Накануне состоялось празднование дня Тела Господня. В том годовом цикле праздников, которые порой имели истоки в античном язычестве, и других – таковых было большинство, – отмечавшихся уже около тысячи лет, праздник Тела Господня выглядел новичком. Идея отмечать каждый год в один и тот же день Corpus Domini, то есть праздник Тела Господа, другими словами Евхаристию, никак не вписывалась в литургическую систему, при которой Евхаристия является прежде всего мессой. Культ Святых Даров, будучи оторванным от своей первоначальной функции жертвоприношения во время мессы, выглядел всего лишь как продолжение литургической Евхаристии. Однако это продолжение говорило сердцу верующего гораздо больше, чем труднодоступный язык требника.
Публичная демонстрация Святых Даров и шествие в их честь оказались более понятными даже для самых непосвященных и наименее чувствительных людей, чем древнее, хотя и не устаревавшее богослужение, например в честь святого Бенедикта или Григория Великого. Первый час, Третий час, Шестой час, Девятый час, Вечерня, повечерие – во всем этом разбирались только лишь монахи да каноники. Необходимо было владение подлинной библейской культурой, без которой чередование псалмов и гимнов превращалось в набор пустых слов. Что же касается устремлявшихся в церковь тысяч верующих, которые хотели молиться, но с трудом следили за мыслью царя Давида, то они отдавали предпочтение таким немногочисленным, но хорошо знакомым мелодиям, как Benedictus или Pange lingua, и охотнее распевали в унисон изложенные простым языком и легкие по своей теологии гимны.
А кроме того, раз уж речь шла о том, чтобы восславить Господа, то не следовало ли устраивать ему столь же пышный праздник, как те, что устраивались королю, вступающему в свой славный град? Кортеж, торжественное шествие – принцип тот же самый: показать и показаться. «Небеса», то есть балдахины из золототканого сукна или из голубого бархата, использовались как для короля, так и для Бога. Были такие балдахины, которые несли впереди, и такие, которые несли сзади. Для этого существовал специальный протокол, не оставлявший без внимания ни одной детали. Золотых дел мастера распределяли между собой работу и создавали драгоценности, благодаря которым праздник превращался в настоящую выставку ювелирного искусства; каждый старался угодить Богу как мог.
Праздник Тела Господня быстро завоевал популярность. Понадобилось меньше века, чтобы его вписали в требник и он занял там одно из самых почетных мест. Клирики сочинили для него антифоны. Миряне написали песни.
Процессия с носимыми по городу Святыми Дарами, отождествлявшимися с Телом Господа, сильно потеснила в сознании верующих все остальные шествия, где носили раку с мощами или статую святого. Хотя человек средневековья и ощущал необходимость в посредниках, Бог все же стоял на первом месте, впереди святых. Сто лет спустя после первых шагов этого нового праздника он стал важным элементом народной набожности.
Немало тому способствовало и время года, на которое приходился праздник, – в первый четверг недели Всех Святых, во второй четверг после Пятидесятницы дни уже были длинные, а сильная жара еще не наступала. В Париже, где самым распространенным деревом было вишневое дерево, наступал сезон вишен. Расцветали розы; буржуа мог себе позволить покупать каждый день по букету роз, так что дети без труда набирали целые корзины лепестков, чтобы устилать розовым ковром путь Святых Даров.
К вечеру накапливалась усталость, но зато стояла хорошая погода. Улицы выглядели приветливыми. Поскольку праздник зародился относительно недавно, то в описываемую эпоху он еще не обзавелся собственным развитым фольклором, характерным для многих других вписанных в требник важных дат. И вот в предвечерний час праздник являл собою гармонично завершавшееся целое: после молитв наступал черед забав, а те в свою очередь уступали место отдыху.
Итак, вечером 5 июня 1455 года, отужинав, магистр Франсуа де Монкорбье присел на плоский камень, лежавший на обочине проезжей части улицы, как раз под циферблатом часов церкви Сен-Бенуа-ле-Бетурне. Жарким вечером сидеть на пороге, где больше свежего воздуха, всегда приятнее, чем в помещении, да и созерцание улицы Сен-Жак – занятие отнюдь не лишенное интереса. Накинув на плечи легкий плащ и погрузив ноги в оставшиеся на земле после процессии лепестки роз, Франсуа приготовился спокойно провести остаток вечера. Если бы он искал приключений, то, надо полагать, не выбрал бы для этого порог дома его «более чем отца», добрейшего капеллана Гийома де Вийона.
Вместе с Франсуа там находились еще два человека: священник по имени Жиль и девушка по имени Изабелла. Мы не знаем ни кто она такая, ни что она там делала. Очевидно, она была порядочной девушкой, потому что в противном случае официальные документы не преминули бы отметить, что она отличалась дурной репутацией.
