Глава третья Жизнь буржуазного семейства

Свадебное путешествие полностью соответствовало общественному положению молодых. Цюрихский отель «Бор о Лак» славился своими просторными апартаментами и комфортом, что всегда импонировало Томасу Манну: смокинги, кельнеры в ливреях, роскошный холл, откуда можно наблюдать за прибывающими гостями, беседы в салоне, мальчики-лифтеры в униформе… стиль жизни преуспевающих и изнеженных баловней судьбы, к которым с полным правом могли причислить себя новобрачные благодаря широкой натуре Катиного отца; все это лишь повышало тягу романиста к такой жизни. Но весьма сомнительно, чтобы его молодая жена испытывала подобное влечение. Из более поздних Катиных высказываний очевидно, что роскошь отеля и амбициозное окружение скорее приносят ей огорчения, нежели счастье.

К тому же в феврале Цюрих не мог предложить туристам ничего привлекательного, кроме комфорта и одной поездки в Люцерн, поэтому грустные письма молодой женщины, которая привыкла, что вокруг нее всегда кипит жизнь, отнюдь не пустой вымысел матери. Однако такая оторванность от дома давала возможность свыкнуться с новым существованием.

Кропотливое филологическое исследование обнаружило в записной книжке супруга адреса врачей, которые специализировались не только по болезням желудка, но и других органов. В то время Томас Манн не очень-то много знал о женщинах, — несмотря на некие таинственные встречи во Флоренции с англичанкой Мэри Смит. Узнал ли он о них больше в дальнейшем? После рождения дочери Эрики он надеялся, что с помощью девочки ему, быть может, удастся установить «более тесные отношения с противоположным полом», о котором он, «собственно говоря, по-прежнему еще ничего не знал, хотя и был уже женат». А что же Катя? Что ожидала она от него? Как бы там ни было, но ровно через девять месяцев после свадебного путешествия, в ноябре 1905 года, у них родился первый ребенок.

Они провели в Цюрихе ровно две недели; очевидно, оба сочли такое время достаточным для медового месяца. Томасу Манну не терпелось усесться за письменный стол: всю свою жизнь он не мыслил отпуска без работы, где бы он ни оказывался, в горах или на море. Да и Катя соскучилась по Мюнхену. Всем чужая, без родителей и братьев, с пока еще не совсем близким ей мужчиной оказалась она в городе, который лишь десятилетия спустя стал ее родиной (здесь ей предстояло прожить более трех десятков лет, здесь суждено было и умереть)… так откуда было взяться неомраченной радости?

И вот они уже вернулись в привычную для них атмосферу. Дом на Франц-Йозеф-штрассе был готов принять новобрачных. Пока муж корпел над письмами и настойчиво боролся с угрызениями совести, которые одолели его, когда он задался вопросом, не предал ли он свой талант во имя брака, молодая жена училась соответствовать своим новым личным и общественным задачам, к примеру, она стала членом попечительского совета мюнхенской детской клиники св. Гизелы. «Фрау Томас Манн» — как значится в актах — вела все переговоры, от которых зависело благополучие клиники, известной любителям литературы под названием «детской больницы св. Доротеи» из романа Томаса Манна «Королевское высочество», которую посетил принц Клаус Генрих с фройляйн Иммой Шпёльман и по-королевски облагодетельствовал за счет папочки-миллионера.

Письма и документы последующих лет все чаще дают понять, что Катя Манн с первых дней замужества обнаружила чутье к неким деталям и обстоятельствам, какие впоследствии могли пригодиться мужу в его работе; она «снабжала» его эпизодами из жизни своего окружения, преподнося их настолько живо и образно, что они тотчас находили надлежащее место в том или ином еще только задуманном произведении. С первых лет их супружества, а в более поздние годы это уже вошло в обычай, Катя каждый вечер прочитывала вслух сочиненное мужем за день, и он серьезно прислушивался к ее критическим советам.

Что же касается хозяйственных обязанностей по дому, то их выполняли нанятые Хедвиг Прингсхайм горничная и кухарка — мать старалась облегчить дочери первые шаги в самостоятельной жизни. К тому же расстояние между Арчисштрассе и Франц-Иозеф-штрассе составляло всего несколько минут ходу. Между домами Прингсхаймов и Маннов существовала очень тесная связь, обоюдные визиты входили в распорядок дня, так что все чувствовали себя в привычной обстановке. Лишь одно было непривычным: в ноябре у Кати должен был родиться первенец.

