Юность — весеннее время человека, в которое засеваются семена на будущие годы жизни.
В середине декабря 1890 года Чаплыгин приехал в Воронеж на свои последние студенческие каникулы.
Дома не могли ему нарадоваться. Мать пекла пироги с капустой и мясом, варила любимые Сережины супы, жарила гуся. Сводные братья и сестры без конца расспрашивали о московском житье-бытье, об университетских занятиях. Уютом и теплом веяло от родного очага, здесь все было знакомо, привычно, всякая сущая безделица обретала свой смысл и значение. Здесь Чаплыгин отдыхал душой, с удовольствием занимался тем, на что в Москве с каждодневными лекциями и репетиторством ради хлеба насущного не хватало времени, — играл в лото, напевал старинные романсы, беря гитарные аккорды, и просто забавлялся, устраивая перестрелку снежками.
Мысли, правда, нет-нет да и уводили в университетское здание на Моховой, где решалась его судьба. Вновь и вновь оживал в памяти последний разговор с профессором Жуковским. «Сергей Алексеевич, я имею намерение просить оставить вас при университете», — столь неожиданно прозвучали слова Николая Егоровича, повергнувшие студента в смущение. Впервые профессор назвал его по имени-отчеству. Дело, разумеется, не в обращении, а в том, что ему, Чаплыгину, предлагается. Лестно, заманчиво и — боязно. Впрочем, о какой другой деятельности мечтать, как не о научной?!
А дома, как и повсюду в окру́ге, готовились весело и шумно отпраздновать рождество.
Странно, быть может, но часто в эти безмятежные и в то же время волнующе-выжидательные дни перед Чаплыгиным всплывали, словно с незамутненного речного дна, образы детства. Он чувствовал: что-то меняется в нем, безвозвратно уходит одно, уступая дорогу новому, доселе неизведанному, властно манящему. То, с чем он прощался, вероятно, в силу расставания представало безоблачным и отрадным, хотя отнюдь не всегда было таковым, выглядело в реальных обстоятельствах и более сложным, и порой грустным, печальным.
Из рассказов матери и прочитанных книг Сергей отчетливо представлял место своего рождения. Рязанская глухомань, затянутые ряской речки с пологими берегами, теплой водой и илистым дном... Самая что ни на есть русская земля — и уездный городок Раненбург, который стал называться так с 1779 года.
Как-то плохо вяжется иноземное название городка с названиями речек, у слияния которых он стоит, — Ягодная и Становая Ряса. Впрочем, чему тут удивляться! Многое в те поры именовалось на иноземный лад. До 1702 года на месте городка было село Слободское. Петр I подарил его А. Д. Меншикову. Тот построил на горе крепостцу и назвал ее Ораниенбургом. Через крепость протянулась дорога от Москвы до Воронежа.
Истории угодно было, чтобы Раненбург стал первым местом ссылки Александра Даниловича Меншикова. При императрице Елизавете здесь жила опальная правительница Анна Леопольдовна. Вот, пожалуй, и все его исторические достопримечательности.
Вот в этом захолустном городишке Раненбурге и родился Чаплыгин[1]. Произошло это 24 марта (5 апреля по новому стилю) 1869 года. По метрикам соборной Троицкой церкви за 1869 год под номером 14 значится: «купеческий сын Алексей Тимофеев Чаплыгин и законная жена его Анна Петровна, оба православного вероисповедания; у них сын Сергей рожден двадцать четвертого, крещен 26 марта».
Невзгоды сразу обрушились на молодую семью. За три года умерли два новорожденных. Третий, оставшийся в живых, — Сережа. Но недаром говорится: случилась беда, отворяй ворота. Холера скосила Сережиного отца. Анна Петровна осталась вдовой с двухлетним сыном на руках.
Спустя год родные Сережиной мамы решили устроить ее судьбу и познакомили с воронежским мещанином Давыдовым. Анна Петровна подчинилась воле родных. После негромкой свадьбы свершился переезд в Воронеж.