Наступила ночь. Башенные часы показывали приблизительно девять часов. И тут появились двое «знакомых»: священник Филипп Сермуаз – или Сермуа, или Шермуа, или Шармуа… – и магистр Жан Ле Марди – или Ле Мерди… – бывший студент факультета «искусств», только что, в июне 1455 года, закончивший свою учебу. Ле Марди выглядел спокойным, тогда как Сермуаз на что-то злился. Едва заметив Франсуа де Монкорбье, он закричал:
– Клянусь Господом Богом! Мэтр Франсуа, я вас нашел! Сейчас вам не поздоровится!
Вийон встал, возможно, менее удивленный, чем он это впоследствии изобразил, но во всяком случае далекий от того, чтобы проявлять признаки беспокойства.
– Милостивый государь, на что вы сердитесь? Разве я перед вами чем-нибудь провинился? Чего вы от меня хотите? Я не сделал вам ничего плохого…
Ввиду натиска Сермуаза Вийон посторонился. Позднее он сказал, что хотел просто освободить место, дабы усадить своего собеседника. Сермуаз истолковал все иначе, возможно став жертвой ошибки. Во всяком случае, он толкнул Вийона и насильно усадил его на место. Ситуация накалялась: Сермуаз явно искал ссоры. Тем временем свидетели исчезли: и те двое, что были с мэтром Франсуа, и тот, что пришел с Филиппом Сермуазом.
Дальнейшие события нам известны лишь в изложении Вийона, которое невозможно проверить и которое он представил людям короля, занимавшимся делом о его помиловании. Сермуаз вытащил из-под сутаны кинжал и ударил, похоже, никак этого не ожидавшего Вийона в лицо. Удар, а то и не один, пришелся в верхнюю губу; полилась кровь. От раны на губе поэта сохранился шрам, который помог ему получить королевское прощение.
Несмотря на то что сержанты только тем и занимались, что отбирали у горожан кинжалы, в Париже 1455 года никто на улице не появлялся без оружия, даже если нужно было выйти не дальше, чем на порог своего дома. У Вийона тоже был кинжал; он его выхватил и нанес удар прямо перед собой.
В этот ли момент Сермуаз получил свою рану «в пах или рядом»? Этого никто не знает. Увлекаемый своей яростью и по-прежнему держа в руке кинжал, священник делал все новые и новые угрожающие жесты. Вийон побежал. Его противник устремился за ним во двор церкви Святого Бенедикта. Во всяком случае, так сказал Вийон. Подвергаясь опасности быть схваченным, он нагнулся и подобрал камень.
В первом варианте рассказа, выслушанном его друзьями, дабы они могли сформулировать прошение о помиловании, – рассказ этот передан не от первого лица – поэт признался, что бросил камень, чтобы отвязаться от нагонявшего его Сермуаза. Впоследствии, стремясь улучшить свою позицию, он припомнил, что возвращение Жана Ле Марди усилило его опасения: он оказался безоружным один против двоих.
Вернувшийся Ле Марди увидел, что Вийон в правой руке держит камень, а в левой кинжал. Похоже, что на полученный Сермуазом удар никто не обратил внимания. Сермуаз был слишком возбужден, чтобы его почувствовать. А Вийон даже не знал, задел он своего противника или нет. Зато по лицу поэта кровь текла не останавливаясь, и у него не было ни малейшего сомнения в том, что Сермуаз способен его убить.
Ле Марди в такой переделке оказался не впервые. Он бросился на Вийона, стараясь его разоружить, и в конце концов выхватил у него кинжал. Однако Вийон отпрыгнул назад и сильным движением метнул свой камень. Священник Сермуаз упал на мостовую.
Тогда, нимало не заботясь о том, что происходит сзади него, мэтр Франсуа бросился к ближайшему цирюльнику по имени Фуке, чтобы тот его «починил».
Обычно цирюльники не только брили, но и пускали кровь, бинтовали. Несмотря на враждебность хирургов, стремившихся помешать корпорации брадобреев создавать нечто вроде псевдохирургии, защищенной официальными дипломами и практическими экзаменами, брадобреи не сдавали своих позиций, потому что их услуги стоили дешево. Когда речь шла не о лечении у врача, которому его статус клирика запрещал прикасаться к больному и оперировать его, пациент предпочитал, чтобы ему пускали кровь не за десять су, а за одно. Что же касается медицины, то больные не очень-то верили врачам, которые сначала изучали их мочу, а потом прописывали что-то на латыни. Они верили своему цирюльнику, ловко управлявшемуся со своим ланцетом и не хуже врача разбиравшемуся в снимающих боль припарках. Когда дело касалось не слишком сложных случаев, помощь брадобрея оказывалась нисколько не менее эффективной, чем помощь хирурга.