Беременность протекала без осложнений. Oб этом свидетельствует, в первую очередь, тот факт, что супруги Манн вопреки заведенному Прингсхаймами обычаю проводить жаркие месяцы в Банзине на острове Узедом, отправились летом на Балтийское море на курорт Сопот, где Катя «ежедневно по два-три часа» гуляла с мужем по берегу «и не особенно уставала». «Видимо, беременность не докучает ей, как большинству других женщин. […] У нее прекрасное самочувствие», — писал Томас Манн Иде Бой-Эд в Любек и одновременно просил быть снисходительной к ним за то, что они не приехали отдыхать в Травемюнде, как было запланировано заранее. «Моя жена стесняется, что вполне объяснимо, любопытных взглядов моих земляков». Перед собственной родней Катя не испытывала никакой скованности. Однако юной паре пришлось прервать свой отдых по причине разразившейся эпидемии холеры. По пути домой они заехали в Берлин, чтобы повидаться с родными Кати, в первую очередь с Хедвиг Дом.

Во время этой встречи новоиспеченный муж высказал ставшее знаменитым «вопиюще незрелое суждение»: дескать, он надеется, что первенцем будет мальчик, ведь «с девочкой невозможно совершить никаких более или менее серьезных дел». «Под грозным взглядом больших серых глаз, пронзающих меня», «mâle chauvinist»[43], как много лет спустя называла людей с подобными воззрениями дочь Маннов Элизабет, ему пришлось изворачиваться. «И это был не пустяк, — вспоминал впоследствии Томас Манн. — Я оказался в тяжелом положении, и little Grandma так и не простила мне мою словесную оплошность. […] Несмотря на все мои заверения в обратном и стремление обелить себя, я на всю жизнь так и остался „проклятым закоренелым антифеминистом и стриндбергианцем“».

Слава Богу, Хедвиг Дом тогда еще не знала, что определение Элизабет Манн-Боргезе относилось не только к отцу, но и к матери — и по праву! Катя тоже всякий раз расстраивалась из-за рождения девочек и успокаивалась, лишь когда восстанавливался паритет, а это случалось трижды.

А тогда, еще задолго до рождения первого ребенка, было твердо решено, что, независимо от того, мальчик это будет или девочка, его назовут либо Эриком, либо Эрикой в честь старшего брата Кати, который еще в студенческие годы задолжал кому-то крупную сумму денег (что было не редкостью в зажиточных кругах) и был сослан отцом «в заморские страны». Письмо Хедвиг Прингсхайм до некоторой степени проливает свет на то, как судьба старшего сына омрачила жизнь всей семьи и, тем самым, повлияла на Катину беременность.

«Дорогой друг, — писала она в июне 1905 года. — Ну что сказать Вам? […] Эрик уезжает 9 июля в Буэнос-Айрес, и кто знает, когда, как и увижу ли я его вообще когда-нибудь! А кому как не Вам знать, что он — мое кровное дитя со всеми свойственными ему ошибками, слабостями и неблаговидными поступками, о коих я прекрасно знала. Его легкомыслие, с каким он умел делать долги, и то, как он их делал, все его поведение уже перешло границы допустимого, поэтому он должен уехать».

Еще в мае стало известно, что пути назад нет. Мать вынуждена одобрить действия отца, признавая их «чрезвычайно правильными и великодушными», тот в очередной раз снабжает сына деньгами и тем самым предоставляет ему возможность через три года вернуться назад честным человеком и занять прежнюю государственную должность. Однако в такой исход верится с трудом, потому как «в этом случае речь идет не об обычном легкомыслии и расточительстве молодого человека из богатой семьи. В случае с Эриком это имеет более глубокие корни, все его действия не похожи на поведение преступника, а частично — только частично — напоминали поведение сумасшедшего, и ему необходим психиатр, у которого, впрочем, я уже была».

Единственным для нее утешением, как призналась впоследствии Хедвиг Прингсхайм, была безмолвная и постоянная забота о ней Кати. Поэтому, выбирая имя для своего ребенка, молодая женщина прежде всего думала о матери.

Роды пришлись на 9 ноября 1905 года. По мнению Томаса Манна, это была «настоящая пытка», его «просто трясло» от происходившего. Но из его высказываний неясно, заглядывал ли он в комнату роженицы во время неимоверно долгих, тяжелых и мучительных родов. По всей видимости, такая мысль даже не приходила ему в голову, ну а если бы и пришла, обычаи того времени все равно не позволили бы Манну осуществить его намерение. Но мать была рядом и своим участием облегчала страдания дочери. Насколько нам известно, хирургического вмешательства не потребовалось, и отец смог сообщить в Любек, что по завершении этого «ужасного дня» на дом снизошли наконец «тишина и покой», а вид малышки у груди матери предал забвению все предшествовавшие ее появлению муки. «Это мистерия! Великое свершение! Я имел какое-то представление о жизни и смерти, но что такое рождение — еще не ведал». В этом высказывании слились воедино пафос и умиление от свершившегося чуда, отодвинувшего на задний план даже разочарование от того, что желанное дитя все-таки «только» девочка.