Отчим Сережи Семен Николаевич Давыдов трудился в поте лица в кустарной кожевенной мастерской. Возвращался он домой усталый, с распухшими, в мозолях руками, принося кислый запах кожи. Заработка его едва хватало. Анна Петровна занялась рукоделием: вышиванием, вязанием, шитьем. У Сережи поочередно появились сводные братья и сестры: Миша, Катя, Коля, Люба. Уже в шестилетнем возрасте он стал помощником матери. То выйдет во двор, подберет и расколет сухую дощечку — сгодится на растопку печи, то покачает заплакавшего Мишутку, пока мама варит кашу, то сбегает за хлебом и керосином. Сызмальства умел хорошо считать и никогда не ошибался в счете, расплачиваясь с продавцами.
Крупноголовый, спокойный, склонный к задумчивости мальчуган обладал прекрасной памятью. С первого раза и навсегда запоминал он сказки, рассказанные матерью, песни, напеваемые ею вполголоса, всевозможные истории, услышанные от взрослых. Анна Петровна настояла, чтобы Сережу отдали в гимназию. Сама нашла семинариста, коему поручалось подготовить Сережу к поступлению в приготовительный класс. Семинарист успешно справился с задачей, ибо весьма способный ученик легко схватывал немудреные сведения, сообщаемые ему.
Осенью 1877 года Сережа поступил в Воронежскую казенную гимназию (была еще и частная, но туда вход не слишком имущим был заказан).
Согласно распорядку Сережа должен был вставать в шесть утра, делать уроки, повторять выученное и идти в гимназию. Он же не делал этого. Природа, как выяснилось, наделила его не просто прекрасной, а поистине феноменальной памятью. Поэтому не было никакой необходимости повторять пройденное накануне в классе.
Сережа равно легко справлялся с математикой, словесностью, древними языками. Хотя математика, которая казалась ему олицетворением ясности и строгого порядка, оставалась любимым предметом.
Ее преподавал статский советник Иван Иванович Пляпис, чех по национальности, выпускник Петербургского университета, пришедший в гимназию через два года после поступления Сережи. Худой и длинный, с разлохмаченной бородой, неряшливый, в вечно перепачканном мелом сюртуке и с чернилами на пальцах — таким он остался в памяти своих учеников. Он знал свой предмет превосходно. Отменные способности Сережи Пляпис распознал быстро и, страдая дефектом произношения, говорил ученикам:
— Обратитесь к Цаплыгину, он вам помозет.
Начиная с пятого класса, Сережа стал давать уроки детям состоятельных родителей. Держался по-взрослому, плату назначал немалую, чем выигрывал в глазах купцов и помещиков. «Знает себе цену», — говорили они промеж себя и не жалели денег — только чтоб любимое чадо наконец-то выбилось из плохо успевающих. Молва о педагогическом даре юного гимназиста пошла по городу. Часть заработанных денег мать откладывала на будущее.
Сохранился билет ученика 5‑го класса Воронежской классической гимназии Чаплыгина Сергея. Напротив графы «...Исправность в посещении уроков, приготовлении уроков, исполнении письменных работ» стоит: «Весьма аккуратно, обнаруживал постоянно величайшее старание и замечательную исправность». И далее: «...на уроках всегда был вполне внимателен, сознавал пользу учения, питает к нему необыкновенную любовь». На вопрос «Какое место занимает в классе, состоящем из 35 учеников» ответ вполне определенный: «первое».
Чаплыгина перевели в шестой класс с наградой первой степени. И так все годы учения в гимназии, которую закончил в мае 1886 года с золотой медалью. А уже 21 июля он подает прошение на имя ректора Московского университета с просьбой принять в число студентов первого курса физико-математического факультета для слушания лекций по отделу чистой математики.
В Москву Сережа вез двести рублей, заработанных уроками и сэкономленных матерью.
Много позже, в 1939 году, в письме профессору А. К. Тимирязеву Чаплыгин, уже известный ученый, академик, так описал свои впечатления о «святая святых» — Московском университете. «...Мне вспоминается давно прошедший август 1886 года: мои товарищи и я, молодые студенты университета, с чувством глубокого почтения к нашей alma mater только что вошли в ее стены. Над физико-математическим факультетом в те времена сияли имена Цингера, Бредихина, Тимирязева, Богданова, Марковникова, Жуковского и рядом с ними, отнюдь не затемняясь их блеском, было имя незабвенного Александра Григорьевича Столетова. Мы слышали о глубокой учености Александра Григорьевича, о его превосходных лекциях и о необычайной строгости его как экзаменатора. Об его требовательности ходили легенды, рассказывали о необычайных вопросах суворовского пошиба, которыми он будто бы любил озадачивать студентов, и т. п. И вот мы с огромным интересом вошли в замечательную недавно созданную под его руководством, физическую аудиторию; нас сразу захватило мастерское изложение профессора и очаровали превосходно поставленные эксперименты, изумительно точно и ясно проводившиеся несравненным помощником Столетова И. Ф. Усагиным. Аудитория всегда была полна; с неослабевающим интересом все отделы курса опытной физики, неизменно иллюстрировавшиеся блестящим экспериментом, прослушивались с начала до конца.
