. Я понял, что слова Арона были сказаны не только в отношении Апупы, но и в отношении всех людей вообще. В те дни я еще не знал известного деления людей, которое с тех пор стало банальным, — на тех, кто движется кругами, и тех, что движутся вперед, по прямой. Но я уже чувствовал, что мне предстоит выбирать между покорными и бунтовщиками. И прошло еще несколько месяцев, пока я понял, что Аня не вернется, что Апупа, хоть он большой и сильный мужчина, не что иное, как раб, а Арон, трудяга, навек приколотивший себя, как мезузу, к косяку двери нашей семьи, — человек свободный.
Что касается Пнины, то она не возражала. Ей было хорошо с этим парнем, выбранным для нее еще до рождения. А Рахель, у которой было особое отношение к «прославленному колченогу», ответила на мои долгие и путаные расспросы коротким и гневным: «Уж лучше так», — а когда я спросил: «Лучше, чем как?» — сказала, что лучше так, чем терпеть судьбу других красивых женщин, которые, прыгая с веточки на веточку, остаются в конце концов в одиночестве, — «а теперь хватит уже об этой истории и хватит ковыряться в ранах и сдирать с них корку! Кончай копаться в дерьме, Михаэль, говори по делу!».
Но не только Арон любил Пнину, Пнина тоже любила его, и признаки ее любви были подобны маленькому облачку перед сильным дождем — правда, знакомые до отвращения, но зато проверенные и надежные, которые способен увидеть и понять каждый, даже и не наделенный открытой фонтанеллой: замолкание сверчков на обочинах ее путей, взблеск ее глаз при виде любимого, их затуманивание от прикосновения к нему, особый трепет ее диафрагмы в преддверии смеха и то, что в те дни еще искали в любви <и что сегодня в любви уже не ищут>, — сердечная и душевная преданность и готовность пожертвовать ради любви и своими силами, и самолюбием, и временем.
— Странное слово — прикосновение, — сказала Рахель, когда я поделился с ней моими размышлениями. — С одной стороны, оно звучит секущим, как коса, с другой стороны, кажется мягким, как сено. Что же касается самоотверженности, то «давайте не забудем», Михаэль: когда говорят о любви, важно знать, чем ты готов пожертвовать, что ты готов дать, кроме ухаживаний и подарков. Как насчет всей жизни? Что насчет какой-нибудь части твоего тела? В буквальном смысле, Михаэль, — вот так же, как мой отец понял слова «взвалить на себя супружеское бремя», может быть, так же надо понимать и слова: «Отдать руку и сердце». Это не просто прогулка ручка за ручку на закате. Может быть, если бы твой отец отдал свою руку твоей матери, а не нашему государству, они потом жили бы лучше? И кстати, что ты думаешь о том, что происходит здесь у меня на стене? Нет ли у твоей открытой макушки какого-нибудь хорошего биржевого предсказания?
Нет, ни по поводу акций, ни по поводу денег, ни по поводу выигрышных лотерейных номеров моя фонтанелла ничего предсказать не способна, но знамения порой танцуют на ней, как яростная толпа босоногих провидцев, бьющих в свои барабаны, и тогда ее пророчества передаются мне не словами, а дрожанием кожи под их пятками и палками, и еще — звуками, и вздувающимися пузырями, и давящей тяжестью, набухающей под кожей черепа так, что мне порой трудно различить: давит она изнутри меня наружу или снаружи вдавливается в меня, как порой нам трудно различить, что обожгло нас — пламенный жар или стылость льда, несемся мы в потоке времени или стоим на его берегу? Иногда моя фонтанелла действует по методу «вот, наступают дни»{37}: будто мы стоим, а будущее несется нам навстречу. А иногда — по методу окончательной остановки: «в конце света», «в последние дни»{38}. А иногда время стоит, а нас несет вдоль него. Так или так, но, несмотря на мои скромные предсказания, у меня нет библейских и йофианских претензий на «Я же вам говорил!».
Отец, из осторожности, и мать, из недоверия, пытались скрыть эту мою особенность. Но в большом роду Йофе слух обо мне распространился так же, как распространялись все прочие слухи. Религиозные Йофы из Иерусалима во время своих редких визитов устремляли на меня уважительные взгляды, герцлийские Йофы говорили в моем присутствии об экономических планах, пытаясь прочесть выражение моего лица. А дядя Арон рассказывал мне о каждой новой возникшей у него в голове придумке или о проблеме, с которой он сражался, и вдруг спрашивал: «Ну, Михаэль, что ты об том думаешь?» — а я, ничего не понимая в технике, говорил только: «Всё в порядке» или: «Второй вариант». И он спрашивал: «Ты уверен?». И я отвечал: «Да» — и оказывался прав.
И еще я с детства знал, что женщина, спасшая меня из горящего поля, станет моей любимой, но тут уже мне трудно сказать наверняка, потому что и более великие, чем я, пророки затруднялись различить между пророчествами и желаниями. Вначале, маленьким мальчиком, я воображал себе очень определенное объятие: когда глаза, и губы, и бедра находятся на одной высоте — смелый и взрослый вариант «Кто первый прибежит…»[73]. А потом, как это бывает с юношами, я часто представлял себе, как будто вхожу в нее, и мне было ясно, что первой моей женщиной будет именно она.
Как многие юноши, раздумывал и я — истинны ли те чувства, которые я взращиваю в своих душе и теле? Я помню, что рассказал об этом отцу и он засмеялся и сказал, что его тоже в детстве беспокоили эти вопросы и «ты еще удивишься, Михаэль, как просты ответы на них».
Он был откровенен больше, чем принято между родителями и детьми, особенно в то время. И он сказал мне, что, когда я буду впервые с женщиной, меня удивит сила наслаждения и разочарует его простота. Но я, хотя только лишь становился подростком, уже пережил к тому времени несколько лет любви. Всего пять лет мне было, когда я встретил свою любовь, и с тех пор мои дни проходили в ее свете и в ее тени, и я уже понимал, что простоты здесь не будет. Не у меня. Не с ней. Я знал, что она будет «той женщиной», и предвидел, когда, и где, и как, и почему. И поскольку наши ноги идут в то место, которое мило и желанно нашему сердцу, и в полной уверенности, что так оно все и покатится, — покатился и я.
С Алоной все просто. Иногда она отвечает мне, а обычно нет. Иными словами, глаза ее еще продолжают читать новую книгу: ее «пашмины» пригласили писателя на лекцию, и теперь она должна быть «в курсе», — и ее руки еще продолжают отталкивать мои от себя, но они уже не так решительны, и на лице уже блуждает намек на улыбку, и тело уже немного изгибается так, чтобы она могла подвинуться ко мне задом.
И тогда я говорю ей: «Алона», а она, погруженная в какую-то из идей, посетивших ее в эту минуту, говорит мне: «Что?» — и я говорю ей: «Ты знаешь, что я люблю в этот момент? Сознание, что сейчас, максимум через несколько минут, я буду внутри тебя», а она говорит: «Не ты, Михаэль, не ты весь, только немножко тебя». И я улыбаюсь и ласкаю ее красивое тело, очень красивое, надо признать, которое еще не решило, что оно предпочитает на первое: поглаживание по спине или «любовный акт».
— «Не для того мы сражались в Войне за независимость», чтобы каждый раз, когда мы ложимся в кровать, это кончалось поглаживанием по спине.
— Нет, а для чего?
Она вдруг выпрямляется, опираясь на локоть, демонстрирует мне профиль самки пеликана, весьма довольной своей участью, рассматривает новые вены на приподнятой и слегка отставленной ноге и говорит:
— Проверь только раньше, погасил ли ты свет в кладовке и запер ли двери.
И всё. Лампы погашены, и двери заперты, и твое колесо покатилось в яму{39}, и вот уже «немножко тебя» съеживается и опадает, и желание удовлетворено, и муравьишки возвращаются на тропы своего обыденного труда.
Но с Аней я знал. Знал, что в обозримое время, и знал, как, и когда, и где, и чувствовал, как она растит меня навстречу этой минуте, читает мне стихи Кади Молодовской, берет меня с собой в поля, трогает мой «не-шрам», сидит со мной «в нашей позе», проверяет меня и ждет меня — с улыбчивым любопытством, с терпеливым желанием, которое, она знает, будет удовлетворено. Ибо хотя Аня не родила меня, но она даровала мне жизнь, и, хотя она не была мне матерью, я был ее собственностью, и, хотя она не была и уже не будет моей женой, она царила и все еще царствует в моем сердце, властвует на высотах моей души и повелевает в подвалах моей памяти.
Моя мать — женщина костлявая и высокая. Сомнения не гложут ее, и даже сегодня, в старости, у нее худое и сильное тело и неколебимо-стойкая душа. В сущности, чем она старше, тем лучше становится ее здоровье. По-моему, причина тут в том, что она набирает все больше часов вегетарианства. Но тетя Рахель, не такая здоровая, как ее сестра, и в силу разных старых счетов не желающая признать ее правоту, говорит:
— Дело не в том, что Хана здоровее других стариков, просто они болезненнее.
Раньше у нас были двое соседей, которые поставляли ей удобрения. Один выращивал овец, и Хана привозила с его двора овечий навоз — мелкие и твердые катышки, которые медленно разлагаются и действуют в течение целого года. Другой держал большой птичник для несушек, и оттуда она привозила куримый помет, более острый. Но поскольку по прошествии многих лет оба они умерли, а наследники, как это обычно в деревне, превратившейся в город, сломали птичники и овчарни, выкорчевали деревья и продали землю по участкам, теперь моя мать вынуждена тащить свои удобрении от третьего старика, живущего на другом конце города.
Возраст этого старика не знает никто.
— Может, восемьдесят, а может, и все сто семьдесят, — говорит Рахель, которая называет его «бобыль бессмертный», — человек, смерти которого никто не ждет, включая его самого. И поскольку речь идет о старике типа: «Пока я жив, на моей земле спекулянты не построят ни одного своего дома», — у моей матери нет причин для тревоги: что бы ни случилось, удобрение у нее будет всегда.
И поэтому раз в две недели, всегда в типичный полдень, наш маленький, нарядный, жирненький и избалованный город снова переживает вторжение моей жилистой, высокой, спартански-пуританской матери. Она открывает обитые железом деревянные ворота «Двора Йофе», задерживает дыхание, предчувствуя встречу с выхлопными газами машин и дымом ресторанных мангалов, сощуривает глаза, вспоминая жрущих и пьющих, которых ей предстоит увидеть, — и затем решительно хватается за рукояти своей старой тачки, на дне которой давно уже не железо, а неразделимый сплав помета и ржавчины, и начинает спускаться по кипарисовой аллее.
Она стремительно проходит мимо старух моложе себя, что сидят в инвалидных колясках, в компании своих филиппинок, а я, с удовольствием выкуривающий там свою дневную сигарету, вжимаюсь в пластиковый стул Адики, пытаясь укрыться — мужчина пятидесяти пяти лет! — от ее недремлющего глаза. Она видит меня, ничего не говорит, но устремляет взгляд на Шимшона Шустера — конокрада, недавно сраженного инсультом. Сиделка привезла его к другим сиделкам и старушкам, и вот он сидит там — голова бессильно упала на грудь, правая рука висит. Через полчаса один из китайских рабочих поднимается с места и, не говоря ни слова, перевозит Шустера к столу мужчин, что на противоположной стороне аллеи. Они открывают ему бутылку пива, отказываются взять у него плату, которую он протягивает слабой левой рукой, и наливают ему в стакан. Потом помогают ему выпить, вытирают подбородок, и через несколько минут, как я вижу по их движениям и выражению лиц, там уже завязывается беседа: «Чинг, и чанг, и ли, и лу, и ацакоцец», — потому что в своем нынешнем состоянии Шустер понимает китайский точно так же, как и иврит.
Отсюда моя мать спускается к главной улице, проходит мимо гастрономов, магазинов посуды, компьютеров, подарков и одежды, и ее тачка оставляет длинный хвост зловония у входов в банки и цветочные магазины. И все это именно в полдень и именно в пятницу, когда кафетерии полны людей, а магазины покупателей и по тротуарам текут потоки желающих других посмотреть и себя показать. Она проносится мимо школы и дома культуры, проталкивает свой вонючий груз среди женщин, толпящихся возле «Ализы и Ниры» или «Рики и Рины» и других мест, о которых никогда не знаешь, парикмахерские это или кондитерские, и оставляет след из загаженных перьев на красных плитках тротуаров. Ее фигура уже знакома всем, даже витринам, так и ждущим ее отражения в своем стекле, и припаркованным машинам, которые она умышленно царапает. Прохожие усмехаются, совсем как тогда, в дни моего детства, когда она шагала с той же скоростью и с той же самой тачкой и все дети в классе говорили мне шепотом: «Вон твоя чокнутая мама», а потом, набравшись смелости, добавляли: «А твой отец трахает вашу соседку». Все знают ее, но никто не знает, что кипарисы Аллеи Основателей были посажены в день ее рождения и что настоящие основатели здесь — не разные Шустеры, чьи портреты висят на входе в здание муниципалитета, а ее родители — отец, который прыгал и ржал, как лошадь, и мать, которая сидела на нем верхом, пришпоривая его своими пятками и указывая ему дорогу своим протянутым пальцем: «Туда», и «Туда», и «Туда», всё «Туда», а потом: «Здесь!»
Но моя мать, здоровая и прямая старуха, не тоскует по прошлому, не опасается будущего, не жалуется и не ложится ни на кого обузой, даже на меня. И это хорошо, ибо она не вызывает симпатии ни в чьем сердце, включая сердце ее сына. Я был бы рад относиться к ней лучше, даже любить ее по-настоящему, как все нормальные мужчины, вроде меня, должны любить своих матерей, но матери, которые не готовят своим сыновьям еду, а подают «пищу», и не рады услышать, что еда вкусная, а все время считают их жевки и периодически проверяют крошки, застрявшие у них в зубах: «Что это, Михаэль, ты „елмясо“?!» — кричит она, а когда она кричит, «ел» и «мясо» у нее соединяются, — нет! такие матери не предназначены для сыновней любви.
<Успокойся, Михаэль! Вдохни поглубже. Походи по комнате. Ложись на кровать. Ударь кулаком по матрацу. Не только в речи, как я обнаружил, — на письме тоже нужно подгонять длину и музыку фраз к ритму вдохов и ударам сердца.>
Я пытался ее любить. Я пытался быть любимым ею. Но каждый раз, когда я подходил к ней и просил разрешения, как это принято у йофианских мужчин, положить голову ей на колени или на живот, чтобы она погладила меня рукою, она, сама того не чувствуя, слегка отодвигалась. И вот так получилось, что в конце концов я отказался от нее, а поскольку детям нужна четкая шкала в любом деле, а главное, в любви, я перепробовал остальных членов семьи, выбрал отца, поставил его на вершину и с того момента любил его сознательно, охотно, всеми своими силами и всем своим существом. Совсем так, как он сам учил меня перед тем, как я пошел в армию: когда перед тобой есть цель, ты должен быть направлен только на нее, изо всех сил, весь — как палец и курок, как глаз и прицел, — и не важно, молодая это женщина, спасшая тебя из огня, или выстукивание вот этих строк, или кто-то стреляющий в тебя, или твой отец, твоя плоть и кровь.