«У Томасов все в полном порядке, — сообщает спустя три месяца Хедвиг Прингсхайм своему другу Хардену. — Эрика благоденствует у материнской груди, незначительные разногласия с тещей тоже устранены».

«Незначительные разногласия с тещей» — это более чем мягко сказано о скандале, вызванном новеллой Томаса Манна «Кровь вельзунгов»[44], в которой автор — спустя всего несколько месяцев со дня свадьбы — создал портрет семьи и ее окружения, в котором по многим деталям сразу угадывался дом на Арчисштрассе.

Главные персонажи новеллы — близнецы, сестра и брат, выросшие в богатом еврейском семействе, «некоторыми чертами и высказываниями» явно походили на Катю и Клауса Прингсхайм. Накануне свадьбы сестры, которая выходит замуж за иноверца, герои отправляются вечером слушать «Валькирию», после чего, вернувшись в родительский особняк, отдаются друг другу на шкуре белого медведя.

Издательство С. Фишера с радостью согласилось опубликовать это вполне удавшееся автору художественное произведение в ближайшем номере «Нойе Рундшау». Однако во время чтения корректуры Томасом Манном овладели сомнения, не истолкуют ли превратно его рассказ, поэтому он решил проверить свои опасения, прочитав его шурину и теще. Очевидно, содержание его не вызвало у них никаких возражений; Клаус Прингсхайм признался даже, что «почувствовал себя скорее польщенным […], нежели оскорбленным». И только когда одна «ближайшая» подруга Хедвиг Прингсхайм сочла — не без подсказки неких сплетников — это сочинение скандальным и настоятельно советовала Хедвиг Прингсхайм во что бы то ни стало воспрепятствовать его публикации, было решено поставить в известность о случившемся Альфреда Прингсхайма.

По свидетельству Клауса, «он разбушевался» и вызвал к себе зятя, только что вернувшегося из деловой поездки, для разговора с глазу на глаз, в результате чего Томас Манн обещал послать телеграфом запрещение на публикацию новеллы. Самуэлю Фишеру пришлось заново готовить номер журнала — без вменяемого автору в вину скандального рассказа. Впечатление, произведенное на тестя, — лучшее доказательство одаренности тридцатилетнего писателя, что, однако, несмотря на мирное разрешение скандала, так и не сумело примирить Альфреда Прингсхайма с зятем. Но профессор любил свою дочь и обладал достаточным чувством собственного достоинства, чтобы положить конец инциденту после удаления corpus delicti ad acta[45]. Хедвиг Прингсхайм сообщала в письме Максимилиану Хардену, что «о „Крови вельзунгов“ ничего нового» не слышно. Правда, слухи «медленно, но верно расползаются и доходят до самых отдаленных уголков страны, но […] мы уже окончательно покончили со скандалом».

Итак, одно скандальное дело было улажено, но возникали другие конфликты, касавшиеся высказываний Томаса; пусть они уже не задевали дом Прингсхаймов, тем не менее, долгие годы держали в напряжении всю семью. «Катин муженек по-прежнему продолжает совершать одну глупость за другой и проводить свою жизнь в оскорблениях и опровержениях», — жаловалась Хедвиг Прингсхайм вскоре после почти утихшего скандала вокруг «Крови вельзунгов». Поводом к таким сетованиям послужили устраиваемые в доме Прингсхаймов дискуссии на тему, насколько дозволено художнику изображать в своих произведениях живущих ныне известных личностей, что затем в соответствующей литературной форме нашло воплощение в статье «Бильзе и я». Быть может, Катя настояла, чтобы муж советовался с отцом. Во всяком случае, записи Хедвиг Прингсхайм, касающиеся споров вокруг провокационных, грубых оскорблений Теодора Лессинга[46], дают четкое представление о том, сколь охотно Томас Манн при необходимости пользовался помощью свекра:

«15.5.1910. Семейство Томаса пробыло у нас весь день, вплоть до вечера, да еще приехал Бернштайн. Обсуждался скандал, связанный с Лессингом».

«16.5.1910. Обед с Томасами, Катя с детьми в саду готовит чай. Непрестанные разговоры о Лессинге уже достигли апогея, Альфред пишет ему короткое и откровенное письмо». (В свое время Альфред Прингсхайм рекомендовал Лессинга на должность руководителя кафедрой в Ганновере.)

«17.5.1910. Письмо Лессинга; необходимо мое посредничество. После ужина Томасы остаются для продолжения обсуждения той же темы, при этом Томми решается снять с Лессинга обвинения в оскорблении чести, ежели тот пообещает „полностью уничтожить брошюру“».

И так продолжалось долгие недели: «Томми совсем заболел из-за лессинговских дел, Катя по-настоящему встревожена».