Что касается экзаменов, то ничего необычного они не представляли: профессор лишь неуклонно требовал ясного понимания главного содержания курса, правда, он выслушивал ответы, не задавая наводящих вопросов, если студент начинал путать, и не помогал выбраться из затруднений, если они происходили от непродуманности и невнимательного изучения предмета».
Память человеческая чаще всего как сито: пропускает мелкое, легкое и удерживает крупное, весомое. В памяти Чаплыгина словно бы не имелось ячеек, она не процеживала, а захватывала абсолютно все, происходившее с ним и вокруг него. Но, разумеется, одно вспоминалось по случаю, по какой-то причудливой ассоциации, другое проступало само по себе — ярко, выпукло.
Занятия, обед в дешевой университетской столовой и почти ежедневно — репетиторство, служившее, как и в гимназические годы, материальным подспорьем, воспринимались сплошной будничной чередой.
Усвоение учебного материала и в университете давалось Сергею с поразительной легкостью. В учебники он заглядывал лишь для того, чтобы зрительно сфотографировать текст. Дальнейшая аналитическая работа мозга выполнялась как бы самостоятельно. Куда больше учебников давали лекции. На факультете сосредоточились солидные научные силы: одиннадцать ординарных и шесть экстраординарных профессоров, двенадцать приват-доцентов. И почти все — имена, внушавшие трепетное уважение. Общение с ними и отложилось в памяти ощущением праздника.
Самым крупным и ярким было имя Столетова. Всегда подтянутый, ладный, энергичный, он властвовал в аудитории и физическом кабинете, покоряя молодежь, жадную к подлинным знаниям, не прощавшую малейшей фальши или общих расплывчатых рассуждений. Речь Александра Григорьевича лилась вольно и нестесненно. В ней не было повторов, неточных фразеологических построений. И в то же время его лекции служили примером того редчайшего сплава, когда и словам, и мыслям просторно. Чеканные формулировки в органическом соседстве с наглядными, почти что художественными образами захватывали слушателей, раскрывали перед ними непростой мир физики. Ясность, точность, логичность — как это отвечало строю мышления студента Чаплыгина!
Основатель школы русских физиков, краса и гордость русской науки, Столетов болезненно относился к тому, что его любимая наука имела в университете чрезвычайно слабую материальную базу.
— В старейшем русском университете под физикой — около ста десяти саженей в один этаж, вся коллекция теснится на тридцати квадратных саженях, — с горечью говаривал он. — Эта сотня квадратных саженей представляет притом чересполосицу — два участка, в двух разных домах, разделенных большими дворами и улицей: большое удобство для директора, живущего в верхнем этаже третьего дома! Есть, правда, аудитория, но она лишена солнечного света, почти лишена и дневного, имеет сто сорок мест — приблизительно для одной четверти наличного состава слушателей... Коллекция бедна, и нужны многие тысячи, чтобы ее пополнить и облагородить. Вот обстановка физических кафедр в нашей стране.
Огромного труда стоило Александру Григорьевичу создать первоклассную физическую лабораторию. Немало средств на ее оборудование взял он из собственного кармана, тем самым опровергнув ходячую легенду о скупости. Чаплыгин, как и другие студенты, с охотой посещал лабораторию, вел исследования, хотя быстро почувствовал: постановка физических опытов — не его стихия.
