Вийон и его современники не затрудняют себя тем, чтобы думать об общечеловеческой судьбе: смерть вездесуща, она расставляет вехи в семейной жизни, она элемент жизни общественной. Переступив порог детства, где смертность ужасающа, всякий взрослый считает себя удачливым, но его надежда на жизнь невелика. Сменяют друг друга эпидемии. Умирают от переохлаждения или от переедания. Дают себя знать последствия какой-нибудь раны. Человек XV века не перестает видеть смерть, свою и других людей.
Много говорили о чуме в XIV веке, о временах черной чумы 1348 года и ее рецидивах. Теперь чума поутихла, а слово это произносят на все лады. Всякая эпидемия – чума. Но есть болезни, которые стоят черной чумы. К примеру, не перестает поражать людей оспа. В 1418 году она косила парижан: около пятидесяти тысяч человек умерло, из них в одной только больнице – пять тысяч. Она возвращается в 1422 году, а потом в 1433 году. Наконец, в 1438 году оспа уносит почти столько же, сколько в 1418-м, умирает и много аристократов, хотя они могут укрыться и бежать от заразы в свои замки или загородные дома. Среди умерших – шесть советников Суда, таких, как парижский епископ Жак дю Шателье, настолько высокомерный, что простолюдин не станет его оплакивать. Суды насчитывают лишь половину своего состава. Город парализован. Порт опустел. При похоронах не звонят больше колокола.
Для объятого ужасом зеваки эпидемия означает мрачные кортежи, сменяющие друг друга, обреченные дома, рвы, разбросанные по округу, наспех сожженную одежду. Она означает также отправляемые обратно обозы с провизией, блокированные в порту, закрытые лавки. Это голод, и это безработица.
Мелкий люд ест суп из травы, набивает себе желудок крапивой, сваренной без масла, а за украденный кусок хлеба грозит веревка.
Кто плохо ест, плохо сопротивляется болезни. Парижскому буржуа приходится с горечью констатировать: «Эпидемия убивает, как назло, самых сильных и самых молодых». Будущее в опасности. Буржуа считает вполне естественным, что умирают старики и слабые.
Беда возвращается в 1445 году. Франсуа де Монкорбье четырнадцать лет, и он чудом спасается – ведь чума в первую очередь убивает детей. Точно так же ему удается избежать и гриппа, который иногда тоже убивает, и коклюша, который часто поражает рожениц и малолетних детей.
Однако в его творчестве ни слова о чуме. Вийон и не помышляет бросать обвинение злу, которое в той или иной форме унесло часть его поколения. Эпидемия – вещь естественная. От нее умирают, но что толку это обсуждать? Смерть, о которой говорит поэт, – это то, что поражает человека. Она приходит или со старостью, или с виселицей.
Вийон не обвиняет участь, постигающую всех, он обвиняет Судьбу: она обрушилась на него, а другим позволяет процветать. Она убивает, как убивают в бою: разборчиво. И, если слушать голос поэта, она еще и хвастается этим.
Ты вспомни-ка, мой друг, о том, что было,
Каких мужей сводила я в могилу,
Каких царей лишала я корон,
И замолчи, пока я не вспылила!
Тебе ли на Судьбу роптать, Вийон?
Бывало, гневно отвращала лик
Я от царей, которых возвышала:
Так был оставлен мной Приам-старик
И Троя грозная бесславно пала…
Эгоисту Вийону нет дела до смерти, когда он здоров. «Малое завещание» 1456 года не упоминает о смерти. Зато пятью годами позже она очень беспокоит автора «Большого завещания». Но он видит по-настоящему только свою будущую смерть, свою собственную старость, мысли о которой отвлекают от любви, свою собственную болезнь, которая тащит его к небытию. Проходят эпидемии, но каждый умирает только раз.
Огромна власть моя, несметна сила,
О, скольких я героев встарь скосила…
Старость у Вийона – это конец жизни. Время, говорит он, вслед за пророком Иовом, исходит как горящая нить. Ничто не вечно в этом так гнусно устроенном мире. Час удовольствий минует. Приходит печаль, и воцаряется нищета. В конце – смерть.
Жизнь и город жестоки для старца без занятий. Уже в XIII веке фаблио «О разрезанной попоне» представляло нищету как естественный атрибут конца жизни буржуа. С этим согласны все: стариков отторгают, изгоняют. С легким оттенком жалости поет об этом Тайеван в «Прекрасном путешествии».