Поистине достойно восхищения, с каким вниманием Катя относилась к литературным проблемам мужа — впрочем так было на протяжении всей жизни, и она всегда по-настоящему волновалась, хотя у нее и собственных нерешенных проблем и задач было хоть отбавляй. Ровно через год после рождения Эрики появился сын Клаус, а через два с половиной года к ним присоединились еще двое: Голо в мае 1909 года и Моника в июне следующего. Известно, что появление на свет Голо было «очень тяжелым и мучительным». «Еще немного, и пришлось бы прибегнуть к щипцам, поскольку сердце ребенка уже едва прослушивалось», — сообщал отец семейства брату Генриху. Имя ребенку было выбрано еще до его рождения: его должны были звать Ангелус Готфрид Томас.

Необычным именем малыш обязан упрямству своей трехлетней сестренки Эрики, которая твердо верила, что мама «купила» ей маленького братика вместо деревенского соседа Ангелуса, которому она подарила целое лето любви и заботы. «Добрые родители! У них не хватило духа огорчить меня, вот поэтому и случилась такая беда». Во всяком случае, именно так впоследствии Эрика и рассказала, как из Ангелуса через Гелуса получился наконец Голо, к которому спустя год, в июне 1910 года, присоединилась Моника; правда, то была девочка, но желанная, поскольку ее появление восстановило паритет.

Четвертые роды прошли вполне нормально, если не считать подскочившей на третий день температуры. В записной книжке Хедвиг Прингсхайм сохранились маленькие календарики за 1910–1916 годы (а также за 1939), где значатся подробности рождения Моники, из которых явствует, что ребенок переношен и врач не исключал возможности прибегнуть к искусственным родам. Поэтому оснований забрать трех старших детей вместе с «няней» на Арчисштрассе было более чем достаточно. «Много хлопот по размещению детей», — записала бабушка. Однако, очевидно, все произошло довольно быстро.

«7.6.1910. В семь позвонили, что с трех часов у Кати начались схватки, а в половине восьмого мы узнали о появлении на свет маленькой девочки. Мы быстро оделись и на велосипедах помчались туда; в доме все уже было приведено в полный порядок, Кёкенберг и доктор Фальтин очень довольны. Катя лежала бледная, но счастливая. Рядом с ней — Моника — весом в семь с половиной фунтов и не такая уж страшненькая. Томми сказал, что на сей раз Фальтин вел себя не так, как обычно. Но поскольку оба господина к окончательному решению пришли только около семи, когда сильные схватки уже прекратились, то нельзя сказать, чтобы они так уж переутомились. Потом мы все вместе выпили чаю, и я отправилась на свою физкультуру, где было вовсе не до мыслей о малышке».

Слава Богу, все, вроде, оказалось в полном порядке, что явилось большим облегчением для семьи, жизнь которой в последние месяцы в очередной раз была омрачена известиями о судьбе старшего сына Прингсхаймов. В начале января из Южной Америки пришло известие о его смерти. Указывалась причина — несчастный случай, однако вскоре возникли подозрения, в особенности у матери, что произошло нечто куда более страшное: Эрик не погиб от несчастного случая и даже не отравился нечаянно, как утверждали слухи; он был отравлен, отравлен женщиной, на которой совсем недавно женился в Аргентине, и таким способом она избавилась от него ради какого-то любовника. По решению родителей тело сына — с помощью надежных поручителей — было перевезено в Берлин, где втайне от пребывавшей в глубоком трауре жены, которая сопровождала гроб мужа и после похорон нанесла визит его родным в Мюнхене, было произведено вскрытие, однако «не давшее ничего, что противоречило бы показаниям этой женщины». «Я никогда не узнаю, как и почему умер Эрик, — писала Хедвиг Прингсхайм своему другу Хардену. — Но как бы там ни было, я уверена, что эта женщина — его убийца». Тем не менее, она ничуть не сомневалась в том, что «бедный Эрик [в конце концов] сам виноват» в собственной гибели, и это больше всего удручало ее.

Несмотря на горестные события, которые, очевидно, еще долгое время угнетали семью (во всех воспоминаниях внуков непременно присутствует рассказ in usum Delphïni[47] об одной непостижимой, стоящей за пределами человеческого понимания опасности, которая исходила от вымышленной истории о гибели незнакомого им дяди, упавшего с лошади), — жизнь в семействе Маннов шла своим чередом. Пока Томас Манн несколько недель находился в санатории Бирхео в Цюрихе, чтобы поправить здоровье, подорванное работой над новым романом «Королевское высочество», каждодневные насущные заботы о детях помогли оставшимся в Мюнхене женщинам пережить случившееся несчастье. Проведенные в Тёльце летние месяцы довершили остальное; мать и бабушка видели, как самые маленькие подрастали, а кто постарше — начинали осваивать райский уголок, куда их привезли. Намерение построить в Тёльце летний дом оказалось очень умным и дальновидным решением.