С нескрываемым восхищением следил Сергей за преданнейшим помощником Столетова, молодым, гренадерского роста человеком с окладистой бородой и огромными руками — Иваном Филипповичем Усагиным, творившим в лаборатории чудеса. Рассказывали, что юный Усагин начинал свой путь в лавке и уже тогда проявил склонность к науке. Оборудовав в каморке нечто вроде физического уголка, он экспериментирует, изобретает. По воле случая его талант замечают, и Усагин в конце концов попадает к Столетову. Здесь он раскрылся полностью. Так, Ивану Филипповичу удалось создать трансформатор, который потом использовали в осветительной сети Всероссийской промышленно-художественной выставки в Москве. За создание трансформатора Усагин был удостоен специального диплома. Он же смонтировал демонстрационную установку, благодаря которой лекции Столетова об электромагнитных волнах стали еще более наглядными и доступными.
Минует время, и Чаплыгин напишет о Столетове: «Вспоминаются мне другие стороны его просветительской деятельности, его публичные выступления. Особенно ярко помню я его доклады на съездах естествоиспытателей и врачей в Москве. Только что прозвучали в науке блестящие открытия Герца и Рентгена. Те и другие были освещены Столетовым в его сообщениях, сопровождавшихся превосходными опытами. Весьма просто и совершенно ясно демонстрировалось перед внимательной аудиторией новое явление электрических волн. Незадолго до этого появившееся в Америке изобретение — фонограф Эдисона — также было подвергнуто демонстрации...»
Столетов учил студентов не только физике. Он был для них примером служения высоким нравственным принципам. По словам К. А. Тимирязева, «ни уважение к уму и заслугам, ни годы дружбы, никакие другие соображения не могли его вынудить отнестись уступчиво к человеку, по его мнению, уклонившемуся от требований нравственного долга. Такой человек, такие люди для него просто переставали существовать, хотя бы ради этого ему приходилось оказываться изолированным, восстановлять против себя сильное большинство».
Долгое время университетскую кафедру физики занимал профессор Любимов. В некотором роде Столетов был даже ему обязан, поскольку именно Любимов ходатайствовал об оставлении Столетова при университете. И тем не менее когда Любимов стал все больше и больше скатываться на реакционные позиции, Столетов, не колеблясь, повел с ним непримиримую борьбу. Он не мог простить Любимову дружбу с одиозным публицистом Катковым, издателем «Московских ведомостей», а еще больше того, что Любимов добивался отмены либерального университетского устава 1863 года, пытался опорочить передовых деятелей университета, выступал с верноподданническими монархическими статьями.
Строгий, лишенный снисходительности к самому себе, Столетов был требовательным и к другим, особенно при приеме экзаменов. Требовательным, но отнюдь не жестоким. А молва о «жестокости» родилась из уст тех, кто зазубривал лекции и учебники, будучи не способными понимать суть физических процессов. К таким Александр Григорьевич и впрямь относился беспощадно, сбивал их каверзными вопросами.
Характерный пример, взятый из книги В. Болховитинова о Столетове. «Прервав монотонную скороговорку чистенького, аккуратненького маменькиного сынка, Столетов говорит: «А скажите, пожалуйста, — и по сторонам глазами с прячущимся в глубине их озорным огоньком, — как поведет себя, положим, вот этот прибор, — и пальцем на барометр, почтенный, важный, — если его выбросить из окна? — И молчит, искоса посматривая на студентов, сидящих на первой скамье аудитории, ждущих своей очереди. И видит, как озаряются догадкой обращенные к нему веселые смышленые лица его любимцев. Какой интересный и тонкий вопрос задал профессор! Конечно, падающий барометр будет вести себя по-иному, нежели неподвижный. Ведь падающие тела теряют свой вес, потеряет его и ртуть, и атмосферное давление вгонит столбик ртути до самого конца трубки. Во время падения барометр перестанет быть барометром, он не сможет измерять атмосферное давление.
А «первый ученик» смотрит растерянно: в зазубренных им учебниках барометры не падали. И на умный вопрос Столетова «первый ученик» глупо бормочет: «барометр разобьется».
Андрей Белый, сын профессора Н. В. Бугаева, читавшего Чаплыгину и его товарищам введение в математический анализ, в юные годы часто видел Столетова в доме отца, наслышался историй о его экзаменаторском стиле. В мемуарах Андрей Белый пишет о Столетове: «Не знание предмета, а остроумие, умение смаковать каламбур решали вопрос «пять» или «два». Надо полагать, «знание предмета» писатель относил к слепому заучиванию, а к «каламбурам» вопросы типа «падающего барометра».