Он не прочь бы в пляс, да все прочь тотчас,
Он бы в щечку – чмок, да его – за порог [178] .
Худшее в старости – это жизнь. И Вийон принимается набрасывать опус о самоубийстве. Только страх ада – единственное, что останавливает старца. Но не всегда…
Ничто не вечно под луной,
Как думает стяжатель-скряга,
Дамоклов меч над головой
У каждого. Седой бродяга,
Тем утешайся! Ты с отвагой
Высмеивал, бывало, всех,
Когда был юн; теперь, бедняга,
Сам вызываешь только смех.
Был молод – всюду принят был,
А в старости – кому ты нужен?
О чем бы ни заговорил,
Ты всеми будешь обессужен;
Никто со стариком не дружен,
Смеется над тобой народ:
Мол, старый хрен умом недужен,
Мол, старый мерин вечно врет!
Пойдешь с сумою по дворам,
Гоним жестокою судьбою,
Страдая от душевных ран,
Смерть будешь призывать с тоскою,
И если, ослабев душою,
Устав от страшного житья,
Жизнь оборвешь своей рукою, -
Что ж делать! Бог тебе судья! [179]
Однако в конце концов смерть убивает старость. Она уравнивает всех. Сильных и слабых. Кого бояться и чего бояться, если смерть у порога?
Чего же мне теперь бояться,
Коль смерть кладет предел всему?
Старость легко воплощается в Прекрасную Оружейницу с поблекшими чарами. У смерти – лицо несчастных случаев, угрожающих самому Вийону. Слабовольного морализатора, но тем не менее морализатора, интересует лишь смерть, которой удается избежать. Смерть – это поражение, а поражение – это ошибка. Баллады, написанные на жаргоне, являют тому странное свидетельство: поэт боится веревки и пытается избавить от нее тех, кого он любит. Берегись палача, говорит одна из них.
А если влипните, ребята,
Вам тошен будет белый свет
Под грабками лихого ката.
Не видеть «жестокую» – вот что тревожит Вийона с той поры, как в Мёне он почувствовал на шее веревку и как в Париже, куда он вернулся, на его бедную голову посыпались всевозможные несчастья. Из-за виселицы теряешь почву под ногами. Задушить прохожего, чтобы обобрать его, – здорово. Но быть в свою очередь задушенным пеньковой веревкой – это совсем не так весело.
Парижанину не надо делать много усилий, чтобы вспомнить о смерти, так же как и о виселице. Город состоит из своих мертвецов, как и из своих горожан. На кладбище живут, как живут на перекрестке. Кладбище Невинноубиенных младенцев – место собраний, тайных сборищ, галантных рандеву. Кладбище святого Иоанна со стороны улицы Сент-Антуан, столь же, если не более, часто посещаемо буржуа. На кладбище молятся и собирают пожертвования, но все смеются при виде груды трупов, не задумываясь ни на миг о том, что развлекаться перед таким количеством мертвых – просто кощунство. Смерть – это конец жизни, и все.
Поэт в свою очередь размышляет на кладбище о бренности человека и лишний раз убеждается в этом, созерцая образ, нарисованный в «Пляске смерти», образ, наводящий на мысль не столько о вечности, сколько о тщетности всего сущего. Все черепа в могиле равны. Принадлежали ли они могущественным людям или посредственным? Какое это имеет значение? Все в одной куче.
Я вижу черепов оскалы,
Скелетов груды… Боже мой,
Кто были вы? Писцы? Фискалы?
Торговцы с толстою мошной?
Корзинщики? Передо мной
Тела, истлевшие в могилах…
Где мэтр, а где школяр простой,
Я различить уже не в силах.
Здесь те, кто всем повелевал,
Король, епископ и барон,
И те, кто головы склонял, -
Все равны после похорон!
Вокруг меня со всех сторон
Лежат вповалку, как попало,
И нет у королей корон:
Здесь нет господ, и слуг не стало.
Да вознесутся к небесам
Их души! А тела их сгнили,
Тела сеньоров, знатных дам,
Что сладко ели, вина пили,
Одежды пышные носили,
В шелках, в мехах лелея плоть…
Но что осталось? Горстка пыли.