В квартале, где располагались коллежи, где драки случались часто и где пострадавшие редко имели толстые кошельки, к помощи цирюльника прибегали часто. Однако цирюльник Фуке, подобно всем его коллегам, хорошо знал исходившее из Шатле предписание: прежде чем делать перевязку, нужно осведомиться об именах. Как зовут раненого? Вийон, отнюдь не являвшийся в этом деле ангелом, не будучи безгрешным, каким он потом пытался выглядеть в глазах людей короля, придумал элементарную уловку, естественную во времена, когда ни у кого не было никаких удостоверений личности и когда вопрос об имени решался с помощью свидетелей. Он заявил, что его зовут Мишель Мутон. Зато имя своего противника он назвал правильно: на следующий день Филиппа Сермуаза арестовали бы и можно было бы посмеяться. А поскольку Мишель Мутон реально существовал, причем как раз в тот момент сидел в тюрьме, то повод для смеха оказался бы еще более основательным.
Тем временем Сермуаз лежал в церковном дворе, вытянувшись во весь рост и сжимая в руке кинжал. Прохожие его подняли и отнесли в один из ближайших домов. Туда тоже позвали цирюльника, который наложил повязку.
К утру состояние священника сильно ухудшилось. Рана в животе и травма головы оказались столь серьезными, что, когда его решили перенести в больницу, он уже дышал на ладан. Там, в больнице, он и скончался в субботу, то есть менее чем через два дня, «по случаю названных ударов и из-за отсутствия хорошего ухода и из-за прочего».
С того момента магистру Франсуа де Монкорбье, чья совесть была отнюдь не столь чиста, как он пытался изобразить, следовало вести себя очень осторожно. Сермуазу наверняка было в чем его упрекнуть. Спор из-за женщины? Карточный долг? Кража? Что-то там было неладно, а ведь оставались еще друзья Сермуаза. Поскольку добиться оправдания, утверждая, что речь шла о законной самообороне, было бы нелегко, особенно если учесть, что, назвав чужое имя, он тем самым навлек на себя еще большие подозрения, Вийон решил прибегнуть к единственному казавшемуся ему надежным средству избежать наказания – покинуть Париж.
Ушел он, скорее всего, недалеко. А семь месяцев спустя вернулся. Один из проживавших в Бур-ла-Рене цирюльников, которому профессия досталась по наследству, заслужил расположение Вийона, приютив у себя беглеца. Поэт вспоминал потом, как хорошо ему жилось у этого Перро Жирара.
Затем, цирюльнику Жирару,
Который в Бур-ла-Рен живет,
Оставлю таз, а лучше – пару,
Чтоб он удвоил свой доход.
Шесть лет назад – блаженный год! -
Жирнейшим поросячьим мясом
При нем кормился без хлопот
Я с аббатисой из Пурраса[66].
У Перро Жирара Вийон, по его словам, не скучал. Однако, даже если он никогда не встречал Югетту дю Амель, раблезианского типа аббатису «Пурраса», как тогда фамильярно называли женский монастырь Пор-Руаяль, сам факт, что он как бы привлекал ее в свидетели его времяпровождения в Бур-ла-Рене, говорит о том, что оно вряд ли было чрезмерно добродетельным.
Аббатисой Югетта дю Амель, женщина не слишком праведного поведения – позднее стало известно, что в момент ее избрания аббатисой она уже не была девственницей, – сделалась всего за несколько месяцев до описываемых здесь событий, причем монахинь под ее началом после только что закончившейся Столетней войны, в результате которой поля оказались опустошенными, а деревни и монастыри разграбленными, было совсем мало. Первое время в монастыре кроме нее жила только одна послушница. Потом Югетта дю Амель завербовала еще четырех или пятерых монахинь, благодаря чему в Пор-Руаяле началась кое-какая деятельность.
Скоро стало известно, что прокурор аббатства, парижский стряпчий по имени Бод Ле Мэтр, ездил в Пор-Руаяль не только затем, чтобы навещать там свою племянницу, но и затем, чтобы приятно проводить время. Короче говоря, он спал с аббатисой. В свою очередь аббатиса навещала его в Париже, когда на равнинах снова стало неспокойно и когда монахини, подобно многим другим людям, стремились укрыться за крепостными стенами.
И он одалживал ей свою постель, а она ему – свою.