Зримый след в студенческой памяти Чаплыгина оставил и друг Столетова К. А. Тимирязев. Факультет, где учился Сергей, делился на отделение математики и естественных наук. Климент Аркадьевич читал на естественном отделении, но Сергей и его друзья часто приходили слушать его. И не только «штатные» университетские лекции, но и публичные выступления в Политехническом музее. Тимирязева, как и Столетова, молодежь боготворила. Высокий, худой, нервно подвижный, с бурно захлебывающейся речью, Тимирязев покорял слушателей увлекательной поэтичностью рассказа о физиологии растений. В нем было нечто от мудреца и ребенка — светлый ум, глубина суждений и подкупающая наивность. Климент Аркадьевич видел в науке средство преобразования страны. Убежденный ученый-демократ, он страстно ненавидел произвол, насилие, деспотизм, был искренним и бесстрашным защитником молодежи. «Жизнь растений» и другие книги Тимирязева привлекали внимание читателей, помимо свежести идей и выводов, и свежестью слога. Лучшего популяризатора и пропагандиста науки трудно было тогда сыскать.
Высоким накалом страсти истинного ученого, безгранично верящего в преобразующую мир силу — силу знания, звучат, например, вот эти слова Тимирязева:
— Если мы желаем принять на свой счет сравнение с листом (Тимирязев имеет в виду басню И. А. Крылова «Листы и корни». — Д. Г.), то мы должны принять его со всеми его последствиями. Как листья, мы должны служить для наших корней источниками силы — силы знания, той силы, без которой порой беспомощно опускаются самые могучие руки. Как листья, мы должны служить для наших корней проводниками света — света науки, того света, без которого нередко погибают во мраке самые честные усилия. Если же мы отклоним от себя это назначение, тогда в словаре природы найдутся для нас другие, менее лестные сравнения. Гриб, плесень, паразит — вот те сравнения, которые в таком случае ожидают нас в этом словаре.
Еще одно не менее громкое и славное имя — химик В. В. Марковников. Он совершил примерно то же, что Столетов в области физики: расширил и перестроил химическую лабораторию, широко развернул научные исследования, отвечавшие духу времени. Питомец вольнолюбивого Казанского университета, ученик великого Бутлерова, он обогатил идеи учителя, привнес в них немало нового. Крупной работой стала его докторская диссертация «Материалы по вопросу о взаимном влиянии атомов в химических соединениях».
Как всякий по-настоящему крупный ученый, Марковников безбоязненно выступал против любых несправедливостей: особенно когда речь шла о коллегах. Он демонстративно покинул родной университет в знак протеста против незаконного увольнения выдающегося педагога, анатома и врача П. Ф. Лесгафта, осудившего полицейский надзор над университетом. Бунтарский дух был в традициях передовой русской науки...
Марковникова отличало не только стремление дать студентам максимально серьезные знания. Он являлся практическим деятелем крупного размаха. Владимир Васильевич исследовал кавказскую нефть, ратовал за всемерное развитие отечественной промышленности, в первую очередь химической. «Никакое знание в стране не может прогрессировать, а, наоборот, будет постоянно оставаться предметом роскоши, если не будет находить себе применение в жизни народа», — говорил он. Любимое выражение, не сходившее с его уст: «Ученым можешь ты не быть, но гражданином быть обязан».
Это был человек разносторонних интересов. Вместе со Столетовым он устраивал музыкальные вечера. Александр Григорьевич играл на фортепьяно, Владимир Васильевич пел.
В начале девяностых годов Чаплыгин стал свидетелем ожесточенной борьбы Столетова и Марковникова с педантами от науки. Борьба эта все чаще оканчивалась не в их пользу — так резко изменилась ситуация в университете. Андрей Белый в свойственной ему иронически-парадоксальной манере вспоминает отношение своего отца, тогдашнего декана факультета, к двум бунтарям: «...к Столетову отец относился как к драматургу, окрашивающему серые будни «деловых засидов»... Как декан возмущался Столетовым, а как зритель любовался его молодечеством. Отец любил Столетова, любил и Марковникова, и поздней я расслушивал в выкрике с надсадой прямо-таки нежность по адресу буянов:
— А Марковников со Столетовым опять заварили кашу!»