Тёльц на долгие летние месяцы превращался в загородное жилище Маннов; это, конечно, был не Родаун, летняя резиденция глубоко почитаемого Гофмансталя, однако дом в Тёльце немного напоминал поместье на Хиддензее Герхарта Гауптмана, еще одного кумира Томаса Манна; зато большой сад, раскинувшийся на пяти моргенах[48] земли, теннисный корт и маленькая мастерская делали его даже более представительным. «Десять комнат и две девичьи светлицы, ванная, прачечная и множество подсобных помещений, балконы и большая закрытая веранда» в «абсолютно тихом зеленом месте» с видом «на горы и долину Изара. Совсем неподалеку» лес и купальня.

В доме в Тёльце, построенном осенью 1908 года, спустя всего несколько месяцев после рождения Голо, семья провела свои самые счастливые и беззаботные дни. «Когда я вспоминаю о детстве, — пишет Клаус Манн в ранней автобиографии „Дитя этого времени“, — перед моим мысленным взором тотчас возникает Тёльц». Трое других детей тоже слагают Тельцу хвалебные гимны. «Там, в том времени, — рассказывает Моника в своих воспоминаниях „Прошлое и настоящее“, — живет не подвластный годам прочный, элегантный дом с комнатами, обшитыми деревом, устланными коврами; обитает золотисто-коричневый болотный лунь; заросли малины, которую мы собирали, соревнуясь друг с другом, тянутся вдоль опушки леса; на нас светло-голубые крестьянские платьица, а рядом мама в длинном белом льняном платье с болгарской вышивкой, с прической, как у Гретель, похожая на прекрасную сказочную крестьянку».

До сих пор неясно, почему же все-таки Катя и Томас Манн, спустя всего лишь шесть лет со дня постройки дома в Тёльце, решили отказаться от этого настоящего рая для детей. Уже в июле 1914 года в приложении к «Нойе Рундшау» появилось набранное крупным шрифтом объявление о продаже дома с детальным описанием внутреннего устройства каждого помещения: «СОВРЕМЕННЫЙ ЗАГОРОДНЫЙ ДОМ. Загородный дом Томаса Манна на курорте Тёльц…» Можно предположить, что это было вызвано строительством виллы в Герцог-парке, на которое они решились в ноябре 1912 года. На счастье детей, в те предвоенные годы на дом не нашлось покупателя, так что семья еще в течение трех лет наслаждалась жизнью в поместье, пока наконец в июле 1917 года оно не было продано в счет военного займа — далеко не лучший конец для места, о котором у детей сохранилось столько романтических воспоминаний.

Тем не менее, картина сельской идиллии, описанная Катей Манн, не теряет своей прелести для читателя даже спустя почти сто лет: вот в пруду детей учат плавать, вот из шланга они поливают сад, идут в поход… И восстановить эту картину можно не только по рассказам Кати и ее детей, но и — не в последнюю очередь — благодаря интервью писателя, данного одному венгерскому журналисту, посетившему семью Манн в августе 1913 года.

…На одной вилле в гористой местности, возле самой опушки леса, куда не заглядывает ни одна живая душа, живет Томас Манн, величайший романист нынешней Германии. Ему принадлежат дом и громадный, обнесенный забором сад, благоухающий цветами, отсюда открывается вид на долину и город, а с большой террасы угадываются в голубом мареве очертания Баварских Альп. На шум мотора из калитки сада выходят четверо веселых ребятишек. Светловолосые, голубоглазые, в зеленых с красной шнуровкой рабочих халатиках. «„Мы дети Томаса Манна“, — заявляют они». Очевидно, им было привычно занимать гостей, поскольку хозяйка дома, «хрупкая, красивая женщина невысокого роста, с необыкновенно живыми глазами», вышла к гостям — как водится — лишь когда подошло время чаепития.

«Как видите, здесь мы живем только летом», — сказал Томас Манн, обращаясь к своему венгерскому гостю, который, судя по всему, ему очень понравился. Во всяком случае, он разразился длинной тирадой по поводу тех вещей, что обычно занимают мажордома. После знакомства с садом он показал дом: «семь больших уютных комнат, очень элегантно обставленных, с должным количеством скульптур, картин и персидских ковров». Из рабочего кабинета с тремя окнами открывайся «вид, чарующий взор», тут же обратили на себя внимание телефон и книги: роскошный коллекционный экземпляр «Смерти в Венеции» рядом с шикарным изданием «Фридриха Великого», иллюстрированного Адольфом Менцелем, и «Илиада» Гомера.