Однажды Бод Ле Мэтр приехал в Пор-Руаяль вместе со своим кузеном, магистром искусств, молодым человеком приблизительно того же возраста, что и Франсуа де Монкорбье. Там устроили купания. Аббатиса приказала приготовить вторую ванну и хотела заставить одну юную монахиню по имени Алипсон искупаться голой вместе со студентом. Алипсон отказалась. Тогда ее бросили в корыто одетой, не дав времени даже снять обувь. И той пришлось раздеться. Нетрудно догадаться, как завершился ее день.
Деньги идут к деньгам, а слава к славе. Едва в округе устраивалась какая-нибудь непристойная вечеринка, как находились люди, утверждавшие, что видели там аббатису Пурраса, то при маскараде, а то и без оного. Она действительно частенько бывала на подобных мероприятиях, как, впрочем, и на всех кутежах. Заканчивались ее ночи в постели с мужчинами. Как-то раз она неплохо провела время в компании солдат, но потом те сочинили про нее песенку. Аббатиса отыгралась на том, кто считался автором куплетов: его сурово поколотили, и он умер от ран.
Скандальная история длилась лет пятнадцать. Закончилась она тогда, когда Югетта скрылась вместе с одним из своих любовников, с казной и архивом аббатства…
Представ перед Парламентом, она нашла себе оправдание: в Пор-Руаяле было всего две комнаты. Аббатисе и монахиням не оставалось ничего другого, как делить помещение с прокурором…
Чтобы поминать имя аббатисы, вовсе не обязательно было состоять у нее в любовниках. В квартале бернардинцев, где проживал Бод Ле Мэтр, ее имя служило синонимом разврата. В конце концов ведь это именно два бернардинца впервые поведали миру об удивительных посетительницах магистра Бода и о связанных с их посещениями обстоятельствах. И все же упоминание про аббатису Пурраса бросает кое-какой свет на веселое и, очевидно, не дорого стоившее времяпровождение убийцы священника Сермуаза. Вийон, который в начале 1456 года благодаря королевскому помилованию возвратился в Париж, уже не был прежним добродушным магистром искусств, наслаждавшимся вечерней прохладой на исходе праздника Тела Господня. Он приобрел привычки, отличные от привычек магистра Гийома де Вийона. Раньше он был плохим студентом, но все же студентом. А тут стал сорвиголовой.
Дабы не оказаться арестованным на следующий день после праздника Тела Господня, он скрылся. Однако избежать немедленного заключения в тюрьму – это было даже не полдела: предстояло еще подумать о том, как вернуться, о том, как жить дальше. Время отнюдь не отводило угрозу наказания, и мэтр Франсуа, возвращаясь, рисковал получить либо виселицу, либо увечья.
К счастью, правители давным-давно поняли, что общественный порядок ничего не выигрывает от увеличения количества бродяг, оторванных от нормальной жизни страхом перед наказанием и вынужденных поддерживать свое существование теми или иными способами, из которых самым доступным было воровство. В тех случаях, когда виновный не являлся рецидивистом, когда преступление выглядело случайным, помилование давало возможность вернуться к привычной и нормальной жизни.
Итак, после того праздника Тела Господня прошло шесть месяцев. Возможно, Вийон действительно жил в Бур-ла-Рене. Весьма маловероятно, чтобы он покидал парижские окрестности, и то путешествие в Мулен, о котором столь много говорилось, пожалуй, следует считать всего лишь смелой гипотезой. В «Послании», направленном им в 1461 году герцогу Бурбонскому, дабы испросить у него какой-нибудь «заем», поэт упоминал про его первое даяние в размере шести экю. Можно увидеть в этом намек на какое-то состоявшееся раньше посещение провинции Бурбонне. Однако с таким же успехом можно предположить, что щедрость была проявлена в Париже, куда принцы вроде Бурбона приезжали по нескольку раз в год.
Ведь истекшие шесть месяцев ушли на то, чтобы добиться помилования, и Вийон не должен бы был слишком удаляться от тех, кто старался помочь ему, от тех «друзей», о которых он рассказал позднее, когда ему угрожала опасность быть повешенным за гораздо менее серьезную провинность.
Когда видишь, что в январе 1456 года поэт вернулся в Париж, избежав какого бы то ни было наказания, когда читаешь те тексты, в которых ему возвращались «доброе имя и слава», то возникает искушение предположить, что он пользовался покровительством какого-то высокопоставленного лица, приближенного ко двору и вхожего в канцелярию. Естественно, никто не мог бы сказать, во что обошлось заступничество, обелившее убийцу Филиппа Сермуаза, но одно можно сказать с определенностью: в текстах помилования невозможно обнаружить ни следов денег, ни следов чьего-либо влияния. Королевское правосудие свершалось, кого-то милуя, кого-то наказывая, причем король распоряжался и судьбами маленьких людей, и иными судьбами.