Вот какие выдающиеся люди составляли гордость университета, в стены которого вошел Сергей Чаплыгин. Добавим к ним еще астронома Ф. А. Бредихина, творца теорий кометных форм и происхождения метеорных потоков из комет, деятельного директора обсерватории при университете, превосходного лектора; геометра и ботаника В. Я. Цингера; антрополога, директора Зоологического музея университета, основателя научной школы А. П. Богданова. И конечно, не забудем упомянуть астронома В. К. Цераского, механиков Ф. А. Слудского, Ф. Е. Орлова, физика А. П. Соколова...
Среди них я умышленно не назвал человека, чья научная стезя неотделима от чаплыгинской, человека, наиболее близкого по духу герою этой книги, человека, по счастливому совпадению ставшего экстраординарным профессором университета в те самые месяцы, когда его порог переступил один из трех тысяч студентов — крупноголовый юноша с припухлой верхней губой и твердым выражением глаз, Сергей Чаплыгин. Это — отдельная страница биографии молодого Чаплыгина.
Удивительно, но поначалу профессор Жуковский не произвел на Сергея, да и на остальных студентов математического отделения, впечатления большого ученого, такого, которого можно было бы поставить вровень со Столетовым, Марковниковым и Бредихиным. Торопливая манера изложения материала, мелкие, не всем хорошо видные записи на доске, к тому же заслоняемые мощной фигурой, с которой так не вязался тонкий, вибрирующий голос... Волей-неволей приходилось сравнивать Жуковского с блестящими лекторами, коих на факультете было не один и не два. Пожалуй, лишь на третьем курсе Сергей почувствовал мощь интеллекта, особый взгляд профессора на механику и способы ее преподавания.
Жуковский читал студентам в зависимости от курса обучения введение в механику (сюда входили кинематика и элементарная статика), динамику материальной точки, аналитическую статику, динамику системы и теорию притяжения. На четвертом курсе он читал гидростатику и начало гидродинамики, подробно излагал динамику твердого тела, руководил практическими занятиями студентов, предлагая им для решения сложные упражнения по механике.
В разговорах со студентами, а держался Николай Егорович весьма скромно, просто и доступно, он не уставал подчеркивать, что отдает предпочтение геометрическому методу перед аналитическим.
— Как преподаватель, я хорошо знаю: голые формулы сплошь и рядом запоминаются без понимания стоящих за ними образов. Легко запоминаются и легко исчезают. А геометрические образы, дающие картину явления, живут долго.
Подобные утверждения профессора Жуковского наводили Чаплыгина на противоречивые размышления, Ведь и впрямь формулы без геометрических образов бестелесны. Кажется, профессор прав. Но что-то мешало согласиться с ним вполне и безоговорочно. Что же?.. Пожалуй, излишняя категоричность. Разве математический метод не дает абсолютно четкого, логического представления о явлениях? По-видимому, любую механическую задачу можно свести к задаче чисто математической...
— Я отнюдь не считаю геометрический метод чем-то исключительным, — продолжал Николай Егорович. — И, однако, в механике он представляется более продуктивным. И еще я бы добавил: изучая механику движения, необходим эксперимент, опытные исследования. Ведь мы изучаем природу во всем ее многообразии...
— Формулы, мне кажется, могут заменить эксперимент и лабораторные опыты, — однажды осмелился возразить Чаплыгин. — А результат тот же.
Жуковский посмотрел на него с нескрываемым интересом.
— Механика начиналась с геометрии, молодой человек. Исследования Архимеда, Галилея — геометрического характера. Да и Ньютона, читали вы его «Принципы натуральной философии»? И лишь потом в теоретической механике стал преобладать аналитический метод.
— И Лагранж довел его до истинного блеска, — вставил Чаплыгин.
— Согласен. И все же мне ближе Пуансо с его геометрической интерпретацией различных случаев движения.
Член-корреспондент Академии наук СССР В. В. Голубев вспоминал: «У Николая Егоровича... мощно доминировало то, что он непрерывно вел творческую научную работу. Напряженная научная мысль, непрерывная работа над разрешением сложнейших научных вопросов с первых лекций бросалась студентам в глаза. Перед ними был не лектор, искусно повторяющий чужие, обработанные и приведенные в порядок мысли, — перед ними был великий мастер, творец глубоких научных идей. Сознание этого невольно укоренялось у каждого, кто наблюдал за Николаем Егоровичем; и во время лекций, и когда он шел погруженный в какие-то глубокие размышления по коридорам университета... и в работе... в лабораториях, и на его научных и популярных докладах — везде ясно чувствовался напряженный пульс научного творчества.