Я мог выбрать дядю Арона, но у меня нет с ним кровной связи, и в моем отношении к нему признательность смешана с жалостью. Я мог выбрать Апупу, с которым у меня есть кровная связь, но со времени нашего младенчества он предпочел Габриэля, а пока я вырос и простил, прошло время, и теперь, при всей жалости и понимании, какие я могу пробудить в себе, он уже не тот дед, которого я хотел бы любить. Из любопытного и забавного животного он превратился в надоедливого и трясущегося от холода гнома, и Габриэль со товарищи заботятся о нем, беседуют с ним и кормят его: большая ложка подносит кипящий суп к отверстию, распахивающемуся в белой бороде, собирает остатки с углов губ, возвращается в тарелку, и все это повторяется вновь и вновь. И Айелет приходит и заглядывает к нему в инкубатор, как заглядывают к младенцу в коляску: «Какой сладкий дедушка… Сколько ему лет?.. А что он уже умеет делать?» И она, и они всячески развлекаются за его счет: повязывают ему бантики на шею и заплетают тоненькие эфиопские косички в бороде, а однажды даже накрасили ему губы и показали в зеркале, как он выглядит, и Апупа расплылся в невообразимом умилении. Один из «священных» сшил ему шелковую рубашечку и вышитое пальтишко, напялил на голову дамскую шляпку, и вот так они выводят его на те безумные шествия, которые иногда организуют. В такие дни большие ворота «Двора Йофе» распахиваются настежь, и Габриэль, его «Священный отряд» и Апупа — в инкубаторе, положенном в большую ручную тележку, — спускаются в центр города. Иногда они выходят в форме сестер милосердия или нарядившись балеринами в пачках, другой раз — приклеив себе усы и надев длинные полосатые трусы, а еще как-то раз один из них изображал из себя льва с большой гривой и прыгал через горящий обруч, который его приятель держал в одной руке, другой рукой подгоняя его ударами курбача и производя те хлещущие, громоподобные щелчки, которые никогда не удавалось извлечь самому и владельцу этого кнута.
Кстати, недавно Апупа даже согласился участвовать в праздновании «Выхода поселенцев на землю», которое бойкотировал все прежние годы. Когда мы с Габриэлем были детьми, этот день отмечали народными танцами, развевающимися юбками и пышными снопами, громкоговорители, спрятанные среди ветвей, взахлеб пересказывали воспоминания отцов-основателей, время от времени вдруг сбиваясь на устрашающий попугайный свист, а Апупа, тогда еще огромный и сильный, сидел на деревянной веранде своего двора, наливался злобой и кончал тем, что залезал на стену со страшным ревом:
— Это было не так, врете вы всё, поганцы!
Его слова громом раскатывались над деревней, и мне он тогда казался Циклопом из стихов Гомера и Черниховского, швыряющим в море целые скалы, но так и не причиняющим людям никакого вреда.
И вот сейчас, когда «Выходу на землю» исполнилось восемьдесят, а ему самому уже больше ста, Апупа вдруг объявил, что примет участие. Взволнованный мэр спросил, нужно ли позаботиться о транспорте для господина Йофе. Поинтересовался, соизволит ли господин Йофе сказать что-нибудь. Намекнул, что может сохранить для господина Йофе место среди самых уважаемых граждан города в первом ряду. Но Габриэль сообщил ему, что господин Йофе прибудет собственными силами, «а там уж посмотрим, как оно пойдет». И вот, в тот самый момент, когда школьники в чинных белых рубашках и синих штанах, жуя «чингу», шли нестройной толпой по главной улице, ворота «Двора Йофе» распахнулись и оттуда вышла и двинулась вниз по Аллее Основателей самая большая из всех йофианских процессий. Впереди шел «Священный отряд» — все в черных костюмах и блестящих цилиндрах, — толкая перед собой ручную коляску со старым инкубатором, в котором восседал сам господин Йофе, усмехаясь, и наслаждаясь, и помахивая своим курбачом, за ним следовала длинная процессия других Йофов, собравшихся в честь события со всей Страны, замыкал ее Габриэль, который вел древний «пауэр-вагон» на первой скорости, чтобы соответствовать скорости процессии, а за машиной ползла платформа, на которой располагался наш оркестр: Гирш Ландау с его скрипкой, рояль «Бекштейн», о котором речь впереди, и еще один приятель Габриэля («Гомо из Лондона», как прозвала его моя мать), который сидел на круглом стульчике и перебирал клавиши.
Потрясение было страшным: Давид Йофе, который держал свой кнут над всей Долиной, прошел через всю Страну с женой, сидевшей у него на спине, присвоил себе источник и твердой рукой захватил вершину холма и большую часть земель к югу и к западу от него, и вот, пожалуйста, — процессия «гомиков» везет его в инкубаторе для кур. Люди цокали языками и покачивали головой, видя его в таком состоянии, и вспоминали великана, заправлявшего в семье могучей рукой, которая вот чем стала сейчас. Шустеры хихикали, Йофы тоже, и только Жених, оставшийся дома, кипел — но не знал, на кого излить свой гнев.
Что же касается женщин семьи, то Амуму я уже не могу любить, потому что она умерла.
— Жаль, — говорит Рахель, — жаль, что ей не довелось увидеть своего мужа сегодня, уж наверняка получила бы удовольствие.
Пнина заперта в своем доме и в себе, а с тетей Рахелью я спал так много раз, что мы с ней уже не что иное, как бесполое наполнение двух старых фланелевых пижам, и при всей симпатии, которую я питаю к ней и к ее рассказам, мне трудно видеть в ней объект для любви.
Я не раз размышлял насчет Юбер-аллес, моей изгнанной тетки, но я никогда ее не видел и не обменялся с ней ни словом. И сейчас я припоминаю, как однажды, во время одного из семейных обедов, моя мама сказала что-то мерзкое о муже своей сестры, «нацисте», и отец, у которого по любому поводу, касающемуся семьи матери, было какое-нибудь замечание, сказал:
— Не страшно, всякому еврею нужен какой-нибудь нацист в семье, чтобы научиться с легкостью их опознавать.
— Я не думаю, что евреи в Освенциме затруднялись в опознании нацистов, — сказала мама тем мрачно-сухим тоном, который придают ее голосу национальное наследие и правильное пищеварение.
А иногда мы с Габриэлем берем дедушку на прогулку — прогулка по Стране, в парадном строю, — как Габриэль берет меня на свой «кавасаки»: «Давай сделаем круг, Михаэль, немного прогоним тебе кровь по сосудам», — и как Ийад, внук Наифы, этот арабский историк, враг сионизма, берет меня время от времени в поле — нарвать почки акувы[74].
Вооруженные острыми ножами, мы едем в дикое поле, местонахождение которого я не открою, ибо так заклял меня Ийад. Несколько часов мы ходим там, срезаем почки и мягкие стебли с молодых колючих кустов, и каждый из нас приносит домой полный мешок. У Ийяда очищает их «женщина», а у меня их очищает моя половина нашей супружеской пары. Я чищу, зову Ури, который несколько минут варит их на пару, приправляет чесноком, оливковым маслом и лимонным соком, пробует и улыбается. Вот вам последовательная редукция удовольствия: три часа собирания, два часа очистки, три минуты варки и полминуты блаженства.
Алона тоже выводит меня со двора, но это не прогулки, это бегство. Она говорит: «Идем уже, я задыхаюсь здесь среди ваших стен, нужно выйти» — и я иду. Я люблю кино, театр я люблю меньше.
— Не то чтобы я пренебрегал театром, — говорю я Алоне, которая описывает меня своим подругам как «человека некультурного», — просто мне неловко за артистов, что они должны всё это проделывать.
А больше всего я опасаюсь сборищ для хорового пения с «пашминами» и их мужьями, не говоря уже об ужасе всех ужасов — народных танцах. Я почему-то хорошо танцую, но Алона предпочитает танцевать с другими мужчинами, и тогда я оказываюсь вынужден приближаться, даже притрагиваться к чужим женщинам, чего я не могу вынести.
А иногда мы «идем к друзьям», то есть опять-таки к тем же «пашминам», и когда я возмущаюсь: «Снова к твоим подругам, с теми же шалями и теми же мужьями?» — она отвечает: «Опять к моим подругам, потому что у тебя, Михаэль, нет своих друзей».
— Но почему они хотя бы не меняют своих идиотов-мужей?
— Почему они их не меняют? По той же причине, что я не меняю тебя. Ты хочешь знать почему?
— Нет.
— Потому что это уже, в сущности, ничего не меняет.
А иногда я еду один в «Паб Йофе».
— Ты сегодня не на кухне? — спрашиваю я Дмитрия.
— Сегодня я охранник, — улыбается он. — Может, придет какой-нибудь из тех, что любят взрываться в ресторанах.
— Присядь здесь, папа, — указывает мне моя дочь, — пей себе спокойно и не разговаривай с рабочими. Есть селедка, которую Дмитрий вчера приготовил, настоящая поэзия, с хлебом и с оливковым маслом, и перестань подсматривать за девицами. Не бойся, они подойдут к тебе сами.
— Чего вдруг они подойдут ко мне? — пугаюсь я. — Я не хочу, чтобы они подходили.
— Здесь «пик-ап бар», папа, поисковое место, здесь девушки тоже подходят знакомиться.
— Поисковое место?
— Для тех девушек и парней, которые ищут.
Неисповедимы пути наследственности. Если бы это было возможно, Айелет родилась бы у моего отца и у Габриэля, а может быть, у Убивицы и у Батии.
Я сижу там, погружаюсь в пьяный шум паба, понимаю, что при всем своем уважении к диагнозам моего сына я все-таки предпочитаю дорогого психолога любой девушке, и в который уже раз дивлюсь способности моей фонтанеллы вылавливать фразы разговоров из общего гама. Мужской голос говорит: «Но завтра я хочу пойти в зоопарк», а женский отвечает: «Останемся дома, я буду любым животным, какого ты захочешь». Потрясенный, я оглядываюсь вокруг, слова еще звучат в моем мозгу, но глаза не могут определить, за каким столом они были произнесены.
Я не привык пить. Мне достаточно одного стакана вина или скромной порции «Маргариты», которую готовит мне дочь:
— Возьми. Женский напиток. Специально для тебя.
Я пью и смотрю на нее, на ее милое лицо, плывущее за баром, наливающую, подносящую, подающую сигналы официанткам, похлопывающую по плечу Дмитрия, улыбающуюся тому или другому клиенту.
— Кто бы поверил, — проворчала как-то моя мать, — что через три поколения после того, как мой отец поселился в Долине, его правнучка будет наливать пьяницам в трактире в Хайфе.
— Кто бы поверил, — ответил я ей, — что через три поколения после того, как твой отец выпил и согласился на тот уговор с Гиршем и Сарой Ландау, кто бы поверил, что когда-нибудь их несчастный сын будет зарабатывать на всю его семью, а его правнучка — сама на себя.
День свадьбы Пнины и Арона все приближался, и первый конфликт уже вспыхнул. Апупа настаивал, чтобы молодые остались жить во «Дворе Йофе», потому что Жених нужен ему поблизости. А Пнина заявила, что хочет жить в Тель-Авиве. Спор этот, однако, был сущей ерундой в сравнении с тем смятением, что вызвали отношения Батии и Иоганна Рейнгардта, которые становились все более близкими и вскоре породили сплетни по всей Долине. Водители, лоточники, сплетницы-сойки, партийные функционеры, скототорговцы, инструкторы по коровникам и птичникам — все, кто перемещается и кочует, слушает и пересказывает, — все они увлеченно занимались своим любимым делом, распространяя слухи во все стороны, кроме той, где находился Апупа, потому что его они боялись.
В нашей Долине, так объяснила мне Рахель, нет ничего более быстрого, чем слухи, или, в ее формулировке: «Наша Долина — единственное в мире место, где скорость звука больше скорости света» — <Это можно связать с тем, что я уже упомянул о скорости времени и скорости памяти>, — и добавила, что это не единственное в наших краях противоречие между законами слухов и законами физики, ибо у нас, кроме того, слухи достигают своей максимальной скорости не тогда, когда движутся по прямой, а когда распространяются по самым извилистым путям.
Прошло немного времени, и Давид Йофе услышал всё, что ему полагалось услышать, а именно что в то время, как другие девушки работают, или учатся, или шушукаются с подружками, его дочь видят у немцев в Вальдхайме, иногда в компании немецких девушек, иногда в компании немецкого юноши, а иногда одну, среди дубов, когда она пасет немецких гусей и свиней и две огромные немецкие собаки трутся о ее ноги, как кошки.
Апупа выскочил из дома, как был, не задержавшись ни на единую минуту. Прыгнул на лошадь и помчался в Вальдхайм, а доскакав, направился прямиком к ферме, что располагалась на восточной окраине поселка. Доносившиеся из дома звуки пианино прервались, окно распахнулось, захлопнулось, дверь открылась. Вдова Рейнгардт вышла ему навстречу, жилистая, мрачная, сильная. Тяжелая работа, одиночество и аскетизм сделали ее лицо сухим, обглоданным и угловатым. Она молча встала перед Апупой: груди — два конуса, волосы шлемом.
— Я тебя знаю, — сказала она. — Я видела тебя двадцать лет назад.
— Я ищу твоего сына, — сказал Апупа.
— У меня их двое.
— Того, что увивается за моей дочерью, — сказал Апупа.
Вдова подбоченилась тем вызывающим движением, которое свойственно крестьянкам во всех местах и во все времена.
— Не беспокойся, — в ее голосе слышалась насмешка, — мы тоже не хотим пачкать руки об еврейскую невесту.
— Скажи ему, чтоб поберегся! — сказал Апупа и похлопал по шее своей лошади, как бы сообщая — разговор окончен.
— Мы не боимся ничьих угроз, — сказала немка, и тотчас, как будто ниоткуда, появились два пса — внуки тех давних, запомнившихся ему, — которые уловили презрение и жесткость и теле и голосе хозяйки и тотчас материализовались из теней в углах двора. Один, как его надрессировали, стал за лошадью, вне пределов достижимости ее копыт, второй — прямо перед ее носом.