Тем временем жена хозяина дома незаметно оставила мужчин наедине. Томас Манн рассказывал своему гостю, что часто они вдвоем гуляют по саду и лесу и он делится с ней «своими планами»; ей «первой» он показывает «свои работы». К моменту расставания хозяйка вновь так же незаметно оказалась на своем месте, неожиданно появились и дети. «Все семейство провожало меня до садовой калитки, четверо шалунов пожелали мне доброго пути, а писатель и его супруга еще раз напомнили, что двери их нового мюнхенского дома всегда открыты для желанных гостей и они будут рады видеть меня в нем».

Да, Манны были очень гостеприимны, это все подчеркивают. Но приезд друзей вызывал у них особенную радость. «Мы любили почти всех друзей наших родителей, потому что они привозили подарки и сенсационные новости», — признавался Клаус Манн в своих воспоминаниях и первыми называл Бруно Франка и Ханса Райзигера[49]. «Бруно Франк приехал с чудесной игрушкой» и появился перед восхищенной детворой около одиннадцати утра в «роскошном купальном халате», ну прямо «сказочный король». После обеда, пока родители отдыхали (это тоже был святой обычай Тёльца), он читал нам стихи: «Он выбирал наиболее известные произведения, такие как „Проклятие певца“ и „Ученик волшебника“. Мы просто умирали от наслаждения и блаженства, когда он переходил с громового голоса на едва слышный шепот». Что же касается второго друга, Ханса Райзигера, который, по воспоминаниям Клауса, появлялся в Тёльце «неизменно в белых брюках для тенниса и всегда сильно загорелый», то его дети любили по большей части из-за слухов, утверждавших, будто он отличный лыжник. Они «необычайно гордились тем, что могут соревноваться в беге и плавании с настоящим спортсменом».

Если принять на веру рассказы детей и добавить еще некоторые подробности, услышанные Голо от матери, которая, подобно Хедвиг Прингсхайм, вела дневник о детских годах старших четверых детей (к сожалению, эти дневники пропали, хотя двое младших пользовались ими в работе над своими воспоминаниями), то нетрудно согласиться с его утверждением, что первые десять лет замужества матери были самыми счастливыми в ее жизни. Не оправдались страхи Томаса Манна по поводу того, что брачные узы помешают совершенствованию его художественного мастерства, — его литературное творчество отнюдь не пострадало от женитьбы. Скорее наоборот, от предложений издателей не было отбоя, тиражи росли, увидел свет новый роман «Королевское высочество», уже завершалась работа над новеллой «Смерть в Венеции» — результат предпринятого вместе с Катей и братом Генрихом в мае 1911 года путешествия в Бриони и затем в Венецию. Молодая жена упивалась растущей славой своего мужа и всегда сопровождала его в поездках, если только этому не препятствовали заботы о детях и доме; так ей довелось вместе с ним поехать и во Франкфурт на постановку его драмы «Фьоренца».

Словом, они представляли собой «солидную буржуазную семью»; мечта Кати иметь много детей осуществилась, она была постоянно занята и производила впечатление «милейшей» и «счастливейшей» женщины, несмотря на то, что у нее было предостаточно поводов для волнений из-за строптивости непослушных детей — если верить ее матери — и недобросовестности прислуги. «Мне кажется, ей свойствен инстинкт материнства, это по-настоящему ее сфера», — писала Хедвиг Прингсхайм еще в марте 1907 года одной из своих подруг.

И все же мать одолевали сомнения: «Мне кажется, произвести на свет четверых детей за пять лет — излишняя поспешность для такой хрупкой маленькой женщины». Опасение, как выяснилось впоследствии, имело под собой основание. Во время следующей беременности, через год после рождения Моники, у Кати случился выкидыш.

«25.3.1911. Звонил Томми: Катя заболела. Тотчас поехала к ней на машине, застала ее в постели с температурой сорок, ее сильно знобило; приехавший вскорости доктор от Фальтина констатировал возможность выкидыша на втором месяце беременности, но ее состояние не вызвало у него опасений. Однако я сочла необходимым остаться у Кати на ночь и сообщила об этом по телефону домой».

«26.3.1911. Ночью ни на минуту не сомкнули глаз из-за непрекращающихся [у Кати] болей и жара».

Врач, тем не менее, не терял надежды на спасение ребенка, он советовал не опережать события. Мать наняла сиделку и взяла на себя все заботы по дому. Зятя и детей отправили обедать на Арчисштрассе, а стол для празднования дня рождения Голо готовили в комнате больной Кати. Через четыре дня «открылось кровотечение», и, очевидно, доктор Фальтин решил все-таки прервать беременность.

«1.4.1911. Катя очень ослабла из-за предложенного Фальтином упражнения, способствовавшего выходу эмбриона естественным путем, что окончательно измучило ее».