Да не осудит их Господь! [181]
Виселица, эшафот, позорный столб – неотъемлемая часть городского пейзажа. Хороший ли, плохой ли год – правосудие парижского прево и высоких церковных властей отправляют в потусторонний мир не менее шести десятков бродяг и воров разного вида. Это число, понятно, разбухает во время политических смут. Оно уменьшается, когда эпидемия берет на себя заботу сокращать население и когда клиенты палача и судьи находятся в другом месте.
В каждом квартале Парижа есть своя виселица, или свой позорный столб, или и то и другое. У епископа своя «лестница» на паперти Нотр-Дам, у кафедрального капитула – своя в порте Сен-Ландри. У аббата Сен-Жермен-де-Пре своя виселица в центре его округи, у приора Сент-Элуа – своя за городской ратушей, у ворот Бодуайе, невидимых ворот забытого местечка, которое на самом деле одно из самых посещаемых мест в городе. Что касается короля, то он вешает им осужденных на Гревской площади или перед позорным столбом Рынка, на Круа дю Трауар – перекрестке улиц Сент-Оноре и л'Арбр Сек – или в Монфоконе, одном из самых высоких зрелищных мест подобного рода.
После двух веков безупречной службы виселица Монфокона всерьез угрожает рухнуть вместе со своей ношей – своим повешенным. Поэтому не так давно соорудили новое деревянное орудие правосудия в том же самом районе: виселицу Монтиньи, которую обновила в 1460 году целая группа бродяг.
Вешают живых. Вешают даже мертвых, и без малейшего стеснения. Так, 6 июня 1465 года повесили одного доброго буржуа с улицы Сен-Дени по имени Жан Марсо, по своему социальному положению – торговца вязаными изделиями, а по своему возрасту – преклонных лет человека. Старик обвинялся в том, что он сам себя «повесил и задушил» у себя дома перед вывеской «Золотая борода». Его сняли и уже окоченевшего отнесли в тюрьму Шатле – таким образом он ее «посетил», кончину констатировали – и «отнесли, чтобы повесить».
Если же «изменник» принимает участие в заговоре против короля или нарушает общественный порядок, спектакль совершенствуется. Виновного сперва обезглавливают, а потом подвешивают за подмышки. Если дело очень серьезное, осужденного волокут по городу: тело превращается в мешок костей, так как лошадь скачет галопом, но оно еще живо для последних мучений. Если же обезглавливали изменника на Гревской площади, а вешали в Монфоконе или в Монтиньи, то весь город считал, что ему повезло. Так поступили в 1409 году с Жаном де Монтэгю – одно время он был управляющим финансами королевства, и никто среди налогоплательщиков не сожалел о том, что ему устроили такой торжественный выезд.
Исключительное всегда привлекает толпу. Так, в 1445 году люди явились, чтобы посмотреть, как распинали одну женщину, укравшую ребенка и выдавившую глаза у своей жертвы, чтобы сделать из этого несчастного превосходного нищего. Еще долгое время зеваки задавались вопросом, почему прево выбрал именно такую пытку.
Иначе происходит казнь фальшивомонетчика. Чтобы отдать должное одному из основных прав короля, фальшивомонетчика варят заживо. Спектакль этот происходит за воротами Сент-Оноре, на территории Свиного рынка. Плоский камень, прочно установленный, образует основу очага, который устраивают для «кипячения»; смысл пытки заключается в том, что немедленная смерть не наступает: крики осужденного усиливают яркость события. Так и случилось 17 декабря 1456 года с «кокийяром» Кристофом Тюржи, близким родственником содержателя кабачка «Сосновая шишка», где любил проводить время Вийон.
Некоторых преступников сжигают на костре. Это участь отравительниц, колдуний, еретиков и тех, что упорствуют в содеянном зле, – воров-рецидивистов. Прежде чем их сжечь, их выставляют у позорного столба, чаще всего возле Рынка.
С женщинами правосудие обращается особо, не слишком милостиво. Обезглавить их кажется немыслимым, вешать их тоже не любят. Их не сжигают и не варят в кипящем котле, а просто без жалости «закапывают», как, например, воровок. Случается, посылают «экспертов» к осужденной женщине, присягнувшей, чтобы избежать худшей участи, в том, что она беременна. Так, в то время, когда Вийон сидел в тюрьме в Мёне, была осуждена скупщица краденого Перетта Може; в тюрьме ее посетили «матроны, знающие толк в животах, и они объявили правосудию, что Перетта не отяжелела». Перетту закопали.