— Мы не женимся на еврейках, и не боимся угроз от евреев, и не любим видеть евреев, скачущих на лошадях, — продолжала фрау Рейнгардт. — Ты сейчас сойдешь с седла и вернешься домой, как положено еврею, — пешком. А лошадь получишь обратно, когда на следующей неделе вернешься сюда пешком и попросишь прощения.
Собаки начали глухо рычать, и лошадь, которой был понятен язык животных, нервно переступила на месте. Апупа почувствовал, как страх растет в ее животе и поднимается к поверхности кожи. Он прижал колени к ее ребрам, передавая ей свою уверенность, а потом оттянул ее на полкорпуса назад, поднял свою тяжелую палку и с размаху опустил на спину стоявшего сзади пса. Послышался громкий треск дерева и костей. Вырвался короткий жуткий вой и тут же замер.
Второй пес бросился на него и впился в стопу. Хватка его челюстей была ужасной, но на Апупе были его рабочие башмаки, толстые и обитые гвоздями. Он вытащил из седельных ножен свой нож, наклонился и вонзил его в широкий затылок, между двух первых позвонков. Пес упал замертво, а Апупа толкнул свою лошадь вплотную к вдове.
— Здесь, в Стране Израиля, — сказал он тем торжественным тоном, который будем слышать и мы, когда в будущем он и Хана, его дочь, будут не раз рассказывать эту историю, — здесь, в Стране Израиля, евреи будут скакать на лошадях и не будут просить прощения.
И вот еще одна физическая аномалия, имеющая отношение к скорости распространения слухов в нашей Долине. Здесь, у нас, особенно сразу после полудня, когда ветер поднимает пыль и катит колючки, слова летят даже быстрей, чем произносятся. Когда Апупа вернулся домой, его любимая дочь уже ждала отца на ступеньках. Ее глаза сверкали, как у него, вены на шее вздулись, как на его шее. Но прежде, чем ей удалось сказать что-нибудь, он, еще в седле, наклонился и схватил ее за кудри. Вонзил пятки в лошадиное брюхо, потащил дочь за волосы в сарай, бросил внутрь и запер дверь.
— Будешь сидеть там в темноте, — крикнул он через дощатую стену, — пока не забудешь своего немца. А если будешь устраивать еще фокусы, я обрежу тебе волосы! Слышишь?! Волосы я тебе обрежу и выброшу вон из семьи!
Батия не ответила, но через два часа, когда двор уже тонул в темноте, Амума пришла в сарай дать ей поесть. Она открыла дверь, но там не было обычной духоты и темени. Через дыру, проделанную в деревянной стене, проникал свежий воздух, две выломанные доски лежали в стороне, и леденящее кровь сияние исходило от золотого руна, что лежало на рабочем столе.
«Я сама обрезала себе волосы и сама выбросила себя из семьи», написала Батия на записке, приколотой головной шпилькой к золоту ее волос.
А под гвоздями, державшими доски, висела ниточка маленьких насмешливых букв: «Куриные твои мозги. Не запирают арестанта вместе с рабочим инструментом».
Обнаружив, что сарай взломан и пуст, Амума бросилась к дочерям и сообщила им, что их сестра «убежала в одной рубашке» и «надо присмотреть за отцом, чтобы он не наделал глупостей». Она боялась, что Апупа бросится в Вальдхайм и сгоряча поубивает там всех, но Батия знала своего отца лучше, чем Амума — своего мужа. Давид Йофе объявил всему большому семейству Йофе, что его дочь умерла, и попросил распространить это сообщение. Он даже спустился для этого в деревню и прикрепил траурное объявление на доске у супермаркета, и, хотя никогда не был религиозным и не выполнял ни одной заповеди, на этот раз отрастил траурную бороду, которая удивила всех не только самим ее появлением и скоростью роста, но также своим цветом: ему еще не было пятидесяти, и сил он еще не растратил, у него были крепкие зубы и каштановые, как в молодости, волосы на голове, а борода выросла белая, как снег, и это был первый признак всего предстоявшего.
Побег Батии был начальным в череде других скандальных происшествий, и вскоре Апупа оказался в эпицентре бури, которая может выпасть только на долю отца таких дочерей, как у него: через несколько дней после побега сестры Пнина сообщила, что хочет отложить «на несколько дней» свою свадьбу с Ароном, а будучи спрошена, сколько составляют эти ее «несколько дней», сказала: «Начнем, а там увидим». А Рахель, младшая из сестер, вернулась из очередной поездки к Заднице и с той же своей постоянной кабачково-серьезной наивностью, но более упоенным голосом — тем, который, как тут же определила Амума, рвется изо рта, отведавшего первый поцелуй, — объявила: «У меня есть парень».
И поскольку она произнесла эти слова серьезно и поскольку побег Батии и поведение Пнины и без того достаточно накалили страсти, Амума не выдержала и закричала: «Что значит парень? Что, у него нет имени?» — а потом: «Достаточно у нас неприятностей и без этого твоего парня!» — и голос ее был полон гнева, отчаяния и слез:
— Почему в этой безумной семье всё должно случаться одновременно? Ну почему? Ты что, не можешь подождать?..
Что осталось сегодня от этого анекдота? Осталась страшная горечь, из которой родилась ненависть Амумы к мужу и ее отчуждение от него, что еще более углубило его боль и укрепило его упрямство, и остались тоска, и изгнание, и разлука, и осталась белая борода, так и не сбритая с того самого времени. По сей день в нашей семье спорят, что горше — судьба Пнины, что живет взаперти, или Батии, что живет вдали, или их родителей, которые уже никогда больше не спали в одной постели.
— Меня, конечно, забыли, — сказала Рахель. — То, что мой Парень вскоре погиб, это им не важно. То, что происходит с кабачком, это не важно и не страшно.
Амума повторяла свое «убежала в одной рубашке», а Апупа отсидел семь дней траура на полу и всем Йофам, приезжавшим его успокоить, сообщал, что не примет «ее» обратно, даже если она приползет на четвереньках.
Тридцать дней растил он свою белую бороду, а когда пошел в «свой угол», чтобы ее сбрить, послышался крик, который до сих пор звучит в наших воспоминаниях и рассказах: «У меня ушло отражение!»
— Мое отражение пропало! — кричал он. — У меня исчезло лицо! Посмотрите в зеркало — видно только белое!
Хана, Пнина и Рахель поспешили в угол. Они отодвинули циновки, прикрывавшие душ, и Апупа открылся им в своей могучей наготе, с покрытым пеной лицом, стоящий против жестяного зеркала, подвешенного к стенке шкафа.
— Но вот же ты, папа, — сказала Рахель, — вот ты в зеркале. Белое — это пена и борода. Вот твои глаза и вот нос.
— Я ничего не вижу! — И Апупа сел, внезапно почувствовав ужасную слабость. — Это только вы видите.
И объявил, что сейчас, потеряв дочь, отражение и любовь жены, он остался совсем один.
— Перестань говорить глупости, папа, — сказала Хана. — Ты не один. Мы с Пниной здесь с тобой.
Апупа погладил ее по голове, сполоснул лицо, вытерся, оделся и несколькими ударами кулака сломал «свой угол».
И последующие годы оба они, и он, и Амума, уплатили сполна, полновесной ценой любви, здоровья и мести. Она свалилась под двойным ударом побега Батии и несчастья Пнины, которое уже подстерегало за воротами Двора, а главное — под стонущим бременем собственной ненависти. А он — его сердце стало таким жестким от горечи и таким тяжелым от раскаяния, что втянуло в себя все его тело и тепло души и в конце концов сделало его таким, как он выглядит сегодня: холодный, как труп, тяжелый, как свинец, маленький, как младенец. А две другие дочери — что ж: Хана все больше замыкалась в своем огороде, а Рахель — в своей любви. Она не замечала растущего отчуждения Амумы, потому что с появлением Парня, так она мне сказала, разом проросли все семена, ожидавшие в ее теле: вся ее привлекательность, ум, страсть и любовь.
— Твоя мать назвала меня «кабачок»? Ну, вот, пожалуйста, кабачок расцвел, — рассмеялась она.
«Одиннадцать лет назад я подарила букет Черниховскому, — писала она Заднице, — а сейчас получила от него в подарок твоего брата».
Брат и сестра приехали навестить нас, и, поскольку Рахель снова иредстави ла его как «моего Парня», нам так и осталось неизвестным его имя. Вначале мы называли его «Парень Рахели», а потом просто «Парень», с большой буквы, а он со своей стороны удивил всех в конце трапезы тем, что, когда ему предложили на сладкое пудинг, сказал: «Но я люблю компот».
Ночью неожиданно прошел первый летний дождь. Алона, лежит, по своему обыкновению, на спине, широко раскинув ноги, дышит тихо и глубоко, со спокойствием хозяйки мира, и говорит:
— Хорошо, что ты их не посеял. Сейчас бы они сгнили.
— Кто?
— Семена тех анемонов, что ты насобирал.
— А те, что посеялись естественным путем, на природе? — спрашиваю я ее. — Разве они не гниют сейчас в земле?
— У природы свои цели, и свой ритм, и свое время, — говорит она. — А мы, люди, спешим увидеть результаты. Хотим увидеть что-то раньше, чем умрем.
Неужели ей удалось взломать мой код? И когда я молчу, она добавляет:
— Что природа? Ты живешь сейчас на природе? На природе сейчас идет дождь, все животные мокнут до костей, а ты здесь со мной, под неестественным одеялом, под неестественной крышей над головой.
Я подымаюсь и гляжу в окно. Платье из капель серебрится под фонарем, и две фигуры, одна белая, одна темная, медленно бредут по двору. Это Пнина и Арон возвращаются со своей ночной прогулки, наполняя мне сердце грустью. Пнина красива, как в дни своей юности, но ее походка — походка женщины ее возраста.
— Куда ты идешь? — спрашивает Алона.
Я не отвечаю ей. В кухне я потихоньку капаю несколько капель оливкового масла на ломоть хлеба, намазываю творог, посыпаю грубой солью и откусываю очищенный зубчик чеснока. Так я подкрепляюсь. И потом, подкрепившийся, возвращаюсь к Алоне и растягиваюсь возле нее.
— Ты ел чеснок…
— Да.
И сразу пытаюсь спасти положение с помощью цитаты: «В общем, я понимаю, что насчет перепихнуться нечего и думать, так?»
Грубые слова неприятны мне, но эта фраза — концовка очень любимого Алоной анекдота, а «перепихнуться» предпочтительнее «любовного акта». Но она, вместо того, чтобы улыбнуться, вдруг сердится:
— Ты всё испортил. Надо было думать об этом раньше. Теперь от тебя воняет, как от грузчика на рынке.
И вот я воняю себе в одиночку в неестественной кровати под неестественной крышей, и рядом со мной неестественная женщина, укрытая одеялом, которое естественным образом принадлежит гусям, а не мне, думаю о смерти Ани и узнаю капли: ту, что ударяется по черепице, ту, что барабанит по жести, ту, что падает на землю, ту, что слышна лишь моей фонтанелле, так ощутимо, что моя голова инстинктивно отдергивается, и ту, что опускается на сухой лист, и ту, что ударяет по мокрому листу, и ту, что падает с полновесным и глухим «плюхом» прямо в лужу, и ту, что течет по Жениховым трубам для сбора и заготовки, которые он проложил здесь несколько лет назад. Привез во «Двор Йофе» экскаватор, выкопал большой колодец возле западной стены, обложил его стены толстыми полиэтиленовыми листами, которые сварил друг с другом одной из своих древних горелок, и установил систему водостоков и труб, которая собирает и проводит к нему каждую каплю дождя, падающую с крыши нашего дома. Точно такой же огромный колодец, как тот, из нержавеющей стали, бак для горючего, что закопан в другом углу двора. Почему из нержавеющей стали? Потому что раньше это была использованная цистерна молоковоза, которую дедушка приобрел, чтобы ему не нужно было идти каждое утро на деревенскую молочную ферму и видеть там Шустеров. Он поставил эту цистерну на колеса во дворе, и Жених построил для нее систему охлаждения, а когда Рахель подсчитала, что никакой надой не окупит Апупе эти капиталовложения, он сказал ей, что готов что угодно уплатить за то, чтобы сразу же с утра не видеть Шустеров.
После того как Амума умерла, а Апупа лишился сил и Рахель ликвидировала коровник и продала коров, Жених отмыл цистерну, закопал ее в землю во дворе, и она стала баком горючего для аварийного положения, и теперь у нас есть резервуары с запасом бензина, запасом воды и запасом газа, а также большой дизельный генератор, который Арон тоже давно уже привез и установил, и система подземных туннелей и укрытий, которые он роет сейчас, — и все они ждут своего часа, потому что кто знает, что будет завтра и на кого можно будет положиться, но уж безусловно не на это правительство, а уж на этот народ и подавно, и очень скоро, говорит Жених в тысячный раз — а мы, в тысячный раз, смеемся и продолжаем вместе с ним, — «здесь произойдет ужасное несчастье», и тогда — подымает он черный палец, а мы все кудахчем следом за ним, — и тогда «вы все еще скажете мне спасибо».
Вокруг — маленький и красивый городок, весь из плиток и асфальта, и падающий на него дождь — не что иное, как один сплошной, стелющийся шорох. А здесь, во «Дворе Йофе», как и «в те времена», царят порядок и раздельность: каждая капля докладывает, куда и на что она упала. И иногда я выхожу наружу, на дождь, и стою и жду, пока такая капля упадет на мою фонтанеллу. Тогда я слышу слабый гром, за которым следует молния, в обратном обычному порядке и притом не электрическая, а болевая. И тогда, если ветер не слишком шумит, мне удается услышать и более далекие капли, чем эти, — капли, которые падают в другом времени и в других местах: на мягкость диких цветов в саду, на миртовый забор вокруг ее дома, и те, что падают на ее свежую могилу в Иерусалиме, и те, что падают на каменный памятник летчику — когда-то он был в центре поля, а сегодня прячется в тени кипариса на самой окраине шикарного квартала вилл нашего маленького городка.
Подобно рабочим пчелам в улье, Йофы освободили Арона от всех работ и забот, чтобы он мог заниматься изобретательством. А Жених, со своей стороны, не отдыхал и не покладал рук: размышлял и чертил, планировал и проверял и благодарил Бога и своих родителей за то, что дали ему такого замечательного тестя, который снял с него все заботы, связанные с ведением дел и счетов.
В конце недели траура по Батии Жених починил пролом, который она сделала в стене сарая, и вернулся к своей работе. Послюнив кончик своего карандаша, он вообразил, а затем изобразил образцы новых, усовершенствованных плугов, кранов, клапанов и инкубаторов. Придумал новые всасывающие насосы, новые нагнетательные насосы, новые безопасные брудеры[75] для цыплят и еще одну, совсем маленькую металлическую вещицу, поглядев на которую никто не мог бы сказать, что это такое и зачем оно нужно, но которое на самом деле было прототипом первой в мире конической передачи.