Наряду с правосудием, которым должны были по поручению короля заниматься суды, существовало еще и личное правосудие монарха, осуществляемое самодержцем прямо у себя во дворце. Право прощать было наиболее осязаемым его проявлением: король в этом случае отменял исполнение приговора. Помилование же было еще более радикальной формой прощения: при помиловании с обвиняемого вообще снималось всякое подозрение, причем это могло произойти как во время проведения процедуры расследования, так и до ее начала. Помилование ликвидировало не только наказание, но и состав преступления.
Если внимательно взглянуть на этот феномен, то помилование выглядело всего лишь как некий необходимый противовес уголовному кодексу, где в принципе игнорировались и смягчающие обстоятельства, и заключение в тюрьму на определенный срок. Судьи ничего не могли поделать: за смерть следовало воздать смертью же. Мирское правосудие не признавало тюремного заключения на срок; таковым могла пользоваться лишь Инквизиция, дабы помочь раскаявшимся грешникам с помощью страданий заработать себе спасение на том свете. Для тех, кого признавали виновными, существовало лишь одно наказание: отсечение головы, когда речь шла о лицах благородного происхождения, и виселица во всех остальных случаях либо, в качестве исключительной меры наказания, костер или котел с кипящей водой. Следовательно, прощение несколько нарушало автоматизм действия судебной машины, причем нередко оно отвечало пожеланиям самих судей. Ну а помилование еще до процесса позволяло виновнику, который счел необходимым скрыться, возвратиться к нормальной жизни, что в конечном счете оказывалось выгодно и обществу. По просьбе «родных и друзей во плоти» король предавал событие забвению. Помилование не являлось исключением, оно представляло собой попытку гуманизировать правосудие, оперировавшее необратимыми мерами наказания.
Достаточно бросить взгляд на протоколы королевской канцелярии – «Протоколы казначейства хартий», – чтобы исчезло всякое сомнение. Помилование там фигурирует на каждой странице. Оно было доступно всем в том случае, когда находился какой-нибудь свидетель, подтверждающий добронравие обвиняемого. И канцелярия даровала всем удостаивавшимся этой милости необыкновенную, стоившую дороже любых денег безопасность, проистекавшую из самого факта регистрации. Бедняге было бы нелегко сохранить скрепленные печатями охранные грамоты, дабы иметь возможность показывать их любому желающему его побеспокоить сержанту. Знать, что официальный след королевского милосердия находится в ведомостях самого короля, – это был самый надежный способ обретения истинного спокойствия как для человека, лишенного собственного архива, так и для владельца набитых грамотами сундуков. Дело в том, что в одних и тех же крупноформатных ведомостях, на одних и тех же листах из тонкого пергамента вписывались сведения и о помиловании какого-нибудь горемыки, и о возведении во дворянство какого-нибудь юриста или финансиста.
Люди короля даже не жалели места в отличие, например, от нотариусов, ради экономии сплошь и рядом злоупотреблявших сокращениями. «Бойтесь нотариусовских и тому подобное», – гласила народная мудрость, осведомленная, насколько трудно было непосвященным понимать все те бесконечные документы, где все формулы сводились к двум-трем словам с сопровождающим их «и тому подобное». Что касается людей из канцелярии, то они, как правило, проявляли щедрость: помилованный преступник мог быть уверен, что свидетельство о прощении смогут прочитать все.
Пролистаем несколько страниц. В ведомости 187 казначейства хартий помилование «магистра Франсуа де Лож по прозвищу де Вийон» находится под номером 149. А под номером 150 фигурирует помилование одного крестьянина и его детей: Андре Морена и его сыновей Этьена и Жана, славных скотоводов из Шароле, виновных в том, что они избили до смерти своего соседа Югенена де ла Me. Разве не говорила вся деревня, что Югенен немного промышляет колдовством? Тому имелись даже доказательства: когда животные вдруг оказывались при смерти – причем в стаде Югенена они никогда не умирали, – то стоило колдуна немного поколотить, как больные животные тут же выздоравливали. Иногда его жертвами становились мужчины и женщины. Подтверждение тому Морен получил во время болезни своей собственной жены: несколько хороших угроз в адрес соседа Югенена, и больной стало лучше. А в один прекрасный день колдуна ненароком убили.
И вот королевское помилование крестьянину с его сыновьями позволило им, вместо того чтобы пополнить слонявшиеся по дорогам ватаги бродяг, вернуться в свою деревню. Ну а канцелярия выделила целую страницу этим несчастным людям: колдуну и заколдованному, запутавшимся в едином несчастье. Первый погиб 21 октября 1455 года. А документ, возвративший другому право на нормальную социальную жизнь, датирован ноябрем. Стало быть, королевская милость осуществлялась быстрее, чем правосудие королевских судей.