И вот эта напряженность научного творчества, дополняемая глубоким, исчерпывающим знанием предмета, поразительной простотой, геометрической наглядностью, конкретностью и полной ясностью изложения, и делало преподавание Николая Егоровича таким, что оно захватывало слушателей».
О Жуковском в университете ходили легенды. Прежде всего о его крайней рассеянности и чудачествах. Многое в этих легендах оказывалось правдой. Скажем, однажды Николай Егорович, перепутав, сначала прочитал двухчасовую лекцию по программе третьего курса второкурсникам, а потом наоборот. Разумеется, одни ничего не поняли, а другие резонно возразили, что уже слушали лекцию год назад.
Ленивые, недобросовестные студенты пользовались «слабинкой» профессора и весьма небезуспешно сдавали ему экзамены, посылая вместо себя более толковых товарищей.
— Что за странность! — сетовал Николай Егорович. — Одни и те же башмаки с растрескавшимся верхом сдавали мне сегодня экзамен четыре раза!
Иногда обман раскрывался, но менее рассеянным профессор не становился — мешала постоянная погруженность в себя.
Придумывали студенты и иную методу. Николай Егорович формулировал задачу, экзаменуемый, делая вид, будто ему не вполне ясны ее условия, начинал задавать наводящие вопросы, профессор терпеливо объяснял и в конце концов дело кончалось тем, что он сам решал задачу, а студент получал удовлетворительный балл.
Жуковский мог по часу искать калоши, надетые на собственные ботинки; мог прийти на квартиру, с которой давно съехал. Он порой путал простые арифметические действия, поэтому завел арифмометр. Сущий бич его — имена и фамилии, кои он беспрестанно забывал.
Вероятно, Жуковский немало «виноват» в том, что в литературе утвердился и даже стал штампом образ «рассеянного профессора». Впрочем, может быть, не столько сам Жуковский, сколько студенческие выдумки. Для тех же, кто был занят усвоением знаний, профессор Жуковский был иным — необыкновенно скромным, деликатным. Николай Егорович никогда не подавлял авторитетом, никому не навязывал мнений. Он верил в своих учеников, относился к ним с любовью, принимал в их судьбах живейшее участие, и они платили ему столь же искренней преданностью.
Что касается Чаплыгина, то, помимо всего прочего, ему была близка разносторонность, широта и одновременно терпимость Жуковского-ученого. В механике его учитель ценил разные направления и разные вкусы. Некоторые ученые видят свою цель в поиске общих методов исследований, иные с удовольствием рассматривают частные вопросы, шлифуя одну грань алмаза за другой. Николаю Егоровичу по душе с самого начала были частные, вполне конкретные, осязаемые задачи. Трудно спорить, какое направление лучше: одно вытекает из другого, одно дополняет другое. Эту особенность подметил Голубев, в зрелые годы ставший близким Чаплыгину, а впоследствии его научным биографом: «Есть своеобразная красота в широких научных теориях, когда границы их и частности еще теряются в научном тумане; есть, с другой стороны, своеобразная прелесть в изучении точно поставленных узких и частных задач, и эту своеобразную красоту Николай Егорович и учил в своих лекциях ценить».
Вот почему Жуковский часами наблюдал за игрой ручейков, озорно и весело струящихся по двору университета после ливня, или, запрокинув голову и придерживая поля шляпы, следил за клубами дыма, выпускаемыми фабричной трубой. И тому и другому вопросу он посвятил научные статьи, вовсе не считая эти явления второстепенными, недостойными внимания ученого-механика.
Придя в университет из Технического училища (ныне МВТУ им. Баумана), Жуковский поменял квартиру, переехав из дома близ Немецкой улицы поближе, в Гусятников переулок. Чаплыгин стал изредка бывать у Николая Егоровича, выполнять под его руководством различные работы. Посещение квартиры сопровождалось непременным ритуалом — всякий переступающий порог обязан был вначале войти в комнату горячо любимой и почитаемой Николаем Егоровичем матери — Анны Николаевны, поцеловать ей руку и лишь затем проследовать в кабинет профессора.