Иногда он отправлялся, как он это называл, в «посещения на дому». Водительских прав у него еще не было, но «трафик» британской полиции подстерегал нарушителей только на шоссе, а его «пауэр-вагон» хорошо проходил и по грунтовым дорогам в полях. Арон даже изобрел себе простое устройство для самовыручки — этакий широкий ремень, что наматывался на завязшие в грязи колеса. Годы спустя мы с Габриэлем взяли его с собой в армию, где эта новинка произвела сильное впечатление.
Эти его «посещения на дому» родились, понятно, из нужды в деньгах, но еще более — из его убеждения, что правильный путь к изобретению начинается не с идеи, а с потребности. Даже суповой примус для Апупы он изобрел лишь после того, как услышал, как Амума кричит на мужа:
— Так встань из-за стола и ешь свой суп прямо из кастрюли на плите!
И поэтому каждый раз, когда его звали что-нибудь починить в том или ином доме или хозяйстве, он расспрашивал крестьянина о расписании его работы, о распорядке и потребностях его самого и его жены. Так он выяснял, что людям нужно, в чем их проблемы, чего им не хватает, — и только тогда садился за стол, чтобы подумать и придумать.
Сообщение Пнины о желании отложить свадьбу его совсем не обеспокоило. Напротив — отсрочка даст ему еще немного времени для изобретений, и он сможет заработать еще немного денег, чтобы стать более достойным женихом для своей невесты. Именно тогда родилось у него целое семейство устройств поджигания для самых разных целей — в печах пекарен, в полевых кухнях и в горелках для уничтожения вредителей в птичниках, — основанных на знаниях, которые он приобрел в мастерских британской армии, когда доводил там до ума свой походный примус для супа.
Не прошло и нескольких недель, как «Двор Йофе» посетили двое людей из Хаганы, и с этого времени Арон начал проектировать также глушители, осколочные мины и взрыватели замедленного действия. Но кульминацией его тогдашнего творчества стал новый гидравлический резак, который он изобрел несколько лет спустя, уже будучи женат на Пнине: этот резак работал на таком малом количестве гидравлической жидкости, что она умещалась в его полой ручке, а для приведения его в действие достаточно было маленького поршня и «такой простой передачи, — усмехался он, — что, когда она получит известность, даже пятилетняя девочка сможет резать железные прутья одним нажимом своей маленькой руки и многие другие изобретатели будут рвать на себе волосы». А если к нему приставали с вопросом, когда же мы наконец удостоимся увидеть этот резак, он заявлял, что опытный образец у него уже готов и работает, но, чтобы запустить его в массовое производство, необходимы материалы более высокого качества, чем ныне существующие, иначе челюсти резака не выдержат огромную силу давления.
Кто никогда не приставал к нему, так это тетя Рахель, которая, напротив, принялась широко распространять слухи о новом приборе, стараясь придать им аромат доверительности, и начала тайком продавать будущие права на этот резак, причем в каждый договор не забывала записать оговорку насчет «достаточно прочного металла». Так постепенно у нас сложилась небольшая ежегодная церемония, существующая и по сей день: ворота «Двора Йофе» открываются, в них медленно втягивается вереница шикарных лимузинов и Габриэль, оценив каждую из них насмешливым взглядом, указывает затем на дряхлый «пауэр-вагон» и спрашивает наше: «А чего не хватает Ханеле?» — и потом все эти адвокаты, металлурги, техники и инженеры пробираются между старыми плугами и телегами, уклоняются от нападений гусей, оставшихся у нас с тех дней, когда Апупа кормил Габриэля белками из гигантских яиц, и Жених берет образцы привезенного ими металла, уносит для проверки в свою мастерскую, появляется снова и говорит: «В следующий раз попрошу лимон», а Рахель объясняет: «Металл недостаточно прочный».
— Нельзя ли узнать, что это ты там проверяешь? — злобно поинтересовался однажды кто-то из специалистов.
— Я проверяю, достаточно ли он прочен.
— А нельзя ли узнать, как именно ты это проверяешь?
— У меня есть метод.
И вот так он по сей день продолжает размышлять над этим своим резаком и возможностями его улучшения — точно так же, как он бесконечно продолжал размышлять над способом заточки лезвия до толщины всего в одну молекулу, который нашел лишь недавно, и как Пнина бесконечно продолжала откладывать дату их свадьбы.
А раз в неделю, в среду после обеда, он садился в свой «пауэр-вагон» и ехал через поля в Вальдхайм. Там он сидел в бир-штубе, потягивал пиво с немецким кузнецом и его рабочими, рассказывал истории о кузнечных мехах, судачил о токарных станках, учился и учил новым вещам. И уже в конце траурной недели по Батии позвал его Апупа к себе для беседы.
— Когда ты поедешь к своему немецкому кузнецу, — сказал он (новая белая борода придавала его лицу неожиданную разумность), — поинтересуйся, что там происходит с девочкой. — И сразу же добавил: — И не говори никому ни слова, особенно ее матери.
А Амума, которая тоже знала, что Арон по-прежнему ездит в Вальдхайм, начала с тех же слов: «Когда ты поедешь к своему немецкому кузнецу… — но потом продолжила: —… Возьми кое-что для девочки».
И сразу же добавила:
— И не говори никому ни слова, особенно ее отцу.
В течение нескольких недель Жених докладывал Амуме и Апупе, порознь и по секрету, об их дочери, рассказывал каждому из них по мере своих способностей и по мере их потребности и был достаточно умен, чтобы понимать, что они не будут сравнивать сказанное одному со сказанным другой, а затаят, каждый и каждая, в своем сердце. Но потом, пока Амума советовалась с ним, как ей организовать тайный визит, который она задумала, Юбер-аллес и ее Гитлерюгенд сорвались с места и исчезли.
По наказу Апупы и по просьбе Амумы Арон принялся разыскивать их следы, расспрашивая о них всех знакомых немецких кузнецов, рабочих, подмастерьев и барменов. Все они, как один, сказали, что парочка сбежала из-за вдовы Рейнгардт, которая непрерывно оплакивала своего связавшегося с еврейкой сына и двух погибших от руки еврея псов. Но в отношении местонахождения Иоганна и Юбер-аллес мнения разделялись: были такие, что видели их в Вильгельме, тогда как другие заметили их в Шароне, между тем как третьи клялись, что они живут в Немецком квартале в Иерусалиме, а кое-кто даже утверждал, что беглецы почему-то объявились в кибуце Мишмар а-Эмек.
Однако не одно лишь семейство Йофе — британская разведка тоже начала в то время расширять свои поиски в немецких поселениях. За несколько лет, прошедших со времени прихода Гитлера к власти, многие из тамплиеров стали его приверженцами. Немало их сыновей уехало на родину, чтобы вступить в немецкую армию, тогда как другие начали учить арабов изготовлять бомбы и мины. В их поселках можно было увидеть нацистские флаги, на рукавах появлялись свастики, слышались приветствия «Хайль Гитлер», возникали нацистские партийные ячейки.
Арон обратился за помощью к своему другу Джорджу Стефенсону — английскому инженеру, жующему «чингу» и одетому в юбку, который со времени супового примуса продолжал часто нас навещать. Он всегда приезжал на своем черном «ситроене траксьон-аванте», вызывавшем восторг всей деревни, и всегда привозил Жениху какой-нибудь презент — редкий, дорогой или новый рабочий инструмент, — излагал ему проблемы из их общей области и даже пробовал заинтересовать задачами, выходящими за пределы техники и прикладной механики.
Стефенсон был любителем поэзии и природы, читал наизусть многие стихи, знал и рисовал птиц, но все это не интересовало Арона. Не заинтересовал его даже комплект свистков и дудочек, которые англичанин спроектировал и выточил собственноручно и которые способны были воспроизвести звуки ухаживания, предостережения и бедствия всех птиц Страны Израиля. Только «ситроен траксьон-авант» интересовал его всерьез. Но когда однажды ему стало известно, что этот Стефенсон — родственник того Джорджа Стефенсона, создателя паровоза «Ракета», который положил начало паровым железным дорогам, его восхищению не было границ. Даже стеснительная улыбка английского инженера и его робкое замечание: «Незаконный потомок…» — не охладили восторг Арона, ибо кровь — это то, что считается, совсем как у нас в Семье.
В начале Второй мировой войны англичане огородили Вальдхайм и Бейт-Лехем, построили там казармы из красного кирпича, в которых поселили охрану, и превратили их в закрытый лагерь в преддверии высылки жителей из Страны. Все это время Стефенсон проддолжал разыскивать Батию и каждый раз возвращался с новыми сообщениями и слухами в руках. Однажды он рассказал совсем уж фантастическую историю, что Иоганн находится в Египте, в Эль-Аламейне, в немецком подразделении Пальмаха, а Батия, чтобы быть как можно ближе к нему, открыла в Александрии лавку мороженого. Но куда бы Жених ни приезжал проверить, оказывалось, что его свояченица с мужем или еще не прибыли, или уже были и уехали, и в конце концов всем пришлось признать победу реальности: любимая дочь Апупы исчезла, и его боль стала такой сильной и мучительной, что в его присутствии о ней нельзя было даже заговорить, потому что достаточно было простого упоминания о Батии, чтобы у него на коже раскрывались гнойные трещины.
Только через пять лет после нашей женитьбы обнаружила Алона мое открытое темечко. Мы тогда сидели на кухне у моей матери, пригласившей нас на один из летних вариантов «правильного ужина» доктора Джексона, то бишь такой еды, после которой, «если бы все люди ели ее вечером, мир наутро был бы намного лучшим местом».
К чести доктора Джексона надо сказать, что он не делил мир на правых и заблуждающихся и его «правильный ужин» предоставлял верующим свободу выбора, слегка смущавшую мою мать, — например, выбора между «зеленым салатом с хлебом из цельной муки с хумусом» и «четвертью кило персиков с десятью — двадцатью очищенными миндалинами». Алона выбрала миндаль, потому что была на восьмом месяце беременности, а я — хлеб с хумусом, чтобы не умереть с голода через полчаса после еды. Что бы ты ни выбрал, ужин всегда подавался не позже восьми вечера, чтобы «не затруднять тело перед сном», и не содержал никакого питья, потому что оно «разрежает желудочные соки» и стимулирует «пищеварение с помощью бактерий» вместо «пищеварения с помощью энзимов».
Тишина царила за столом. Мама ела молча, чтобы не мешать «нашему другу-слюне». Алона молчала, чтобы не мешать матери в «первичном разложении углеводов». Я молчал, потому что мне не было с кем и о чем разговаривать. И только мой отец говорил, вернее — насмехался:
— Что это значит «десять — двадцать миндалин», Хана? Что за распущенность? Надо было установить точно — двенадцать миндалин, пятнадцать или девятнадцать.
Его голос немного потускнел и пригас, как это иногда бывает с теми, кто ушел, — но я, который и себя слышу через свою фонтанеллу, хорошо его различал.
— Глупости, — ответила ему мама, жуя со сжатыми губами, — надо прислушиваться к организму. Организм сам решает, сколько он хочет между десятью и двадцатью.
— Организм — последний, на кого можно полагаться, — возмутился отец. — Дай ему сегодня самому решать по поводу миндаля, завтра он решит, что ему хочется черного кофе или белого яда, а то и обниматься с чужими женщинами в саду.
Так он предупредил, растаял в воздухе и снова исчез.
После ужина я убрал посуду со стола, а обе женщины, моя мать и моя жена, начали говорить обо мне, а точнее, о моих порочных привычках. Хотя я присутствовал там собственной персоной, обо мне говорили в третьем лице — «он», — и, когда они обсудили «его» питание, «его» одежду, а также «его» усердие и «его» образование — то и другое нуждается в улучшении, если не в коренном преобразовании, — Алона сообщила, что «в последнее время у него появилась перхоть в волосах», а мама сказала: «Ты хорошо сделаешь, Алона, если помассируешь ему голову оливковым маслом».
На этот раз «его» фонтанелла не задрожала, а застыла, как лед.
— Нет нужды, — сказал я поспешно. — Я не хочу никакого масла в волосах.
«Он» готов подойти к медсестре в амбулаторию, там наверняка найдется что-нибудь против перхоти.
Тут они заметили мое присутствие и даже обратились ко мне во втором лице. Мама сказала:
— Сестра вотрет тебе в голову какой-нибудь яд, который проникнет в мозг.
А Алона добавила:
— Ладно, я помассирую тебе голову оливковым маслом.
— Не так сильно, — сказал я через несколько минут, уже дома. Но она дважды надавила на мое темечко, не обратив внимания, и мое тело содрогнулось, сдерживая крик.
— Что случилось? — спросила она.
— Ничего.
На третий раз она почувствовала. Ее пальцы, которые думали, что знают каждую складку, и выпуклость, и впадину в моем теле, на минуту задержались, удивились, вернулись снова, прошлись вдоль разделительной линии на моей макушке и с силой нажали на темечко.
Искры посыпались у меня из глаз, слезы боли втекли в носовую полость.
— Что это? — испугалась женщина, жившая со мной уже пять лет. — Ты знаешь, что у тебя дырка в голове?
— Это не дырка, — сказал я. — Это мое темечко.
Испуг прошел. Его сменило раздражение:
— Чего это вдруг у тебя открытое темечко? С каких это пор?
— Всегда. У каждого младенца есть такое.
— Что значит?
Если я еще раз услышу это их «что значит?» — я встану и уйду.
— У каждого младенца есть такая дырка, — сказал я. — Сколько раз нужно тебе повторять?
— Прекрасно, Михаэль. Но у каждого младенца это закрывается.
— А вот у меня не закрылось. Ты можешь гордиться, твой муж — единственный в мире человек, у которого голова осталась открытой.
— Ты ходил к врачу?
— К врачу? Чего вдруг? Я записался в очередь к штукатуру.
Алона враз превратилась в мою мать:
— Не вижу ничего смешного. Это опасно и нездорово.
— Алона, — я сбросил ее руки со своей головы, швырнул пропитанное маслом полотенце через плечо, встал и повернулся к ней, уже закипавшей от ярости, — я живу с этой дыркой уже больше тридцати лет, и пока ты не попробовала всунуть туда внутрь палец, мне не угрожала никакая опасность.
— Это не только опасно, это еще и противно, — сказала она.
— Так не трогай!
— Я и не собираюсь трогать, но сейчас я знаю, что это там.
Тишина напряглась, как проволока, неожиданно преградившая путь. «Супружество в опасности».
— А почему мне до сих пор не рассказали? — спросила она через несколько минут.
— Кто это «не рассказали»?
— Ты, например. Твоя мать. Твоя семья. Почему никто не сказал мне, что это не закрылось?