А вот еще одна страница: Николя Дастюг, виновный в умерщвлении дерзкого на язык пекаря, несколько раз назвавшего его жену «бесстыдницей» за то, что она пеняла ему за подгоревший хлеб. Муж пришел разбираться. Пекарь не убоялся и его и даже бросил ему в лицо вязанку хвороста. Удар кинжалом «через желудок в грудь» – и вот вам еще одна драма. И тут тоже помилование.
В следующем документе речь идет о возвращении к нормальной жизни Гийома Фрике, сына Мателена Фрике, мясника деревни Сен-Севан, расположенной в кастелянском округе Люзиньян. В этом случае драма явилась результатом свойственной молодости горячности. Пошли несколько человек в одно ноябрьское воскресенье пострелять из лука. Прицепили две шляпы к ветке, и получилась мишень. Один из стрелков стал очень неудобно, и ему посоветовали отойти подальше. Тот только плечами пожал: идите, мол, стрелять на другой край луга. А те заупрямились: не перевешивать же шляпы! Не дожидаясь, пока строптивец отойдет, начали стрелять. В результате одна стрела ранила его, и от этой раны он через месяц скончался. И опять помилование, а не то пришлось бы сына мясника повесить.
Откроем еще одну ведомость канцелярии, значащуюся под номером 183. И обнаружим там все те же примеры случайных убийств, непредумышленных преступлений. Снова помилования тем королевским подданным, которые убили защищаясь либо впервые попались на краже. Но не закоренелым преступникам. Франсуа Вийон фигурирует в этой ведомости повторно, по поводу вторичного помилования, относящегося к тому же самому преступлению. За ним следует Вийме Пезен, несчастный подмастерье столяра, специализировавшегося на изготовлении дверей и окон. В одной несуразной перепалке, где каждый обзывал друг друга сводником, Вийме оказался зажатым в лавке, в то время как его противник стоял в двери и кричал:
– Сын потаскухи! Клянусь Богом! Ты от меня не уйдешь!
Они подрались, сначала мотыгами, потом ножами, схватив их тут же, на соседнем прилавке. Противник угрожал «ножом с большой деревянной ручкой и широким лезвием, какими убивают свиней», и Вийме почувствовал, что жизнь его находится в опасности. Он наклонился, чтобы уйти от удара, и сам ударил в пах. Королевское помилование вернуло Вийме Пезена к его столярным делам.
В следующем документе речь идет о возвращении к нормальной жизни «бедного молодого человека приблизительно тридцати шести лет от роду» – такая формула вырвалась у нотариуса, – который в Брюгге в одной таверне, расположенной около Кармелитского моста, убил во время драки человека. Причиной драки явилась временная благосклонность одной «молодой женщины, которая была влюблена». Иными словами, один из драчунов пожелал отнять у другого проститутку. По мере того как листаешь страницы, перед глазами выстраивается целая вереница причин, порождавших такого рода непредумышленные преступления: спор из-за женщины либо земли, накапливавшаяся из поколения в поколение ненависть, беспричинные, вдруг разгоревшиеся душным летним вечером ссоры. В такого рода делах чаще оказывались замешаны клиенты таверны, нежели посетители княжеских дворцов, и разрешались они в большинстве случаев с помощью ножа, а не шпаги. Получение помилования означало, что удалось найти посредника, засвидетельствовавшего, что ранее обвиняемый отличался безупречной моралью, но при этом хватало заступничества кюре, и не было никакой необходимости иметь высокого покровителя, чтобы добиться этого снисхождения, отнюдь не считавшегося льготой в обход закона. Ускользнув от виселицы, Вийон ушел от наказания не один, а в компании таких же, как он, бедолаг, тоже не надеявшихся на подобный благополучный исход дела. Его компаньонами по несчастью и по милости были подмастерья, школяры, виноградари. Среди них не числились ни поэт Карл Орлеанский, ни художник Рене Анжуйский. Не встречались среди них – возможно, пока еще не встречались – и называвшиеся тогда «кокийярами» нищие.
Не будем, однако, слишком доверчивыми. Когда читаешь эти документы, то обнаруживаешь, что все убийцы были мирными людьми, добрыми отцами и добрыми сыновьями. Убивали они, защищаясь, но никто и никогда не рассказал нам о том, из-за чего жертва завязала драку. Вийона оскорбили, а он даже не знал почему. На Вийме Пезена напал Пьере Катер в тот момент, когда он, закончив работу, проходил в самом конце моста Нотр-Дам мимо лавки торговца скобяными изделиями и кроватями.