Если даже проступки незначительны, парижанину все равно есть чем поразвлечься. Отрезание уха, наказание бичом – все предлог для зрелищ, и удовольствие, получаемое бродягой, не меньшее, если даже вор всего-навсего слуга. Впрочем, народная хроника проявляет особый интерес к этим мелким наказаниям, ибо правосудие разыгрывает целую гамму наказаний, и у кого есть мало-мальская память, может проследить «карьеру» того или другого вора, переходящего от одного позорного столба к другому. За первую кражу – ухо, второе ухо – за вторую, веревка или костер – за третью.
Добрый люд развлекается также, когда виновный должен публично покаяться. Так, в августе 1458 года за фальшивые заявления и клятвопреступление в деле, касающемся собственности корабля «Карреле», пришвартованного в порту, был осужден некто по имени Жан Бланшар; в то время он был приведен на Гревскую площадь и повинился перед собравшимися там старейшинами.
«С непокрытой головой, с тяжелым – три фунта горячего воска – факелом в руке».
Этого оказалось недостаточно. Он должен был еще подойти к Сент-Эспри на Гревской площади и поднести свой факел к воротам больницы. После этого, так как у него не было чем расплатиться с королем – десять ливров – и со своим противником – сто су, – его отправили в Консьержери.
Юриспруденция выказывает себя более или менее снисходительной к детям, совершившим первое свое преступление, им оставляют нетронутыми оба уха. Но бьют смертным боем.
Все это почти каждую неделю дает возможность парижанам насладиться отменным зрелищем; их не надо долго упрашивать: они выходят на порог или бегут на перекресток. Несчастному, который проезжает в роковой повозке через весь город, задают вопросы. Его мимика и посылаемые им проклятия вызывают смех у зевак. За кортежем бегут, желая посмотреть на казнь, если только не приходится ждать вечера или следующего дня, чтобы увидеть, что качается на конце веревки. Среднего парижанина, по всей видимости, утомляет только монотонность спектакля. Синие языки повешенных уже никого не удивляют. Они больше не вызывают изумления. Буржуа находит, что сработано хорошо, и, пока он смотрит, как казнят вора-карманника, «кокийяр» вытаскивает у него из кармана кошелек.
Палач Анри Кузен – один из персонажей этого театра. Его сила всеми оценена, ведь, чтобы проделывать такие упражнения, нужны мускулы – будь то колесо или бич. Его ловкость обсуждают, хвалят, когда ему удается одним махом отрубить голову. Его имя всем известно. Буржуа, пожалуй, не отдал бы ему в жены свою дочь, но зато ему дали прозвище «Мэтр».
В «Большом завещании» Вийона есть строки, посвященные палачу, его именем автор пользуется, дабы свести счеты с Ноэлем Жоли, коварным свидетелем сцены, когда поэта здорово поколотили. Завещание звучит в унисон с событием:
Затем, тебе, Ноэль Жоли,
Я двести розог завещаю,
Что словно для тебя росли,
Дождаться дня того не чая,
Когда назначу палача я,
Чтоб высек он тебя. Смотри, -
Я это дело поручаю
Достопочтенному Анри [182] .
Вор знает, какого наказания он достоин. В балладах на жаргоне Вийон не перестает кричать об угрозе, но он не дает совета следовать честным путем: речь идет о том, чтобы увернуться вовремя.
Придурок гадам попадется -
И марш на встречу со вдовой,
А уж у той всегда найдется
Горбыль с пеньковой бечевой.
Волосья дыбом, вой не вой,
А из петли куда деваться?
Уж тут ты вспомнишь, милый мой,
Как в сундуках чужих копаться!
В заклинании Вийона больше суеверия, нежели назидания. Уйдите подальше от Монжуа, от Монфокона… Единственный приговор, который он выносит, – это приговор глупцу, позволившему себя взять, и болтуну, выдающему весь белый свет. В то время много говорят о доме терпимости, и таков последний мудрый совет поэта:
Не будь же треплом,
Не то поделом
Залетишь на Веселый бугор.