— Тебя обманули, — известил я ее. — Тебе подсунули испорченного мужа. Но ты можешь меня вернуть, у Йофов есть гарантия.
— Не люблю я эти ваши йофианские штучки. Все семейство у них обязательно перфект, а если кто-нибудь не совсем перфект, так они скрывают.
— Йофы скрывают? Новое дело. У нас все открыто, все известно, все секреты вываливают прямо на пол.
— Не интересуют меня ваши секреты. Меня интересует, что я беременна и это может перейти по наследству.
— Тогда у тебя будет то, чего хочет каждая женщина, — муж и дети с дыркой в голове. Ты сможешь заглядывать к нам внутрь и знать о нас все. — И поскольку она не ответила на шутку, я попытался смягчить ее суровость: — Это не так уж важно, Алона, правда, большую часть времени я этого даже не чувствую.
На ее лице отразилась тревога:
— А когда да?
Когда я чувствую запах гари, когда я иду по полю, когда я вижу девочку Айелет с голубеньким зонтиком и пшеницу в пламени, когда черные змеи скользят меж моими ногами, а огонь жжет мое тело, когда я кладу голову, а там уже нет плеча и груди, «и когда моя голова у тебя между ног! — кричу я в пересохшем сердце, — и твой запах наполняет мой нос, и это не-по-хо-же!».
Ни на Аню, ни на Анин запах, ни на Анино тело. Ничто не похоже, ничто не сравнимо.
— У меня есть еще кое-что, о чем тебе не рассказали.
— Да? Что?
— Мой не-шрам.
— Что-что?
— Место, где у меня нет шрама от пожара.
— У тебя нет никакого шрама от пожара. У тебя есть только шрамы от пуль из армии, и их я как раз люблю.
— Ты не понимаешь. Шрамы от пожара уже исчезли, а не-шрам остался.
— Хватит болтать глупости, Михаэль! — Она отворачивается от меня, ее огромный живот колышется. Алона забеременела точно тогда, когда хотела.
— Я влипла с одного раза, — сообщала она с гордостью, не зная того, что уже знал я, — что у нее в животе близнецы.
Родились Ури и Айелет. Алона проверяла их каждый день, и когда их фонтанеллы закрылись — раньше у него, потом, со сжимающим сердце запозданием, у нее, — наконец успокоилась. Но моя открытая фонтанелла все еще не дает ей покоя. Несколько дней назад она вдруг сообщила мне, что говорила с «врачом-специалистом», мужем одной из «пашмин», как же иначе, «и он будет очень рад осмотреть нашу голову».
— Нашу? Дырка в моей голове тоже часть супружества?
— «И здоровье и в болезни, в радости и в беде»[76].
— Нет нужды осматривать, — сказал я. — В пятьдесят пять лет уже поздно что-нибудь исправлять.
Иногда она помахивает передо мной пачкой страниц, напечатанной статьей:
— Ури вытащил для меня из Интернета. Судя потому, что здесь написано, ты должен был умереть в пять лет.
Меня наполняет веселье.
— Ты даже не знаешь, насколько ты права.
— Ты знаешь, как это называется по-иностранному? — спрашивает она.
— Нет! — Я пугаюсь. — Я не знаю.
— Фонтанелла, — улыбается она. — Кто бы мог поверить, что у такой противной вещи будет такое красивое название.
— Это имя любви. — Я сажусь. — Помни и не забывай!
— Ты знал, Михаэль, что у индусов есть поверье, что оттуда вылетают души праведников?
— Попробуй организовать движение в защиту женщин, у мужей которых не заросло темечко, — предложила ей Айелет несколько лет назад, услышав, как она рассказывает «пашминам», что Йофы всучили ей мужа с дырявым черепом.
И не только рассказывает. Однажды она сообщила мне, что ее «пашмины» «хотят потрогать». Я тут же почувствовал старую хватку грудной астмы. Положил вилку в тарелку, принял «вентолин» и пошел к Габриэлю и дедушке. Гирш Ландау играл на деревянной веранде, «Священный отряд» что-то варил, тяжелая железная кастрюля качалась над костром.
— Ты ужасно выглядишь, — сказал мой двоюродный брат. — Что тебе дать поесть, что тебе выпить? Мяса полегче? Винца покрепче? Рассказать тебе историю? Сделать тебе рукой? Сыграть тебе представление?
Единственный нормальный человек в семействе Йофе. Вот что я такое. Единственный нормальный в семье.
Габриэль и я были призваны одновременно и служили в одной части. Я помогал ему в чтении карты и запоминании координат, а он подталкивал меня на крутых подъемах и тащил «МАГ»[77] и ящик с боеприпасами. Оба мы спали в палатке, выделенной для разведчиков, но вскоре я заметил, что Габриэль проводит всё больше времени с тремя новыми товарищами — юношей из Иерусалима, который в начале службы был религиозным, и двумя красавцами кибуцниками из долины Бейт-Шеан, которые были похожи друг на друга и на самого Габриэля и на удивление хорошо умели играть, и варить, и бегать, и стрелять, и петь на два голоса. В части их вскоре начали называть габриэлевской «командой голубых», потому что их отношения не ограничивались обычными проявлениями мужской солдатской симпатии — дружескими потасовками с их общей кучей конечностей, голов и криков, а также прикосновениями, похлопываниями и прижиманиями в холодные ночи, — и всем стало ясно, что здесь не просто дружба. Когда наш сержант начал было насмехаться над религиозным иерусалимцем и даже попытался однажды раздеть его возле флагштока, Габриэль и двое остальных из его команды устроили этому сержанту «темную», закончившуюся сломанной ногой. Военной полиции не удалось найти виновников, но в части знали всё, что нужно. Габриэль и его команда были приговорены к неделе ареста и принудительным работам на территории лагеря, а замкомроты, который после освобождения из больницы хотел было вернуться в часть, нашел дверь в свою комнату заколоченной.
По окончании боевой подготовки, когда условия нашей армейской жизни улучшились, а требования к дисциплине ослабели, «команда Габриэля» не переселилась из палаток новобранцев в корпуса «стариков». Двое кибуцников привезли вигвам, заостренный и веселый, как колпак гигантского клоуна, с развевающимся на верхушке разноцветным флажком, и установили его под большим эвкалиптом возле интендантства.
На этот раз я не ревновал. Палатка Габриэля и его товарищей была открыта для меня в любое время, так же как и дружба ее жильцов, и в те ночи, когда мы не были заняты тренировками или не выходили на задания, я навещал их там, если меня приглашали на трапезы, которые они готовили в подвешенной над огнем железной кастрюле, или прислушивался из окна своей комнаты к их смеху, шутливым играм, песням и бесконечным беседам.
А однажды в субботу Габриэль привел своих товарищей во «Двор Йофе», и я получил удовольствие от реакции моих родственников. Апупа не понял того, что видели его глаза, Гирш Ландау и мой отец улыбались, Жених помрачнел еще больше, моя мать была так потрясена количеством мяса, которое ела команда, что не уловила ничего другого, а Рахель рассказала им о «Священном отряде» из города Фивы, что в древней Греции[78]. Эта история так им понравилась, что, вернувшись в лагерь, они воткнули на входе в палатку табличку: «Священный отряд» — и объявили всем и каждому, что отныне и впредь их команда будет называться именно так.
Много лет прошло с тех пор, а название «Священный отряд» до сих пор сохранилось в истории части. В отличие от всех наших товарищей, которые после регулярной службы разбрелись по разным разведывательным подразделениям в резервных частях, Габриэль и его отряд свою резервную службу тоже несли в регулярных частях и даже сегодня, уже освобожденные от службы, иногда выходят к машине, ожидающей их у ворот, и исчезают на один-два дня, никто не знает, с какой целью.
О той ночи, когда все стреляли во всех и Габриэль нашел меня среди камышей и пальбы и вынес оттуда, я расскажу позже. Но ей предшествовало другое происшествие, еще более укрепившее мою любовь к нему. Я четко помню дату и место — в последний день Шестидневной войны, по дороге из Баниаса в Кунейтру[79]. Накануне вечером мы отправили в тыл раненых, собрали пленных, опознали и укрыли лица мертвых и начали подниматься длинной колонной на восток, домой. Но, не пройдя и двух километров, колонна вдруг остановилась. Наши ребята немедленно сняли каски, распустили пояса, а некоторые даже разули ботинки и растянулись на обочине поспать. Солдаты умеют отличить, когда речь идет о короткой остановке, а когда о длинной. Габриэль сразу же погрузился в одну из своих глубоких дремот, свойственных многим недоноскам, а мы, его «Священный отряд» и его двоюродный брат, остались в своих двух джипах, испытывая некоторое беспокойство. В частях, которым по их природе положено непрерывно передвигаться, любая неожиданная остановка вызывает тревогу. Внезапно мы услышали впереди странные пугающие звуки, которые никто из нас не мог опознать. Габриэль мгновенно проснулся.
— Пошли, — сказал он мне, вскочив. — Посмотрим, что там происходит.
А своему отряду велел подобрать нас потом, когда возобновится движение.
Голова колонны застряла перед узким арочным мостом из базальтовых камней, переброшенным через скалистое ущелье. На середине моста лежала корова и громко мычала. Жалкого вида дамасская корова, намного тощее толстых коров «Двора Йофе». Задние ноги у нее были раздроблены. Похоже, она наступила на мину, положенную сирийскими солдатами при отступлении, и сейчас стонала от боли, замолкая только для того, чтобы через силу втянуть в себя воздух. Ее выпученные глаза смотрели на солдат с мольбой и мукой.
— Нет выхода, — сказал Габриэль, — надо ее пристрелить и убрать с моста.
И, повернувшись к беспомощно стоявшим водителям, стал выяснять, у кого из них есть буксировочный канат. Но пока он спрашивал, на месте происшествия появился вдруг запыхавшийся сержант одного из батальонов. То был бычьего склада человек, его начищенные ботинки поднимали за собой маленькие облачка пыли, а грузный объем тела был укрыт хорошо подогнанной, новехонькой маскировочной формой, одинаково плотно прилегавшей и к мощной груди, и к тонким ногам. На плече у него болтался новый трофейный «Калашников», девственно вороненого отлива, в то утро впервые, видимо, вынутый из ящика, с серебристым штыком на конце.
— «На случай всякого случая», — шепнул я двоюродному брату.
— «Может, придет кто-нибудь, кто любит компот», — ответил Габриэль.
Сержант не задержался ни на мгновенье. Проложив себе дорогу среди людей, столпившихся на мосту, он сорвал с плеча «Калашников», бросился на корову и воткнул штык в ее окровавленный зад.
— А ну вставай! — завопил он. — Вставай! Вали отсюда! — И принялся раз за разом втыкать свой штык в растерзанную смесь красного мяса и белых костей. — Ты нам мешаешь!
У него был тонюсенький голос, смехотворный для такого большого и опасного тела. Корова замычала еще громче и попыталась встать на передние ноги, но тут же свалилась, а сержант все продолжал танцевать над ней, то наклоняясь, то выпрямляясь и раз за разом тыча в нее штыком и вопя своим пронзительным голосом кастрата: «Убирайся сейчас же, скотина!»
Даже мы с Габриэлем, выросшие рядом с коровником, никогда не слышали такого страшного стона. Нам было знакомо нетерпеливое мычание коровы перед дойкой, мучительное мычание рожающей коровы, ее тоскливое мычание, когда у нее забирали новорожденного, тревожное мычание коровы проданной, ведомой навстречу судьбе, и те короткие глухие мычания, влажные выдохи и глубокие хрипы, которые издают коровы, видя, как умирает одна из них и ее тело уволакивают в дальний лесок, — всё это мы знали. Но мы никогда еще не слышали такого тоскливого, страшного стона, полного боли, беспомощности и бесконечного ужаса.
Солдаты, стоявшие вокруг, растерянно отворачивались, перешептываясь друг с другом и, видимо, опасаясь сержанта, форма и поведение которого свидетельствовали о тяжести его руки. А тот тем временем перебежал к голове коровы, расставил ноги, уперся руками в бока и наклонился над ней с неожиданной гибкостью. «Вставай, скотина!» — снова завопил он, и корова посмотрела на него почти закрывшимися глазами сквозь длинные ресницы, ее рот слегка раскрылся, розово-красная струйка слюны потекла меж ослабевших челюстей, и голова повалилась. Сержант снова замахнулся штыком, но на этот раз уже не опустил, потому что Габриэль бросился на него и оттолкнул в сторону с такой силой, что сержант упал.
Его бычье лицо побагровело. Тело сжалось, чтобы вскочить и кинуться. Но Габриэль прыгнул первым, ударил, выхватил из его рук «Калашников» и взвел курок. Все замерли от испуга, а сержант тоненько завизжал:
— Уберите его отсюда, он хочет меня убить, он сумасшедший!..
— Не волнуйся, — сказал Габриэль. — На такую мерзость, как ты, я пулю тратить не буду.
Подошел к корове, присел рядом с ней, осторожно похлопал по затылку, который уже знал и изогнулся, и выпустил очередь в ложбинку за ухом.
Водитель броневика подал ему конец каната, и Габриэль обвязал им ее рога.
— Двигай! — крикнул он. — Двигай давай!
Сержант, все еще сидя в пыли, крикнул:
— Дай мне свои данные, солдат! Ты слышишь?!
Но колонна уже двинулась, и появился «Священный отряд», и дальше события развернулись, как в балетном представлении: один из весельчаков Габриэля наклонился над сержантом и повязал ему на лицо большую цветную тряпку, второй нагнулся и шепнул ему на ухо: «Это для тебя лично», а третий стал перед ним, нагнулся и поцеловал его через ткань прямо в губы. А когда сержант, плюясь и ругаясь, сорвал наконец тряпку с лица, он увидел только группу хохочущих водителей, уже заводивших свои машины.
В первый день каждой недели Элиезер появлялся в школе, как луна в полнолуние, — сверкая до блеска выбритой лысиной и гладкими, чисто выбритыми щеками. В течение недели его волосы снова отрастали и лысина теряла свой блеск, но в начале следующей недели он снова появлялся — сверкающий и свежевыбритый.
Недельную церемонию бритья, которая происходила каждую субботу после обеда и всегда на «Красной площади», я видел не раз. «Красной площадью» они торжественно именовали вход в свой дом: крытую площадку размером в четыре на пять метров — а может, меньше? дом уже разрушен, а детская память всегда укрупняет реальность, — которую Элиезер назвал так потому, что гладкий бетон здесь просвечивал красным, и черепичная крыша краснела над ним, и душистый багровый индийский альмон карабкался по ее столбам. Тут Аня читала книги, тут мы пили чай с лимоном, и тут она брила своего мужа. Иногда я подсматривал за ними из-за живого забора, потому что любил и все еще люблю удовольствие от подглядывания, но обычно сидел в это время с ними и запоминал каждую деталь: он сидел в центре площади, голова выглядывает из дырки, которую Аня вырезала в середине старой простыни, стакан с выпивкой рядом. Она готовила таз с горячей водой, кружку с мылом для бритья, кисточку, два полотенца и поверх всего этого — бритву. Не бритвенный прибор с отвинчивающейся ручкой, того типа, которым бреются Йофы, а настоящую, опасную бритву — ту, которую правят на кожаном ремне и которая производит приятный шелест, когда скользит по бороде или затылку.