Катя очень тяжело перенесла последствия апрельского аборта. Поездка супругов на отдых в Венецию в апреле 1911 года была прервана из-за разразившейся там эпидемии холеры, не помогло выздоровлению и лето, проведенное в Тёльце. С августа 1911 года в записях Хедвиг Прингсхайм все чаще появляются строки о бронхиальной инфекции, о «легочном кашле» дочери, который не поддавался лечению домашними средствами: «Кате очень плохо, вечером постоянно поднимается температура».

Томас Манн пригласил надворного совета ника доктора Мая, светило в медицине, который одиннадцать лет тому назад удостоверил его непригодность к военной службе. Он ничего не обнаружил «в Катиных легких», но тем не менее рекомендовал ей отдых в горах, о котором в тот же день и было решено во время «семейного чаепития». Это получилось весьма кстати, поскольку Альфред и Хедвиг Прингсхайм уже давно запланировали поездку в Силс-Мариа. Они уехали 2 сентября, «они» — это Хедвиг Прингсхайм с дочерью и сыном Петером. Альфред отправился к ним десять дней спустя. Томас Манн с детьми и прислугой остался пока в Тёльце.

Каким бы приятным и интересным ни оказалось общество в Силс-Мариа — они повстречали там Либерманов, Бонди и многих других знакомых, — пребывание там не улучшило Катиного состояния. Температура не снижалась, и уже через день после возвращения домой пришлось вызвать тайного советника Фридриха фон Мюллера, одного из знаменитых терапевтов того времени и директора клиники медицинского университета. Однако и он не обнаружил причины повышения температуры, поэтому фрау Томас Манн отправилась в Тёльц к своей семье.

В последующие месяцы тайный советник фон Мюллер, консультировавший Катю Манн, так и не смог определить ее болезнь. И тут — как всегда! — Хедвиг Прингсхайм опять взяла инициативу в свои руки и раздобыла сведения о санатории в Аросе. Но прежде чем окончательно объявить о своем решении, она проконсультировалась еще у одного нового врача, доктора Борка, «который утверждал, что у Кати, вне всяких сомнений, катаральное воспаление верхушки легкого и рекомендовал лечение сывороткой», при этом он произвел — во всяком случае, на мать — «впечатление незаурядной личности»: «в какой-то степени à la пастор Кнайп»[50], но вполне серьезный человек.

Как-то раз этот самый доктор Борк упомянул в разговоре один санаторий в расположенном неподалеку Эбенхаузене, где применялась серотерапия, и вот уже через несколько дней, после еще одной консультации «здравомыслящего» надворного советника Мая, который, очевидно, ничего не имел против рекомендованной терапии, мать и дочь осмотрели предложенную им в санатории подходящую комнату и остались там на обед, чтобы получить представление о людях, лечащихся там; обе сочли «общество» — «за столом собрались пятнадцать пациентов» — «не очень интересным», но тем не менее дали согласие на прохождение тамошнего курса.

Через несколько дней Катя переехала в Эбенхаузен, где без особого труда ее могли навещать мать и дети. Кроме того, она сама регулярно наезжала в Мюнхен к доктору Борку, который делал ей инъекции. Первое время казалось, что ее здоровье пошло на поправку, однако очень скоро наступило резкое ухудшение, и мать, вернувшаяся после поездки к берлинским родственникам, нашла дочь в весьма плачевном состоянии, вызывающем опасения. Сомнений не было: виновницей развития болезни явилась серотерапия, и Хедвиг Прингсхайм не медля — вопреки заверениям доктора Борка, не видевшего повода для беспокойства, — договорилась с фон Мюллером о консилиуме, после чего предложила отправить дочь на лечение в Давос. Против такого решения у тайного советника возражений не было.

На следующий день — 7 марта 1912 года — она сообщила дочери и зятю о своих намерениях. «Советовалась с Катей и Томми по поводу Давоса, пока безрезультатно».

Однако три дня спустя было решено ехать. «Одиннадцатого марта, десять часов утра: отъезд в Давос с Катей; Томми и Хайнц провожают нас до вокзала».

Обо всем этом свидетельствуют записи матери, и нет ни малейших оснований сомневаться в их достоверности. Даже если согласиться с ее ролью заботливой «подруги» (как часто называла себя в письмах к дочери Хедвиг Прингсхайм), а также принять во внимание, что хлопоты о Кате помогали ей перенести тяжесть утраты сына, все же вызывает удивление, с какой настойчивостью Хедвиг Прингсхайм вмешивалась в жизнь семьи Манн, равно как и тот факт, что дочь, а нередко и зять — почти всегда соглашались с ее руководящей ролью. Порой кажется даже, будто дочь сама принуждает ее к такой опеке, потому что в своей новой роли не может, как ей кажется, обойтись без постоянного руководства матери, а часто и без ее помощи. Рождение за столь короткий срок четверых детей привело к стремительному увеличению домашнего хозяйства, в связи с чем назрела необходимость переезда в значительно больший дом, в особенности после появления на свет Моники; к этому вынуждали и не вполне подходящие условия для работы мужа, который, хотя тесть и оказывал им материальную помощь, должен был своим писательским трудом кормить семью. Все эти обстоятельства требовали безотлагательных забот хозяйки и ежедневного кропотливого труда. К тому же необходимо было поддерживать общественное реноме, которое, правда, даже в сравнение не шло со стилем жизни тестя, но хотя бы могло позволить считать царящую в доме Маннов атмосферу культурной и интеллигентной.