Кабинет Жуковского нравился Чаплыгину. Он раскрывал характер и пристрастия учителя. Старинные темные шкафы с книгами, письменный стол, заваленный рукописями, по стенам ружья (Николай Егорович обожал охоту), чучела птиц, оленьи рога, гравюры, на одной из которых Дедал привязывал крылья Икару. В кабинете пахло книжной пылью, отдавало устоявшимися холостяцкими привычками.
Подоспело время подумать относительно диплома. Чаплыгин советуется с Николаем Егоровичем. Иного научного руководителя он не мыслит. «Сначала число студенческих сочинений по механике, которые писались под руководством Николая Егоровича, было невелико, — вспоминал академик Л. С. Лейбензон, — но потом оно возросло, и постепенно к нему стало обращаться за темами дипломной работы большинство способных студентов математического отделения. Однако Николай Егорович предъявлял очень высокие требования к студентам, которые хотели посвятить себя научной работе, и оставлял при университете для подготовки к профессорскому званию только действительно выдающихся людей, с которыми стоило заниматься и талант которых он умел подмечать со свойственной ему проницательностью».
Подобные надежды небезосновательно профессор питал в отношении Чаплыгина.
Вначале Чаплыгин выполнил исследование о погружении твердого тела в несжимаемую жидкость и о так называемом импульсивном образовании его движения. Затем Жуковский поставил перед учеником новую задачу — заняться изучением падения тяжелых тел в жидкости, что позволит, как предполагал учитель, определить некоторые типы винтовых движений.
1890 год выдался весьма напряженным. Защита диплома прошла как нельзя лучше. Удалась и научная работа, выполнявшаяся под бдительным оком любимого профессора. А что дальше?
Жуковский, не откладывая дело в долгий ящик, направил записку декану физико-математического факультета:
«Сергей Чаплыгин, окончивший в этом году университетский курс с дипломом первой степени (из всех предметов весьма удовлетворительно), во время своего пребывания в университете отличался прилежанием и выдающимися математическими способностями, о чем вместе со мною заявляет также и профессор В. Я. Цингер.
По моему указанию Чаплыгин занялся для представления в Испытательную комиссию сочинением «Об импульсивном образовании движения твердого тела, погруженного в беспредельную массу несжимаемой жидкости». Эту работу он выполнил с полным пониманием дела и некоторою самостоятельностью. Весной этого года, во время коллоквиума, я предложил ему заняться исследованием падения тяжелых тел в жидкости, указав ему при этом на некоторые винтовые движения, которые могут быть ожидаемы при решении задачи. Осенью он представил мне работу: «О движении тяжелых тел в жидкости», в которой вполне разобрал упомянутые интересные типы движения, а также и некоторые другие. Извлечение из этой работы будет напечатано в журнале «Русского химического общества».
Находя, что Сергей Чаплыгин проявил большой интерес к занятию теоретической механикой и обнаружил в этом деле далеко не заурядные способности, я покорно прошу факультет оставить его при университете для приготовления к магистерскому экзамену по прикладной математике с назначением стипендии из сумм министерства. При этом заявляю, что он хорошо владеет тремя иностранными языками. При сем прилагаются: два вышеупомянутых сочинения Сергея Чаплыгина и инструкция для его будущих занятий».
...Каникулярные воронежские дни летели стремглав. И все настойчивее и неотвязнее владело Чаплыгиным беспокойство: как там, в университете? Сбудутся ли его ожидания?
В разгар рождественского веселья в дверь постучали.
— Ряженые! — в один голос закричали сестры.
В открытую дверь, однако, вбежали не ряженые, не закружили всех в песенном хороводе, а степенно вошел пожилой, обметанный снегом, с заиндевевшими усами почтальон. Прокашлявшись, он сипло произнес:
— Телеграмма господину Чаплыгину.
— Сережа, тебе, — сказала мать и испытующе посмотрела на сына. Она была в курсе его дел.
— Читать вслух! — набросились сестры.
Сергей пробежал глазами текст и отдал телеграмму сестрам. Лицо его светилось тихой радостью. Николай Егорович Жуковский сообщал: совет университета и министр народного просвещения утвердили ходатайство в отношении Чаплыгина, ему надлежит спешно прибыть в Москву для выбора темы магистерской диссертации.