А там разговор
Скор,
А там тебя цап-царап -
И в глотку кляп:
За треп, за баб… [183]
Физическая боль не заглушает тревогу. Умереть «в муках» – мысль, не безразличная для поэта, его портрет умирающего – упадок духа и одиночество – проливает свет на пессимистическое настроение поэта. Человек одинок перед лицом смерти, рядом с умирающим – никого. В то же время Вийон оправдывает раба Божьего Франсуа де Монкорбье за единственный упрек, который он осмелился сделать Богу: упрек за разрушение в конце жизни такого шедевра Творца, каким является женское тело. Как пережить то, чего сам Бог не смог вынести по отношению к своей Матери. Чтобы узаконить нетленность Пресвятой Девы, Бог уничтожил идею физического разложения: Успение оправдывает в плане божественном мятеж человека перед таким не менее божественным кощунством, каковым является гниение «нежного» тела.
Нежность, которую вкладывает Вийон в свой стих, исключает мысль об эпатаже. Магистр искусств, логики, хранящий воспоминания о годах ученичества, ограничивает силлогизм определенными рамками, но аллюзия понятна.
Будь то Парис или Елена,
Умрет любой, скорбя умрет,
Последний вздох задушит пена,
Желчь хлынет, сердце обольет,
О Боже! Страшен смертный пот!
Тогда, кого ни позови ты, -
Хоть сын, хоть брат к тебе придет, -
От смерти не найдешь защиты.
Смерть скрутит в узел плети вен,
Провалит нос, обтянет кожу;
Наполнит горло горький тлен,
Могильный червь скелет обгложет…
А женщин плоть? О, правый Боже!
Бела, нежна, как вешний цвет,
Ужель с тобою станет то же?
Да! В рай живым дороги нет [184] .
Умирают лишь в скорби: не только у обезглавленных или повешенных бывает «последний вздох». В жестоком описании повешения Вийон не оставляет места для физического страдания. Небесные птицы и ненастья атакуют мертвых. Время страдания прошло. Повешенные Вийона – не умирающие. Когда можно было смеяться над этими пугалами, их телесные муки уже прекращались.
Поэт не обращается более к судье и не надеется избежать веревки. Говоря от имени мертвых, их устами, он умоляет выживших «не презирать их». У Вийона, достаточно перенесшего, чтобы не бояться новых ударов, еще очень чувствительная душа. Он страшится двух вещей в потустороннем мире: ада и насмешки. Больше, чем неизбежного палача, он страшится зеваки, ибо и сам часто бывал в этой роли. Достоинство повешенного остается человеческим достоинством. Веревка – пусть. Но не «издевка».
Над нашим несчастьем не смеется никто,
Но молите Бога, чтоб не сделал нас дураками [185] .
Безразличный к смерти, которую он часто видел, покорный перед лицом слишком привычной смерти, – таково представление у современников о поэте, хорошо усвоившем, что его возраст – тридцать лет – не спасет его. Лишь бы сперва насладиться жизнью, а «честная смерть» его не пугает. Что его ужасает, так это виселица с сопровождающими ее насмешками: мало того, что жизнь не удалась, так и над смертью издеваются. Вийону не так уж и страшна смерть, идущая рядом, или смерть, ожидающая впереди, лишь бы она не была смертью-спектаклем. Спустя век после черной чумы спектакль, сотворенный Смертью, стал творением человеческой воли.
Тысячелетняя традиция иконографии, основанная на Священном писании, стала предлагать уже свое видение смерти, начертанное на фронтонах соборов, – смерти, побежденной искуплением. Последний суд, воскрешение из мертвых – явления одного порядка. Король и епископы, солдаты и крестьяне, все общество пробуждается при звуках труб, и единственно, в чем заключается неравенство, – это в том, что одни – избранники божьи, а другие – проклятые им. Там и ростовщик со своей мошной на шее. Задыхаются обжоры. Иллюстрация смерти – только предупреждение от семи смертных грехов.
Все меняется, когда на сцену выходит поколение, познавшее наваждение чумы и военные беды. Смерть перестает быть переходом к вечным мукам или вечному спасению. Она сама по себе большое несчастье, ведущее к концу. Смерть – это Судьба. Теперь уже не Бог забирает жизнь, чтобы потом воскресить ее, а смерть сама убивает.
Смерть – не состояние, она – враг. И иконография быстро отводит ей то место, которое в течение тысячелетия принадлежало Дьяволу и иже с ним.