Ее руки ходили вокруг его головы широкими плавными движениями, то горизонтальными, как будто она чистила яблоко, то вертикальными, как чистят огурец. Она не пропускала ни густые седеющие щетинки бороды, ни редкий пушок на макушке, ни желтовато-редкие волосинки, проросшие по краям его лысины.
— Когда ты вырастешь, Михаэль, я буду брить и тебя, — сказала она вдруг, не глядя в мою сторону, чтобы я знал, что она чувствует мое присутствие, даже когда не смотрит на меня. Когда с нами был кто-нибудь третий, она всегда называла меня Михаэль, но когда мы были одни, только вдвоем, она и я, — пользовалась нашим тайным именем.
Бритва завораживала меня: своей целеустремленностью легкостью, простотой. Жених как-то сказал мне, что нож — а бритва, со всем к ней уважением, относится к семейству ножей — это первое из орудий, призванных усилить человеческую руку. Он добавил также, что увеличение силы — это вполне легитимное использование прорех в законах природы, и разделил ножи по их видам — режущий, бреющий, пронзающий, секущий, рубящий, колющий, расчленяющий, — и, пока он говорил, я расхаживал по этому маленькому полю слов, которое мне и в голову не пришло бы посеять, а тут оно вдруг выросло вокруг меня само по себе. А еще важнее, сказал Жених, что, в отличие от блоков и кранов, нож увеличивает силу за счет собирания ее в одной точке.
— Это как линза, — сказал он, — фокусирующая линза, так что всем ясно, каково намерение. Понял, Михаэль?
Он со стоном присел на край стола и вытянул вперед больную ногу тем движением, которое со времени моего армейского ранения вошло и в мой репертуар.
— В жизни нет подарков. Для всего надо работать. Только одно дано нам даром и навсегда — и это сила притяжения земного шара.
Солнечный свет приходит и уходит, ветер возникает и затихает, любовь ударяет и исчезает, морские волны набегают и откатываются, реки меняют свою мощь и свое русло — но сила притяжения «всегда здесь, и всегда неизменна, и будет всегда».
— И есть у меня мечта, — признался тогда Жених, — чтобы в один прекрасный день появился гений, не просто человек с хорошими руками, как я, а настоящий гений, который сумеет сфокусировать силу притяжения, как линза фокусирует солнечные лучи, а бритва силу руки.
— Так почему это твоя мечта, если этот гений не ты?
— Мечта в том, чтобы быть там. Стоять возле него и видеть.
Аня кончила брить мужа, положила ему на голову большое полотенце и принялась тереть, пока он не начал стонать и смеяться под мягкой тканью. Когда она снова открыла его, он выглядел мальчиком с порозовевшей кожей.
— Помнишь, Михаэль, — спросил он, — что я рассказывал вам в школе о «кости Кювье», по которой можно воссоздать целого динозавра?
— Да.
— А ты помнишь, что я дал вам написать сочинение на тему «Моя кость Кювье»?
Конечно, я помнил. Габриэль написал тогда, что его кость Кювье — это маленькое полотенце с запахом Апупы, а я написал, что моя кость Кювье — это имя «Йофе». Я не мог написать о моей настоящей кости Кювье, потому что директор школы обычно вызывал учеников прочесть свои сочинения перед всем классом, а я не хотел, чтобы знали, что у меня есть открытая фонтанелла, и тем более не хотел, чтобы знали, что жена директора школы называет меня ее именем.
— Скажи мне теперь, Михаэль, — сказал директор школы, играя бритвой жены, — какая «кость Кювье» у меня?
— У вас? — Я смутился.
— Твоя печень, — сказала ему Аня. — Твоя разрушенная алкоголем печень.
— Чего вдруг печень? Моя «кость Кювье» — это ты.
— А какая «кость Кювье» у меня? — спросила Аня.
— Он, — сказал ее муж, указывая на меня. — Придет день, и мы оба умрем, сначала я, а потом ты, Аня. Я исчезну насовсем, но тебя смогут воссоздать из этого мальчика.
Через несколько дней после того, как их изгнали из поселка, ко мне подошел один из Шустеров, с которым Элиезер часто играл в шахматы, вручил мне его бритву и сказал:
— Он просил меня передать тебе это в подарок. И из прорези бритвы выпала маленькая записка:
«Фонтанелла, ты большой молоток, прими это, от ее мужа, с симпатией».
Как-то вечером в нашем дворе появился Джордж Стефенсон, пошептался с Ароном и тут же уехал. Жених пошептался с Амумой, и та подошла к кровати мужа, разбудила его и велела ему взять ее на спину.
— Куда? — Горло и сердце его затрепетали, одно сжимаясь от любви, другое расширяясь от надежды.
— Батия в Вальдхайме, — сказала она, — я хочу увидеть ее в последний раз.
— Батия умерла.
— Она не умерла, Давид, — сказала Амума. — Она жива, и этой ночью англичане вывезут их в хайфский порт. Если ты не отвезешь меня туда, я пойду сама.
Апупа встал, оделся, вышел на веранду, надел башмаки и затянул шнурки, спустился по четырем ступенькам, стал к ней спиной и сказал, как тогда:
— На меня, на меня.
Она взобралась, как тогда, ему на спину, и обняла, как тогда, его шею, но, несмотря на все «как тогда», показалась ему тяжелее, чем он помнил, и груди ее тоже были тяжелы и мертвы на его коже. Сердце его наполнилось печалью. Оба они были еще слишком молоды, чтобы обвинять в этом старость. Апупа ждал взмаха ее руки, чтобы указала ему дорогу, но рука не поднялась. Он спустился через поля, чтобы их не увидели в деревне, пересек шоссе недалеко от поста английской полиции, обогнул невысокий скалистый отрог вблизи того места, где тогда стояла палатка Наифы и ее мужа, и перешел ущелье, на склоне которого годы назад встретил обоз телег, груженных камнями.
— Надо было мне тогда поубивать их всех, — проворчал он, ожидая, что Амума вдруг скажет: «Ты помнишь, Юдит…» — или: «Ты помнишь, Давид…» — а может быть, даже потреплет его по волосам. Но Амума молчала. Она не уснула, он чувствовал это, потому что голова ее не опустилась ему на плечо и ее дыхание не было сонным. Она просто молчала, настороженная, тяжелая, чужая.
Он свернул с мощеной дороги, поднимавшейся к Вальдхайму с юга, потому что там дорогу преграждали шлагбаум и часовой, и прошел широким полукругом через дубовую рощу, что на холмах к западу от поселка. Его уверенные шаги возбудили у Амумы подозрение, что он не первый раз пробирается в Вальдхайм ночью. А он тем временем свернул с тропы и поднялся по склону, покрытому анемонами, такими красными, что они были видны и в темноте, и спустился по маленькому темному оврагу, такому темному, что лишь укол в плечо, который почувствовала Амума, сказал ей, что они идут среди кактусов.
Батия ждала их за проволочной оградой, в том месте, где договорились Жених с немецким кузнецом. Амума спустилась со спины Апупы и стала перед дочерью. Обняться они не могли, но протянули руки сквозь мотки проволоки и сплели пальцы.
Амума сказала:
— Останься, Батинька, оставь его и останься. Англичане позволят тебе остаться.
— Я его жена, — сказала Батия, — «в радости и в горе».
— Отец разорвет проволоку, ты перелезешь, мы пойдем домой.
Батия глянула на спину отца, не повернувшегося к ней.
— Я не брошу его, — сказала она.
Траурная борода Апупы белела в темноте. Его плечи двигались. Может быть, тряслись? Женщины замолчали на мгновенье, ожидая, не обернется ли.
— Ты не одна из них, — сказала Амума.
— Я одна из него, — сказала Батия.
Спустя многие годы я слышал, как моя мать говорила моему отцу эти слова: «Ты бы мог быть одним из нас, Мордехай» — и его мгновенный укус: «Мне достаточно быть одним из тебя». Я подумал тогда: какими красивыми и любящими были эти слова, когда их сказала Юбер-аллес, и какими ядовитыми они выходят сейчас изо рта у отца.
— Они отравят тебе всю жизнь, — сказала Амума. — Они отыграются на тебе за изгнание.
— Иоганн не позволит.
Амума, хороню знакомая с упрямством как мужа, так и дочери, протянула ей маленький сверток, который принесла с собой, — свидетельство того, что она заранее предвидела результаты разговора.
— Пусть будет у тебя там, — сказала она.
— Что это? — спросила Батия.
— Твой балахон, — сказала Амума, со слезами в горле. — Чтобы у тебя было что-нибудь красивое надеть в изгнании. Попрощайся с отцом.
— Он на меня не смотрит, — сказала Батия. — Для него я умерла.
— Попрощайся с ней, — Амума обошла мужа и встала перед ним, — она уезжает из-за тебя.
Апупа, весь окаменевший, даже не шевельнулся. Быть может, он боялся, что малейшее его движение повлечет за собой крик или какой-нибудь страшный поступок, которого он и сам не может представить себе заранее. Амума вернулась к ограде и снова просунула руку сквозь витки проволоки. Батия схватила руку матери обеими руками. Схватила, прижала и отпустила.
— Прощай, мама, — отступила она назад и исчезла во тьме.
Апупа нагнулся, скорее рухнув, чем наклонившись, а Амума, вместо того, чтобы подняться ему на спину, начала бить его сжатыми кулаками. Но он по-прежнему не двигался, и она сдалась, и снова взобралась на него, и всю дорогу глухо плакала, и не произнесла ни слова.
Два часа спустя, незадолго до восхода солнца, прибыла транспортная колонна британской армии в сопровождении двух танкеток «брен-карьер» и подразделения «анемонов»[80], немцы Вальдхайма и Бейт-Лехема, в своей лучшей одежде и с чемоданами, по одному на человека, послушно поднялись на грузовики, и колонии изгнанников двинулась в хайфский порт.
Во «Дворе Йофе», на расстоянии нескольких километров оттуда, Жених получил сообщение, которого напряженно ждал. Рахель, Хана и Пнина тоже уже ждали, готовые и одетые. Не теряя ни минуты, они втиснулись в «пауэр-вагон», и Жених сказал, что сократит путь, пройдя по старой тамплиерской тропе.
— Что с мамой? — встревожились сестры. — Почему ты не берешь ее с собой?
— Она уже попрощалась.
Пошел дождь, освещенный серо-желтыми оттенками восхода. Громоздкую машину то и дело заносило на обочины, поросшие белыми и синими анемонами и лиловыми багряниками. Жених тяжело дышал и потел за рулем, его сердце и руки не могли найти покоя — то ли ехать быстро, чтобы не застрять, то ли не слишком быстро, чтобы не потерять управление. Но, добравшись наконец до главной дороги, они увидели, что действительно догнали колонну. «Пауэр-вагон» тяжело выбрался на шоссе, расшвыривая за собой комки налипшей на шины грязи, и стал сближаться с последними грузовиками. Английские конвоиры просигналили ему, требуя сохранять дистанцию, но Хана, Рахель и Пнина уже выпрыгнули из машины и побежали за колонной, громко окликая: «Батия!.. Батия!.. Батинька!..»
Золотисто-каштановая голова с отросшими волосами выглянула из-под брезентового полотнища, и в страшных криках сестер послышались слезы:
— Батия, останься… не уезжай!..
— Убирайтесь отсюда, немедленно! — кричали конвоиры.
— Не уезжай, Батия… не уезжай!..
— Сейчас же убирайтесь домой, сумасшедшие!
— Не уезжай с ними!.. Прыгай!.. Не уезжай!..
Батия тоже кричала и плакала, но с грузовика так и не спрыгнула. У Пнины и Рахели уже не хватило сил бежать, и они упали в грязь. Хана пробежала еще несколько десятков метров, но и она отстала, потому что один из англичан выпустил в воздух очередь и крикнул ей, чтобы не смела приближаться. Мы не раз потом слышали эту историю и от нее. Сожаление, прощание, расставание с сестрой — всё это замутило ей память. Что осталось, так это слово «изгнание», да еще ее победа над Пниной и Рахелью, которые «из-за их неправильного питания» утомились после короткого бега, тогда как она, благодаря вегетарианству, могла бы даже обогнать эти грузовики, еще до Хайфы, если бы английские солдаты ей не помешали.
— Хорошо, что доктор Джексон не явился попрощаться с твоей сестрой, — сказал отец. — Он бы, безусловно, вплавь обогнал английские корабли, еще до того, как они прибыли в Австралию.
Юбер-аллес перегнулась через борт грузовика. Ее удаляющийся взгляд исчезал вместе с затихающим криком:
— Не сердитесь на меня… Не забывайте… До свиданья…
Золотисто-каштановая голова скрылась за брезентом. Колонна всё удалялась и вскоре совсем растаяла за поворотом и в тумане. Жених подогнал «пауэр-вагон» к трем лежавшим на земле сестрам.
— Нужно возвращаться, — сказал он. — Дождь усиливается, будет очень плохо, если мы застрянем.
А в то же самое время — дождь все усиливался, и колонна все удалялась, и Апупа неистовствовал на сеновале, расшвыривая вокруг сено, разрывая веревки и круша доски, и Амума уже поняла, что чувствует человек, который умер, — в те же ранние утренние часы все крестьяне Долины вышли грабить дома изгнанных немцев. Они прогнали сторожей, взломали дома и коровники, расхватали телеги и плуги, повели за собой лошадей и коров, повезли упряжь и мебель, рабочие инструменты и посуду.
Когда Апупа наконец успокоился, он услышал необычные звуки, доносившиеся из-за стен Двора. Открыв ворота, он увидел, что это Шустеры возвращаются к себе домой, ведя телегу, нагруженную всевозможной добычей, с привязанными сзади четырьмя дородными немецкими коровами.
Шимшон Шустер крикнул:
— Видис, Йофе, сто мы забрали у твоих насистских родственников: пианину, сифоньер, свейную масину, коров и посуду.
Апупа затрясся. Звуки этого пианино, что стояло сейчас на Шустеровой телеге, не раз доносились до него в те ночи, когда он стоял во тьме возле дома Рейнгардтов, надеясь услышать голос дочери или хотя бы увидеть ее тень. Ни секунды не медля, он отвязал свою лошадь и как был, без узды и седла, направляя ее одними коленями да похлопыванием по затылку, поскакал обратно в Вальдхайм.