– Бесстыдник! Предатель! Распутник! Клянусь Богом! Тебе осталось жить не больше двух дней! Распутник!
Вийме остановился, совершенно ошеломленный. Подобно всем тем, кто получил помилование, он не произнес ни единого ругательства. Он был тружеником, а отнюдь не распутником, то есть не сутенером. А ведь он мог бы с успехом ответить такими же оскорблениями, тем более что Пьере Катер последние двенадцать лет нигде не работал. А на что же он жил, если не «на то, что зарабатывали женщины»?
Еще более серьезно то, что Вийме Пезена обозвали «сыном потаскухи». Между тем его мать была еще жива, находилась в Турне и весь квартал знал ее как «порядочную, добродетельную женщину». Как не помиловать ремесленника, вступившегося за честь своей матери, хотя та и проживала в Турне, хотя в Париже никто и не думал сомневаться в ее добродетели?
Ну а что касается двух помилований, вписанных в две различные ведомости двумя разными нотариусами, то здесь поводов для удивления у нас еще больше. В одном документе фигурирует «магистр Франсуа де Лож, или иначе де Вийон»; это единственный текст, где мы встречаем имя «де Лож», и одновременно единственный случай, когда Вийон позаимствовал у капеллана Гийома вместе с именем и частицу «де». В другом документе значится «Франсуа де Монтербье, магистр искусств».
Не следует удивляться такому написанию фамилии. В XV веке буквы «т» и «к» были похожими, и, значит, нотариус, заполнявший ведомости, просто плохо прочитал переписанный им документ. Что же касается смешения «ер» и «ор», то оно объясняется тогдашним парижским произношением, произношением «друзей во плоти», приходивших просить за поэта. Еще даже и в XX веке на некоторых улицах столицы вместо Пьеро произносят Пьяро. Кстати, в интересующих нас документах один нотариус записал Жан Ле Мерди, а другой – Жан Ле Марди. Не нужно этому удивляться, поскольку даже и сам Вийон рифмовал имя «Робер» со словом «пупар», означавшим «младенец». Труднее объяснить, почему один нотариус написал фамилию Шермуа, а другой – Сермуаз. В этом случае следует предположить, что рассказ о событиях шел по двум различным каналам.
Коль скоро существует два документа, то это означает, что о помиловании Вийона хлопотали две группы друзей, каждая со своей стороны. Преднамеренно или нет в одном случае у поэта оказалось имя Франсуа де Лож по прозвищу де Вийон, а в другом – Франсуа де Монкорбье? Не исключено, что те и другие играли двумя разными фигурами на двух разных досках.
При наличии некоторых расхождений оба варианта рассказа в основном совпадают. Общий источник вполне очевиден; таковой источник – только сам Вийон, так как цепочку событий, развернувшуюся после ухода Изабеллы и Жана Ле Марди, знал лишь он один. Однако две процедуры шли параллельно, и канцелярия из-за этого допустила ошибку. Необходимо также обратить внимание на тот факт, что мотивировки помилования, касающегося Франсуа де Монкорбье, основываются на более позднем рассказе, чем мотивировки, фигурирующие в документе о Франсуа де Ложе по прозвищу де Вийон. В первом рассказе еще ничего не говорилось про добровольное изгнание, а во втором уже ничего не говорилось про сохранившийся на губе след от раны. Возможно, именно здесь находится ключ к разгадке параллельной процедуры. Друзья Вийона сначала добились прощения, не раскрывая его настоящего имени. В этом контексте позаимствованный у капеллана псевдоним должен был сослужить свою добрую службу, дабы впоследствии поэт беспрепятственно пользовался полученным таким способом помилованием. Но вот правосудие наконец высказало свое мнение. Отныне уже не нужно было притворяться, но при этом помилование, полученное до вынесения приговора, причем под фиктивным именем, могло оказаться не слишком надежной защитой для Вийона, который, вернувшись, рисковал быть схваченным под своим настоящим именем.
Можно было бы и не заострять внимание на этой двойной записи, если бы тут не напрашивался один вывод: у Вийона были друзья и королевское помилование пришло не само собой. Одновременно было предпринято несколько попыток, причем осуществлялись они в разном ритме. Молодой безденежный магистр искусств имел немало друзей, и его добровольное изгнание не оставило безразличными людей из университетской сферы. Сказать, что поэт уже тогда стал знаменитым, было бы преувеличением. Хотя в Париже им дорожили. Причем некоторые уже понимали, кто такой Франсуа Вийон.
Вернувшись к нормальной жизни, он мог бы воспользоваться этим обстоятельством, дабы возобновить учебу, ориентированную после окончания им факультета «искусств», если судить по кругу его чтения, на теологию. Как бы не так. Он погрузился в блаженное ничегонеделание, приобрел за шесть месяцев бродяжничества дурные привычки, завел себе друзей среди тех, кто, как и он, были не в ладах с правопорядком. Вместо того чтобы работать, развлекался да жаловался.