С изображений смерти Христа и детей человеческих сходит налет просветленности, присущей им ранее. Появляется трагическая маска смерти, отражающая муки, пережитые в момент перехода от жизни к смерти. Тлен уже делает свое дело, становясь основой смерти.
Несмотря на очень личностную интонацию – интонацию человека, чувствующего, что конец близок, Вийон только воспроизводит уже известную тему, тему нового восприятия жизни и смерти. Одновременно с созданием «Пляски смерти», а может быть, и раньше болезненный дух XIV века породил изображение «мертвеца» – это разлагающееся тело, разрушаемое смертью не в момент кончины, а уже в вечности. Так перед современниками Вийона появляется множество изображений усопших, либо нарисованных, либо вылепленных из гипса, которых недавно изображали умиротворенными, в вечном покое, и с атрибутами той роли, какую они играли при жизни. Изображения усопших – как на могильных плитах (в частности, каноника Ивера в Соборе Парижской Богоматери), так и на первой странице модного Часослова. Обнаженность, исчезновение телесных знаков силы или процветания – все способствует тому, чтобы создать из «мертвеца» символ равенства всех перед загробной жизнью. «Пляска смерти» – это предыдущий этап. Смерть одинакова для всех, но люди разные. Для «мертвеца» больше нет отличия. У Вийона в голове свой образ «мертвеца». Это о нем он будет думать, описывая повешенных, – «ибо они „мертвецы"», – и ничего ужаснее не знали люди.
…То хлещет дождь, то сушит солнца зной,
То град сечет, то ветер по ночам…
…Над нами воронья глумится стая,
Плоть мертвую на части раздирая… [186]
Будь Макабр поэт или персонаж театра, художник или мифическое лицо – это дела не меняет: пляска Макабра [По-французски «пляска смерти» звучит как «ла данс макабр» (La danse macabre).] – пляска на кладбище. В большинстве своем иллюстрацией к ней являются росписи на стене часовни: это пляска мертвых, такая, какую танцевали живые, чтобы выразить свою веру, свой страх и свою надежду. Папа и король, писец и офицер, торговец и крестьянин – все они в одеждах живых, с соответствующими социальными атрибутами – вовлечены в бесконечное рондо, где сама Смерть держит их за руки.
У каждого своя смерть, и, конечно, самое ужасное – неуверенность, остающаяся у зрителей, – кто же тащит за собой живого: мертвый ли это, а может, то бестелесная смерть, смерть, которая для всех одна и та же и которая тащит каждого к его собственной кончине?
То, что именно так был поставлен этот танец-спектакль, в котором действуют тщеславие недолговечных иерархий и эфемерность человеческой уверенности в себе, не должно удивлять нас, как не должно удивлять нас и то, что танец этот исполняют на кладбище.
Танец – заклинание, кладбище – место встречи, и танец на кладбище вписывается с самого начала средних веков в ритуалы, более сатанинские, нежели литургические; христианство не смогло отказаться от этого ритуала в духовном наследии античности.
Впрочем, смех – это не улыбка. Над смертью смеются, не профанируя ее, но никто не стал бы взирать на нее с улыбкой. «Я смеюсь, плача» – наивнейшее противоречие Вийона, и оно не лишено смысла. Смеяться над смертью столь же непристойно, как и смеяться над уродством карлика. Назвать злым общество, рассматривающее себя в выбранном им самим зеркале, – значит ничего не понять в смехе средневековья. Безумец, глупец и жонглер – три ипостаси зеркала, которые мир терпит и которые участвуют в проповеди морали. Что Смерть натягивает на себя платье жонглера и пляшет фарандолу – это не насмешка над Святостью, а насмешка над устройством Мира. Танец – это обряд, и смеяться над ним – значит понимать его.
Обряд стал темой. Ею завладели поэт и артист. «Пляска смерти» на стене часовни кладбища Невинноубиенных младенцев – с 1425 года; Гийо Маршан опубликует ее текст с великолепными гравюрами в 1485 году. Во Франции Франсуа Вийона «Пляска смерти» так же известна, как и «Последний Судный день» во Франции времен святого Бернара. В праздники ее исполняют на площадях. Каждый вводит в нее свой персонаж, соответствующий его фантазии или его положению в обществе. Главенствует там монах. Доминиканец и францисканец выступают на равных. Всех радует, когда среди действующих лиц оказываются сержант, сборщик налогов и ростовщик.