На улицах поселка грабители были заняты хлопотливой загрузкой телег, взаимными ссорами и спором с упрямыми немецкими коровами, которые не хотели понимать указаний на иврите и пренебрегали приказами на идише и на арабском. Апупу позвали, крикнули, что хватит на всех, но он даже не оглянулся и проскакал напрямую к усадьбе Рейнгардтов. Все его тело дрожало. У него вдруг возникла странная мысль, что его дочь не ушла в изгнание со своим Гитлерюгендом, а в последний момент все-таки передумала, сбежала, и спряталась, и теперь вот-вот выйдет к нему из какого-нибудь подвала, и он уже видел в мыслях, как он обнимает и прощает и как его дочь, обнятая и прощенная, возвращается к своей семье и к своему народу, и сердце его наполнялось тем волнением, которое у людей с куриными мозгами леденит позвоночник.
Двое парней и женщина копались там на складе. Один из них загородил ему дорогу:
— Это наше! Поищи себе в другом месте!
Апупа отбросил его в сторону и ударил кулаком его товарища. Все трое тут же исчезли, и больше он ни на кого не обращал внимания, только бродил по безмолвным комнатам, протискивался в кладовки, спускался в подвалы, взбирался на чердаки, осмотрел все места, где дочь может прятаться от отца, и звал ее, стиснув зубы, чтобы другие не знали, что он готов простить.
Но Юбер-аллес, которая упрямо отказывалась участвовать в галлюцинациях своего отца, никак не появлялась, и Апупа, наливаясь яростью, стал бить тарелки, из которых она только вчера ела, и рвать одеяла, только вчера ее укрывавшие. Он ломал двери, которые она только вчера открывала, крушил зеркала, только вчера ее отражавшие и так страшно опустевшие теперь.
Он начал копаться в одежных шкафах и вдруг — за миг до сознания — понял всё своим остановившимся сердцем. В одном из шкафов открылась его глазам та «одна рубашка на теле», что была на ней в тот день, когда она бежала из дому. Не воспоминание, не предвидение, не надежда, не что-нибудь из всего того, чем Йофы привыкли облегчать себе примирение с реальностью, а вот эта «одна рубашка на теле», висящая вместе с еще несколькими платьями, которые — так сказали ему их длина, и запах, и талия, и фасон — тоже принадлежали ей все до единого.
Ноги его подкосились. Он зарыл лицо в ткань и вдохнул всем телом. Помни меня, укрепи меня, только один этот раз, шептало ему ее сердце. И, стоя на коленях, он раскинул руки на всю ширину шкафа, а потом сблизил их друг с другом, сгребая в охапку все висевшие там платья. Потом выпрямился, стиснул их все в талии и так, одной рукой держась за гриву лошади, в другой сжимая добычу, поскакал домой.
Так получилось, что все крестьяне деревни приобрели себе новые телеги и плуги, а также коров, которые были, правда, антисемитками, но не утратили от этого дойность и плодовитость, а мы приобрели кучу старых платьев. И еще годы спустя говорили в деревне, что это было началом распада семейства Йофе, потому что крестьянин, который берет платья вместо лошадей и предпочитает воспоминания плугам, — такой крестьянин обречен.
Вернувшись домой, он показал Амуме свою добычу. Она не сказала ничего, но поняла то, чего не понял ее муж, — свою «рубашку на теле» их Юбер-аллес оставила из мести. С того дня Амума начала надевать платья своей дочери, одно за другим. В первый день куриные мозги Апупы наполнились радостью и волнением, на второй день он начал немного понимать, а через неделю уже почувствовал муки своей сожженной кожи. Он понял, что уже никогда не будет знать покоя. Но он не знал еще, что ждет его впереди.
И в те же дни, когда Батии уже не стало, а Пнина раз за разом откладывала свадьбу с Ароном «еще на несколько дней», и Рахель то и дело ездила в Тель-Авив, к Хане Йофе заявился гость по имени Мордехай Йофе — человек, которому предстояло стать моим отцом. То был молодой парень, за несколько дней до того поселившийся в деревне, — худой, бледный, еще не вполне оправившийся после тяжелого ранения. Но у него была приятная улыбка, радовавшая всех, кто ее видел, а его инвалидность многим щемила сердце. Есть что-то такое в безрукости, сказала мне как-то Алона — она никогда не видела моего отца, но я не раз замечал, как она рассматривает семейные фотографии, — что воспринимается тяжелее, чем отсутствие ноги или слепота глаза, потому что не знаешь, что печальней: отсутствие этой руки или одиночество ее подруги. «Это как ампутированная грудь», — заключила она.
Так или так, но Мордехай Йофе поселился в пристройке во дворе одной деревенской семьи, и все начали высказывать на его счет всевозможные догадки и рассказывать о нем всевозможные истории.
Выдвигались самые разные предположения касательно тех обстоятельств, при которых он потерял руку, тех мест, где он родился, богатства или бедности его родителей, но главное — относительно женщин, что были у него в прошлом.
Оно и не удивительно. У отца была такая особенность, что любая одежда казалась будто специально для него сшитой, и шаг у него был легкий и спокойный — шаг человека, который, несмотря на всё, простил своему телу. Женщинам хотелось утешить его и расспросить о пережитых страданиях, дети улыбались ему, а что касается мужчин, то некоторые напрягались, но другие ощущали радость, потому что в их глазах он был посредником, который выходил от их имени на любовные сражения. Он отличался неким особым чувством юмора, и уже тогда, добавляла Рахель, у него был странный взгляд, в котором еще сохранялась прежняя веселость, но уже «подернутая печалью предстоящей разлуки». Все полагали, что он печалится из-за потерянной руки, но на самом деле он вспоминал не свою руку, а любовь, которая была у него когда-то и ушла. То была замужняя молодая женщина, оставившая его после того, как ее муж погиб на фронте.
— Свою пристройку он убрал, как девушка, — повесил вышитые занавески, поставил цветы в вазе и разложил книги стихов.
Вскоре он узнал, что окруженный стенами двор на вершине холма называют «Двор Йофе», по его собственной фамилии. Из любопытства он поднялся туда, нашел ворота закрытыми, постучал и не получил ответа, обошел кругом и увидел высокую и угловатую девушку в огромной соломенной шляпе, которая трудилась в огороде.
— Ты из семьи Йофе? — спросил он.
— А кто это спрашивает?
— Я тоже Йофе. Может, мы родственники?
Хана выпрямилась, сняла соломенную шляпу, оперлась на ручку тяпки со щегольством, неожиданность которого гость даже не мог себе представить, и спросила наглеца, что такое «квас» и что такое «холо-калё».
Мордехай ответил, что первое напоминает ему что-то из Шолом-Алейхема, а второе что-то из «Одиссеи», и Хана, которая не читала ни одной книги, кроме «Всегда здоров» доктора Джексона, вернула шляпу на ее прежнее место и постановила, что, судя по его ответам, он им не родственник.
Мордехай сказал: «Нет, так нет», — и начал полоть с ней между грядок. Только тут она заметила, что у него не хватает одной руки, и смутилась.
Так же ли и ей не хватает его сегодня, как мне? Не знаю. Никогда не спрашивал ее об этом. Но я — уже пятидесяти пяти лет от роду и потерявший отца больше тридцати лет назад, — тоскую по нему по-прежнему, и моя любовь к нему только возрастает. Больше, чем любого другого из знакомых мне людей, его было радостно, даже легко любить. На него приятно было смотреть, к нему приятно было прикасаться, его приятно было слушать, и даже сегодня, когда он мертв, его всё еще приятно вспоминать и о нем легко тосковать. Он умел рассказывать истории, он знал, когда меня обнять, а когда оставить в покое, и, хотя он не был красив, женщины любили его совсем как я: с благодарностью, с радостью, с волнением и с легким предчувствием каждодневной неожиданности.
От него всегда исходил, стелясь перед ним, добрый запах цитрусовой корки. В детстве это меня не удивляло. Как от дедушки исходил запах поля — можно было спрятать лицо на его груди и сказать, какое время года, — а от Жениха запах металла, и карбида, и машинного масла, а от Рахели запах пуха и акций, так было естественно, что от консультанта по выращиванию цитрусовых должно пахнуть лимоном и апельсином. И лишь годы спустя мне открылась правда: отец любил давить и мять в пальцах цитрусовые корки и даже тереть ими лицо и волосы, чтобы их аромат перекрыл те запахи любви, что оседали на нем во время его визитов к «цацкам». Я понял, улыбнулся, и, поскольку нас с ним донимала одна и та же женщина — которую судьба назначила мне в матери, а ему в жены, — и я тоже изменял ей, и тоже научился заметать свои следы, — я его простил.
Вначале я думал, что эти женщины жалели его. Может быть, из-за матери — потому что вся деревня знала, что она спит в отдельной комнате, со всех сторон окруженная своими лечебными растениями, которые всю ночь разлагаются, испуская в воздух «пахучие молекулы».
— Совсем как ты, Хана, — сказал отец, услышав это ее выражение.
— Если ты хочешь сказать, что я тоже выделяю газы, — помрачнела она, — так знай: у меня это разложение клетчатки.
А может быть, они жалели его из-за отсутствующей руки. Ведь и я жалел его иногда, когда он сражался со шнурками ботинок, или с буханкой хлеба, или с пуговицами рубашки и ширинки.
— А вот ты при случае сам попробуй так, Михаэль, — улыбнулся он мне, поймав мой взгляд. — Попробуй, к примеру, надеть брюки одной рукой.
Я пробовал. Не раз и не два и однажды даже попросил маму — не забуду, с каким кислым лицом она согласилась, — привязать мне левую руку к телу. Несмотря на возражения учителя и насмешки товарищей по классу, я ходил так целых пять дней. Но мне действительно не удавалось одной рукой надеть брюки, а поскольку мама отказывалась помочь и даже кричала: «Прекрати свои дурацкие игры!» — он сам помогал мне в этом.
Мы становились друг против друга — моя привязанная левая против его уцелевшей правой, его отсутствующая левая — против моей свободной правой, и я по сей день, стоит Жениху сказать свое: «И была тогда взаимопомощь», вспоминаю эту картину: отец и я, безрукий мужчина и однорукий мальчик, усмехаются, советуют друг другу: «Ты подержи здесь, а я потяну там» — «А теперь ты тяни отсюда, а я застегну здесь» — «Нет, нет, схвати зубами и работай свободной рукой», а потом с громким смехом и, наконец, без слов, только взглядами да согласованностью движений, которая мне — из-за моей фонтанеллы, — давалась легче, чем ему. Мне казалось, что наши глаза — зеркала, наши руки — отражения и больше ничего не нужно для любви. Ни между отцом и сыном, ни между двоюродными братьями, ни между мужчиной и женщиной, ни тем более между сыном и матерью, той, что спасла его из огня.
Уже тогда я смутно знал, как коротка и печальна дорога от жалости до любви. Но через много лет, на его похоронах, я смотрел на его «цацок» точно так же, как они смотрели друг на друга: не узким, оценивающим взглядом солдат, и не жадным, изучающим взглядом Пугала с нашего огорода, и не пристальным, немигающим взглядом снайперов и ревнивых мужей, а с дружественным любопытством, С приподнятыми веками, с братским чувством, со взаимным признанием. И я понял, что и этот вопрос, как многие другие, многозначней моих ожиданий и сложнее моего понимания.
Они были совсем разные, эти женщины, — по своему росту, по цвету, по движениям, по силе, — но было между ними некое сходство, как будто они принадлежали к одному и тому же племени, совсем так же, как многие из кибуцников, по словам Айелет, и многие из молодых поселенцев выглядят так, будто родились от одной матери.
Что же касается моих родителей, то я никогда не мог понять историю их любви. Но, будучи ее плодом, много размышлял над ней, обдумывал, проверял в уме варианты и толкования. Ту простую истину, что Мордехай Йофе приехал в нашу деревню и влюбился в Хану Йофе, я не соглашался признать. Но я не мог не замечать его ухаживаний за нею, как явных, так и скрытых, его даров, подносимых открыто и тайно, его забавных — и не столь забавных — попыток, а самое худшее — просьб.
Тетя Рахель, самая умная и самая неопытная во всей семье, сказала мне:
— Дело обстоит так, Михаэль, — пара, в которой один все время просит, а один все время выполняет, это очень хорошо. Пара, в которой один все время просит, а один все время отказывает, это тоже хорошо. Но пара, в которой один просит, а другой взвешивает, выполнить ли, — это плохо. Даже очень плохо.
— Это тоже под твоим девизом: «Так это у нас в семье»?
— Нет, — сказала Рахель, — это под заглавием: «Наш Кабачок умнее, чем любой мужичок».
Я видел, как он стучится — я осмеливаюсь назвать сейчас то, чего не понимал тогда, — в стены тюрьмы ее души. Видел, как он пытается пробиться через двойные ворота ее правил супружеской жизни: раз в месяц, как только стемнеет, и только на пустой живот.
— Я не удержался и немного поел, так, может, не на мой, а на твой пустой живот? — спрашивал он сквозь скрип кровати и тонкую деревянную дверь. И в ответ ее громовое молчание — ибо «нельзя смеяться над любовным актом».
Сейчас я думаю: что бы случилось, засмейся она хоть раз? Что бы случилось, откажись она от этого отвратительного выражения «любовный акт»? Но нет — моя мать сторонится любого удовольствия: удовольствия от еды, удовольствия от любви, удовольствия от красоты, удовольствия от ласки, удовольствия от ошибки, смеха, неожиданности. Только два вида удовольствия есть у нее, и оба похожи друг на друга. Одно — удовольствие всех «вегетарианцев-из-соображений-здоровья»: доказанная опытом уверенность в том, что правда на их стороне, и второе — общее йофианское удовольствие: «вы еще все увидите», и не важно что. А поскольку слово «мясо» она обобщала по всем возможным направлениям, то плоть моего отца тоже перестала соответствовать ее вегетарианской пищеварительной системе, или, на его языке: «Она отказалась смешивать мои белки со своими углеводами».
Мы оба рассмеялись. Мне было тогда лет четырнадцать, и отец, который, несмотря на все свои любовные истории и опыт, сохранял в глубине души также древние слои детской наивности, то и дело вел со мной «беседы». В них был неизбежный костяк жизненных правил, но также странное собрание предписаний, источники и причины которых не ясны мне до сегодняшнего дня. Он рекомендовал мне, например, остерегаться женщин, которые говорят: «Я бы положила тебя между двумя кусками хлеба и съела, как бутерброд», «Я бы съела тебя прямо руками» или «Я бы тебя проглотила» — с солью, без соли, все равно, и тому подобные фразы, в которых любовь сопрягается с кулинарией. И хотя за все мои долгие годы у меня были всего три женщины, ни одна из которых не говорила таких слов, и хотя мое время и мой рассказ всё сокращаются и я уже не познаю новую женщину — я не забыл его слов. Я все еще в состоянии готовности, с рукой на курбаче, «на случай всякого случая, не приведи Господь».