В ту пору он еще не был сутенером, коим стал несколько лет спустя. Он пока еще ограничивался знакомством с небольшим кругом беспутных личностей, являвшихся честными ремесленниками днем и превращавшихся в мошенников ночью. Взять, например, судовщика Жана Лe Лу или, как его еще звали, Лe Ле, официально числившегося «извозчиком по воде» и арендатором рыбного промысла в ямах. Каждый год он занимался опорожнением оставшихся в городе ям с водой. А затем продавал на рынке щук, карпов, линей и угрей, которых таскали из ям полными вершами. В том же кругу знакомых Вийона можно было встретить и бочара Казена Шоле, будущего сержанта с жезлом при Шатле. Похоже, у них двоих числилась на совести жизнь на скорую руку задушенной на городской стене утки, принесенной затем домой в складках рясы, которую они вроде бы позаимствовали у одного монаха.
Затем пускай Шолет и Лу
Поймают утку на двоих
И живо спрячут под полу,
Чтоб стража не поймала их.
Еще охапку дров сухих
Оставлю им, а также сала
И пару башмаков худых,
Коль этого им будет мало [67] .
Поэт, если его не предавали, оставался верен в дружбе, и когда в 1461 году он писал «Большое завещание», то снова вспомнил о двух воришках. Шоле тем временем стал священником. У него в приходе царил порядок. Однако как он был шутником, так шутником и остался: однажды, несколькими годами позднее, он славно повеселился, распространив в Париже ложный слух, будто бы в город вошли бургундцы Карла Смелого…
А что касается Жана Ле Лу, то он пользовался своей должностью при муниципалитете, чтобы грабить набережные Гревского порта. При этом он прославился своей грубостью. Как-то раз оскорбил некую аббатису, но то была не аббатиса Пурраса. И оказался в тюрьме. А в 1461 году Вийон опять вспомнил про ту проделку, которая поразила его воображение во времена, когда круг его знакомств насчитывал еще не слишком много мошенников: он вновь позаботился о подарке для двух расхитителей парижской живности.
Затем, пусть Жану Лу дадут, -
Он парень с виду неплохой,
Хотя на самом деле плут
И, как Шолет, хвастун лихой, -
Собачку из породы той,
Что кур умеет воровать,
И плащ мой длинный – под полой
Ворованное укрывать [68] .
В том 1456 году Франсуа де Монкорбье исчез раз и навсегда. Ставя подпись под стихотворением либо представляя какой-нибудь фарс на сцене, он никогда не вспоминал еще сохранившуюся в списках французской нации фамилию Монкорбье, равно как и Де Лож и Мутон, те фамилии, которые пригодились лишь раз. И для себя, и для остальных он окончательно превратился в Франсуа Вийона.
Гийом де Вийон – напомним, что частица «де» указывает не на принадлежность к дворянству, а на то место, откуда человек родом, – тоже все предал забвению. Франсуа опять поселился в доме при церкви Святого Бенедикта, откуда ему был слышен звон колокола Сорбонны в час, когда оповещали, что пора гасить свет. Наступила осень 1456 года. Закрылись оконные ставни. И вот заскучавший школяр взял в руки тетрадь.
В год века пятьдесят шестой
Я, Франсуа Вийон, школяр,
Бег мыслей придержав уздой
И в сердце укротив пожар,
Хочу свой стихотворный дар
Отдать на суд людской, – об этом
Писал Вегеций, мудр и стар, -
Воспользуюсь его советом!
В год названный, под Рождество,
Глухою зимнею порой,
Когда в Париже все мертво,
Лишь ветра свист да волчий вой,
Когда все засветло домой
Ушли – в тепло, к огню спеша,
Решил покончить я с тюрьмой,
Где мучилась моя душа [69] .
Он развлекался. Вегеций и его «Книга рыцарства» не имели никакого отношения к его медитациям и являлись лишь данью традиции, согласно которой ни один уважающий себя клирик не начинал выполнять задание, не упомянув в первую очередь кого-нибудь из древних. Для любого рассуждения требовался фундамент, а таковым мог быть лишь «авторитет». Вийон, притворившийся послушным учеником и приготовившийся отказать по «Завещанию» отсутствовавшее у него имущество, просто-напросто пародировал своих учителей. Он подражал также стилю нотариусов и насыщенных софизмами «преамбул» буржуазных завещаний. Вийон приступал к написанию пародии на общество, причем, создавая эту пародию, он говорил только о Вийоне.