Есть там и женщины, которым отдают дань учтивости в последний раз. Неизвестно, был ли утонченный Марциал Овернский автором, создавшим «Приговор Любви», но существует и «Пляска смерти женщин», и это произведение как нельзя лучше говорит о глубоком смысле действа, отнюдь не кощунственного. Насмешка здесь – это суждение о человеческих ценностях, а гротеск – всего лишь барочное выражение чувственности, на которую Аристотель не оказывает более сдерживающего влияния. Герцогиня плачет оттого, что умирает в тридцать лет, а маленькая девочка откладывает в сторону куклу, веря, что у праздника будет продолжение.
Строфы Вийона вписываются в традицию «Пляски смерти», и не только потому, что смерть повсюду вмешивается в жизнь. Смерть с косой ведет танец, и если Неизбежным было начало, то Неумолимым становится конец. Принижение веры, пожалуй, но также и возвышение человеческих ценностей. Судьба людей измеряется эталоном жизни, а не вечности. Равенство перед смертью заменяется равенством перед Судом Бога.
На тимпанах XIII века изображен кортеж испуганных осужденных, но также и процессия избранников, ведомых к свету, в Авраамово царство. И тут поэта постигает разочарование, и в стихах появляются епископ и папа, школяр и торговец. «Пляска смерти» не знает деления на доброе семя и плевелы: ничто не отличает избранных и обреченных. Вийон может вновь повести свой кортеж, где царствует насмешливая иерархия танца.
Первым идет папа – «как самый достойный сеньор», говорит Гийо Маршан. Потом очередь императора, вынужденного оставить знак императорской власти в форме золотого шара: «Оставить надо золотой, круглый плод!» Затем следует кардинал, за ним – король.
И в заключение своего тщетного поиска людей, снискавших славу, Вийон задает вопрос: «Но где наш славный Шарлемань?»; в своей «Балладе на старофранцузском» он пытается соединить архаические выражения и устаревшие формы, чтобы отдать все на волю ветра, уносящего кортеж, более всего похожий на сатанинскую фарандолу. Черт (le «mauffe») тащит за ворот апостола – папу, императора и короля Франции, его – прежде других: «Ведь он во всем первый». Слуги папы, раздувшиеся, словно индюки, гонимы ветром, как и их хозяин, кардинал пляски. Папа титулуется не как обычно, а «слугою из слуг Бога», что старофранцузский не боялся часто переводить этим удивительным сочетанием: «служитель из служителей монсеньора Бога». Император же у Вийона погибает, сжимая в кулаке позлащенный шар – символ высшей власти. И далее говорится, как суетно и тщетно дело короля, строящего церкви и монастыри. Мощь и благочестие – ни к чему: их уносит ветер.
А где апостолы святые
С распятьями из янтарей?
Тиары не спасли златые:
За ворот шитых стихарей
Унес их черт, как всех людей,
Как мытари, гниют в гробах,
По горло сыты жизнью сей, -
Развеют ветры смертный прах!
Где днесь величье Византии,
Где мантии ее царей?
Где все властители былые,
Строители монастырей,
Славнейшие из королей,
О ком поют во всех церквах?
Их нет, и не сыскать костей, -
Развеют ветры смертный прах! [187]
«Пляска смерти» Вийона – это все его «Завещание». Ее персонажи – люди из жизни Вийона, друзья и недруги под флером иронии.
Я знаю: бедных и богатых,
И дураков и мудрецов,
Красавцев, карликов горбатых,
Сеньоров щедрых и скупцов,
Шутов, попов, еретиков,
Дам знатных, служек из собора,
Гуляк и шлюх из кабаков, -
Всех смерть хватает без разбора! [188]
Равенство перед Судом – это компенсация праведников. Равенство перед смертью – реванш бедняков. Вийона утешает, что не только он умрет, но и другие тоже, в том числе и богачи. На этот раз он был уверен, что у него одна судьба с сильными мира сего.
Всех смерть хватает без разбора.
Это месть голодных животов. Она вырастет у Вийона в литанию, где он скажет, что слава тех или иных деяний развеется, как дым; это две баллады: «Баллада о дамах былых времен» и «Баллада о сеньорах былых времен». Смерть уничтожает заблуждения, питающие одну великую иллюзию.
Увы, без толку я речист:
Все исчезает, словно сон!