И еще я неотступно думал: что он нашел в ней, в моей матери? Ведь в отличие от меня, который был мальчиком, когда другая мать вдруг явилась мне из огня, взяла меня на руки, подарила мне жизнь, если хотите — родила меня заново, он ведь был уже взрослым парнем и уже любил и был любимым — и тем не менее выбрал ее.
— Давалка у нее, наверно, была замечательная, — говорит из-за моей спины Айелет. — Иначе даже я не понимаю.
— Если тебе не трудно, Айелет, пользуйся этим словом, когда говоришь со своими пьяницами в пабе, а не со мной!
А Рахель говорит, что в этой костлявой башне по имени Хана Йофе жила принцесса, этакая толстенькая веселая пленница, — она выглянула на миг из зарешеченного окна своих ребер, и мой отец заметил ее, к ней устремился и ее возжелал.
<Не забыть его выражение: «Вот хорошее, вот плохое» — похожее на все наши «сколько и почему». Я помню, однажды ночью, крик: «Вот он я, Хана, посмотри, вот хорошее, вот плохое. Сделай свой расчет. Если хочешь, чтоб я остался, я останусь. Если хочешь, чтобы ушел, я уйду. И не беспокойся, мальчика я заберу».>
— Такие у меня сестры, — сказала Рахель, — одна заключена в своем доме, одна — в изгнании, а одна — внутри самой себя.
— А ты? — спросил я.
— Единственная нормальная в семье.
— Ты ошибаешься, — сказал я. — Единственная нормальная в семье — это я.
Печаль, обида и тоска не рассеялись, но немного осели. И время, как истинный Йофе во время беды, тоже пришло на помощь: удлинило дни, укоротило ночи, так это у нас в семье. Но не только время — судьба тоже явилась и, как это с ней не раз бывает, — в образе смертного существа, человека завистливого и враждебного, и не кого-нибудь там смертного вообще, а как раз ворюги и конокрада Шимшона Шустера из ненавистного семейства Шустеров.
Он подошел к воротам двора, и встал перед ними, и начал стучать, и стучал, и стучал, пока Апупа не вышел на веранду и не крикнул: «Кто там?»
— Это я, Симсон Сустер! Открой!
— Чего ты хочешь, ворюга? — крикнул Апупа.
— Я хосу тебе сто-то рассказать.
— Рассказывай. Я слушаю.
— Луссе я рассказу тебе во дворе, стобы не весь мир слысал.
Апупа потянул за веревку, что поднимала тяжелый крюк, и крикнул:
— Входи!
Шустер толкнул потрясенные ворота, пересек двор, удивленный прикосновением его ног, постучал в изумленную дверь, не верящую своему единственному глазу, открыл, храбро крикнул «Салом!» и вошел.
— Раньсе, сем ты поднимес руку, Йофе, — его голос прыгал, как камень, по застывшей глади тишины, — раньсе, сем ты дас мне по морде, выслусай меня, выслусай и поставь свои куриные мозги в полозение понимания.
И после короткой паузы и глубокого вдоха сообщил:
— Твоя дось Пнина забеременела от моего сына Одеда, так стобы было в добрый сас и давай скорей сыграем свадьбу!
И то долгое мгновенье, пока мозги Апупы еще приходили в «положении понимания», он использовал, чтобы добавить, что они, семейство Шустеров, думают, что пришло уже время им помириться, и, хотя они ничего никогда не крали, они готовы заплатить за всё.
— Мы уплатим за двух твоих зеребсов, и свадьбу тоже сделаем за нас ссёт, — объявил он, — и поконсим с насей ссорой, сделаем мир, в консе консов.
Одед Шустер был тот младенец, которого несла на руках его мать в тот день, когда Шустеры по следам Апупы пришли к холму. С тех пор он вырос и прославился в деревне и по всей Долине как «Шустер-красавчик», и ирония судьбы состояла в том, что с Пниной они впервые встретились в суде мандатных властей в Хайфе — том самом, где рассматривался иск Апупы по поводу кражи тех самых двух жеребцов.
Встречная жалоба Шустеров, будто Апупа посылал им угрожающие письма, уже была отклонена, потому что судья допросил обе стороны и постановил, что «господин Йофе, несомненно, способен угрожать, но сомнительно, умеет ли он писать». Однако рассмотрение исходного йофианского иска по поводу кражи все еще продолжалось. Обе семьи аккуратно являлись на суд в как можно более полном составе, и у обеих было множество родичей, посылавших им подкрепление: мужчин с мотыжными палками, женщин с их ногтями, подростков с камнями в карманах. И поскольку все зорко следили друг за другом и непрерывно высчитывали углы и расстояния, начался также обмен взглядами, которые, как это часто бывает со взглядами, сделались продолжительными, что привело к нескольким стычкам, но также и к улыбкам.
У Шустера был красивый сын. У Йофе была дочь, чья красота уже расцвела. А в деревне, в отличие от города, есть уютные места, гумна, сеновалы, сады и хлебные поля, а также подглядывающие глаза и сплетничающие рты. Кому это знать, как не мне! Ведь эти же глаза подсматривали за нами, и эти же рты говорили о нас. Но что касается Одеда Шустера и Пнины Йофе, то ничего между ними так бы и не произошло, когда бы они случайно не встретились в Тель-Авиве. Чувство близости, обычное у людей из деревни, случайно встретившихся в большом городе, привело их на прогулку по берегу моря, сблизило их руки, потянуло к воспоминаниям и картинам, а там и друг к другу, и даже одного-единственного раза, когда Пнина уединилась с сыном Шустера, оказалось достаточно, чтобы удовлетворить ее любопытство, достаточно, чтобы сделать ее беременной, и достаточно, чтобы об этом стало известно.
Апупа удивил всех. Он не сдвинулся с места — только такая огромная, как у него, сила могла сдержать такое, как у него, могучее тело — и сказал Шустеру, что такие дела не решают «у двери и стоя».
— Ты пойдешь домой, а я приду к тебе через несколько дней с решением, — сказал он.
Но ему не понадобилось и нескольких минут, чтобы гнев залил его мозг, и даже он понял, что никакое решение из него уже не вырастет. Он вышел на деревянную веранду, пожевал свою белую бороду, сел на верхнюю ступеньку, обул башмаки, открыл передние ворота «Двора Йофе» и — «Даешь, на битву!» Но пока он спускался со своего холма, слух уже опередил его. Глаза уже поджидали, языки облизывали сухие губы, сердца бились в ожидании. Апупа не удостоил этих людишек даже взглядом. Одной рукой он вырвал калитку Шустера, одной ногой растоптал деревянные ступеньки, одним ударом распахнул дверь дома — и только тогда обнаружил, что первый раз в жизни забыл дома свой курбач — бедный курбач, который все эти годы жил одним лишь хлестанием колючек и деревьев и ждал именно такого случая, а когда случай пришел — был забыт.
Шуламит Шустер закричала: «Только не по мозгам… Только не по мозгам…» — но Апупа уже набросился и бил. Сначала двумя своими симметричными руками, а потом, когда жертвы попадали на пол, начал действовать и ногами. Семь человек понадобилось, чтобы оттащить его от врагов, которые, к его большому сожалению и к их счастью, не скончались, а всего лишь потеряли сознание. Но и тогда он не успокоился, потому что не только из-за беременности дочери он рассвирепел, но также из-за того, что кто-то посмел пойти поперек его решения.
— Ты мне не нарушишь мое слово! — ревел он, вернувшись домой, и слюна летела у него изо рта от гнева, и голуби взлетали над коровником от его крика, и уши всей деревни поворачивались в его сторону, чтобы уловить и запомнить его слова. — Ты будешь делать то, что твой отец велит тебе делать!
И поскольку, будучи мужчиной из мужчин, он не поднимал руку на женщин, то он и ее заключил в пристройку, крикнул из-за деревянной стены: «Проститутка!» — и добавил две свои обычные угрозы: изгнание из дома и отрезание волос.
Но в отличие от Батии, которая сама отрезала себе волосы и сама изгнала себя, Пнина боялась отца. Даже сегодня, говорит Рахель, даже сегодня, когда она закрыта в своем доме, а он лежит и дрожит в своем инкубаторе, — «Как это „в своем“?!» — вдруг крикнула она на себя, рассердившись, что у нее изо рта вырвалось слово «свой», — «В инкубаторе ее сына он лежит, в инкубаторе, который построил ее муж для своего мальчика, а он забрал его у нее!» — даже сегодня она боится отца.
— Я вся трясусь, Михаэль, я до сегодняшнего дня вся трясусь от того, что произошло.
Апупа вызвал в деревню Гирша и Сару Ландау, рассказал им, что случилось, и потребовал совместно принять решение. Амума сказала: «Мне уже все равно», — и уселась возле стены пристройки, прижав к себе Рахель, которая запомнила всё это, хотя и была тогда совсем молоденькой. Пнина сидела за стеной, Арон выбрался в тот день с «посещениями на дому», и как можно более далекими, а моя мать продолжала ухаживать за своим огородом, потому что Хана Йофе никому и ничему не позволяла отвлечь ее от работы и от ее ежедневного распорядка.
Сара Ландау, деловая и решительная, как всегда, спросила: «На каком она месяце, наша Пнинеле?» — и когда ей сказали, что на втором, сказала: «У нас в Тель-Авиве есть доктор, который сделает ей аборт».
Но Апупа крикнул:
— Не будет аборта!
Гирш Ландау вскипел и вытянулся во весь свой малый рост.
— Так пусть тогда наш уговор идет ко всем чертям! Мой сын не обязан растить чужого байстрюка.
И тогда дедушка встал и произнес самую ужасную свою фразу — что у него есть «Ришение»:
— Никакого байстрюка, Гирш, твоему сыну не придется растить. Этого байстрюка я хочу взять себе. Я знаю, что это мужчина! У меня есть признаки! Пнина его родит, а я возьму его себе.
Он побежал в пристройку, намереваясь вытащить дочь наружу, чтобы она тоже слышала его «Ришение». Но Амума поднялась и встала перед дверью, широко раскинув руки:
— Ты не войдешь! Ты ее не тронешь!
На мгновенье все испугались, что Апупа поднимет руку на жену или по меньшей мере грубо оттолкнет ее с дороги, но нет — он остановился, постоял, а потом подошел к закрытому окну пристройки и крикнул так, что его услышали в Хайфе:
— Ты мне родишь этого ребенка, слышишь?! Ты мне родишь его и ты мне отдашь его, а потом ты выйдешь замуж так, как я постановил, — за Арона!
Апупа был тогда в зените своих сил. Долина, так декламировала Рахель, стелилась к его ногам. Облака сползали с гор, истекая дождями, чтобы напоить водою его поля. Коровы его послушно доились во имя его, и щедрой к нему была земля.
— Ты снова рассказываешь стихами, — засмеялся я.
— Не всегда, — сказала она. — Только когда надо немного смягчить жизнь, — и через несколько секунд прошептала: — И воспоминания.
Как будто себе шепнула.
Покорные деревья умножали для него плоды на своих ветвях. Благодарные коровы рожали для него телят, испуганная дочь пекла для него в своей матке сына. С ним нельзя было спорить, ему нельзя было перечить, и Жених тоже знал это и не сказал ни слова.
— Низкорослые, черные, уродливые и хромые мужчины, сподобившиеся такой красивой женщины, не имеют права предъявлять претензии, — объяснила Рахель.
И Арон проглотил унижение, обуздал свою ревность, и ждал. Сосредоточился, как острие бритвы, на своей цели: изобретать, зарабатывать, заслужить Пнину. Он радовался, что его уговор сохранился, и утешал душу «ситроеном траксьон-авантом», который именно в те дни купил у своего приятеля Джорджа Стефенсона, английского инженера.
За несколько месяцев до того закончилась Вторая мировая война, и Джордж Стефенсон, в своей шотландской юбке и в своем французском автомобиле, приехал попрощаться с Ароном и рассказал ему, что теперь должен вернуться в Англию, потому что вызван командовать тренировочной базой королевских инженерных войск. Арон спросил, что он собирается делать с «ситроеном», и Стефенсон сказал, что хочет продать его как можно дороже. Но, увидев гримасу боли на лице собеседника, сказал, что, если Арон хочет, он продаст ему машину дешевле ее стоимости. У него есть лишь одно условие — чтобы деньги были выплачены не ему и не в один раз, а помесячно, одной женщине из Нагарии, «у которой как раз родился ребенок», — откашлялся он, и теперь она наотрез отказывается его видеть или получать от него помощь.
Что же касается Одеда Шустера, или «Шустера-красавчика», этого сына ворюги и отца «байстрюка», то он сбежал в какой-то кибуц и по прошествии времени стал там, как говорит Жених, «большим махером». Прозвище «Красавчик» прилипло к нему и в новом месте, но имя «Шустер» он сменил на ивритское, в котором, по его шустеровской глупости, тоже оказалась буква «ш». Мы нередко встречаем это его новое имя в газете, а иногда бывает, что мы с Рахелью лежим в ее кровати и видим, как он вдруг мелькает в какой-нибудь утренней телевизионной программе: красивый статный старик, с загорелым лицом, с густыми серебрящимися волосами, с голубыми глазами и со всё теми же глупыми гладкими речами.
— Он и вправду дурак, — говорит Рахель, — но в качестве компенсации он еще и идиот.
А еще у этого Шустера есть особенность, которой я не видел ни у кого другого, — он носит сразу два обручальных кольца, по одному на каждой руке.
— Наверно, это его жена так требует, — предполагает Рахель, — чтобы, если он одну руку спрячет в карман, другая всё равно бы его выдавала.
Но лично я думаю, что одно кольцо он надел в память о Пнине. Время от времени этот Шустер начинает говорить о «согласениях Осло» и о «нынесних проблемах Израиля», — и тогда мы с Рахелью переглядываемся из наших пухово-фланелевых гробов. И даже Апупа, так рассказывал мне Габриэль, однажды перевернулся в своем инкубаторе и спросил:
— Кто это там в телевизоре? Это не сын Шустера?
И когда ему сказали: «Да», — он воздел к небу две свои могучие симметричные руки и прорычал: «Можешь понюхать у нас в жопе, уж мы-то точно знаем, какое ты говно». А потом крикнул: «Эй ты, салом-ахсавник[81]! Мы еще помним, как твой отец плеснул керосин в мороженое того несчастного араба из болота!»
А Габриэль ничего не спрашивает, и ничего не говорит, и даже не поворачивает голову в сторону своего родителя.