Мы все живем, дрожа как лист,
Но кто от смерти был спасен?
Никто! Взываю, удручен:
Где Ланселот? Куда ни глянь -
Тот умер, этот погребен…
Но где наш славный Шарлемань? [189]
Любовь к жизни – вот что мстит за бедняка, за его нищету. Лучше жить бедным, чем умереть богатым. Обращение к имени Жака Кёра говорит об этом реванше отверженного.
Что нам тягаться с Жаком Кёром!
Не лучше ль в хижине простой
Жить бедняком, чем быть сеньором
И гнить под мраморной плитой? [190]
Из своего путешествия на кладбище Невинноубиенных младенцев, где на стене часовни изображена «Пляска смерти», Вийон вынес один урок: жизнь и смерть – две сменяющие одна другую формы одной и той же реальности, которая является условием бытия. Смерть – или мертвый, об этом будут долго рассуждать, – увлекает живого, и две фигуры сменяют одна другую в течение долгой фарандолы, как и в «Завещании», где под конец появляется несчастный, умирающий поэт: его «я» просматривается сквозь вереницу других лиц, тех лиц, которым несуществующий дар поэта достаточен как атрибут их существования. Ростовщик из «Пляски» несет кошелек на шее, а ростовщики Вийона получают добрый совет, сопровождаемый игрой слов…
Пируэты, выделываемые поэтом, стоят упражнений акробатов. Гротеск, который мы у него находим, – не что иное, как человеческая приниженность.
Смерть в «Пляске» не порождает надежды, в иконографии XV века запечатлено не много случаев Воскресения. Смерть живет, а живой мертв. Движение живых к Смерти порождает иллюзию жизни. Ответ Вийона мы находим в «Балладе истин наизнанку»: нет ничего истинного в этом мире. Поэт, покорный судьбе, не славословит отчаяние, однако он оставляет «Балладе Судьбы» право высказать свою точку зрения:
Тебе ли на Судьбу роптать, Вийон [191] .
Одной из «истин наизнанку» нет в балладе: она в «Большом завещании», и вот как поэт квалифицирует «развлечение», иначе говоря – забаву любовников: «Что плохо для души, то хорошо для тела». И Вийон так определил программу этого Малого эпикуреизма: «Всё, всё у девок и в тавернах!» Но в час сведения последних счетов с жизнью это кажется ему слишком дорогой расплатой.
Вам говорю, друзья, собратья,
Кто телом здрав, но хвор душой:
Тесны пеньковые объятья,
Бегите от судьбы такой!
Вам «Со святыми упокой»
Уже никто не пропоет,
Когда спознаетесь с петлей…
А смертный час ко всем придет [192] .
Смысл специально затемнен благодаря двойственному пониманию. Что означает стих: «Passez-vous au mieux que pourrez!»? «Passez-vous» – это «пытайтесь жить». То есть пользуйтесь удовольствиями, а там видно будет? Или это совет не идти до конца: дорого обойдется?
Вийон достаточно насмотрелся на «Пляску смерти» на стене кладбища Невинноубиенных младенцев, так же как и на рай с его ангелами-музыкантами, и ад, «где будут кипеть в котлах проклятые», у монахов-целестинцев и в других местах. Все это уже выражено в «Мистерии» Арнуля Гребана. Вийон хоть и подхватывает на лету основную мысль, но выделяет ее особо. Когда он думает о вечном спасении, он взывает к Деве. Это традиционная религия, где заступники предстают перед Судом и где Святые дают каждому право и на молитвы, и на добродетели. Когда он думает о смерти, у него нет больше прибежища. В «Пляске смерти» нет ни Девы, ни святых. Бог был судьей, а Смерть – враг, и она заранее побеждает. Современник Вийона, автор «Пляски слепых» Пьер Мишо пишет не без вызова:
Я Смерть, врагиня всей природы,
Я подвожу черту всему [193] .
Вийон взывает к смерти. В действительности же он обвиняет. Человек беспомощен перед косой.
О Смерть, как на душе темно!
Все отняла, – тебе все мало!
Теперь возлюбленной не стало,
И я погиб с ней заодно, -
Мне жить без жизни не дано.
Но чем она тебе мешала,
Смерть?
Имели сердце мы одно,
Но ты любимую украла,
И сердце биться перестало,
А без него мне все равно -
Смерть [194] .