С первого дня супружества Кати и почти вплоть до второго военного года мать и дочь виделись, можно сказать, каждый день, а когда встрече что-то мешало, они разговаривали по телефону или же посылали друг другу письма. (Очень жаль, что за годы изгнания и войны эта корреспонденция не сохранилась.)

Насколько известно, тесная связь между матерью и дочерью не сказалась негативно на жизни семьи Томаса Манна — вопреки всем решительным высказываниям little Grandma, которая считала, что женщина уже только потому имеет право добиваться высшего образования, чтобы в дальнейшем в роли матери, свекрови или тещи не поддаться искушению компенсировать собственную неудовлетворенность вмешательством в дела семьи детей. Хедвиг Прингсхайм не вмешивалась в отношения Маннов, более того, она дала возможность своей не подготовленной к семейной жизни дочери перестроиться, что позволило едва «оперившейся» Кате Манн наладить быт в соответствии со своими запросами. Судя по всему, Томас Манн был того же мнения, ибо нередко пользовался услугами дома Прингсхаймов. Если у него бывали дела в городе, а его семья находилась в Тёльце, то само собой разумелось, что он пользовался гостеприимством дома Прингсхаймов; заболевала Катя — Томас Манн тотчас извещал об этом по телефону обитателей Арчисштрассе, и мать не долго думая возглавляла осиротелое хозяйство; в поисках нового жилья для Маннов Хедвиг Прингсхайм принимала самое деятельное участие и помогала дочери прийти к нужному решению.

Так, видимо, было и в марте 1912 года, когда речь шла о том, чтобы вылечить Катину загадочную болезнь легких. Вряд ли у Томаса Манна хватило бы энергии и изобретательности, не говоря уже о времени, чтобы найти пути, необходимые для восстановления Катиного здоровья.

Слава богу, что в тот памятный день 11 марта, когда мать и дочь впервые поднимались из долины «к тем, кто находился наверху», никто и не подозревал, что тридцатилетней Кате придется еще трижды за предстоящие двадцать шесть месяцев покидать семью. За время с марта 1912 года по май 1914 Катя Манн провела в санаториях в общем и целом почти год (за Давосом в ноябре последовал Меран, а еще через полгода — Ароса), но в этот список еще не входят поездки с родителями в Силс-Мариа и отдых в Эбенхаузене.

Оглядываясь назад, на проведенное в горах время, Катя Манн не исключает, что, не будь у родителей денег на санаторное лечение, «история» с болезнью «могла бы закончиться сама по себе». Но в то время в моде был такой «обычай»: «Если у тебя есть средства, то ты можешь поехать подлечиться в Давос или Аросу». Эти строки относятся к той поре, когда она уже знала диагноз, поставленный Кристианом Вирховом в 1970 году на основании рентгеновских снимков от 1912 года. На этих вполне хорошо сохранившихся снимках «даже при самом придирчивом их изучении не было обнаружено ничего, что говорило бы в пользу явного туберкулеза». Об ошибочности прежнего диагноза, — что, кстати, тоже интересно, ибо многие сцены и сюжетные линии романа «Волшебная гора» зиждутся на заблуждениях медиков, — стареющая дама даже спустя много лет и слышать не желала. «Я действительно была не вполне здорова, — писала она врачу, — один тяжелый бронхит переходил в другой, постоянно держалась температура, и я худела. Фридрих Мюллер настоятельно рекомендовал мне Давос, а профессор Ромберг (год спустя) — Аросу. После этого какое-то время я чувствовала себя неплохо, однако после рождения двух младших детей — они родились один за другим, — которых я так же, как и четверых старших, вскармливала грудью, у меня возникла бронхопневмония с высокой температурой, и я опять поехала в Аросу».

Но вернемся к марту 1912 года. Расставание супругов было «сдержанным, но грустным», поездка же, несмотря на плохую погоду, прошла вполне удачно. Судя по скрупулезным записям Хедвиг Прингсхайм, трудности ожидали их уже на следующее утро, когда в рекомендованном матери и дочери санатории «Турбан» с ними обошлись весьма неучтиво. Им дали понять, что директор клиники в отъезде и в пользующемся спросом корпусе «на ближайшие недели мест нет», кроме какой-то убогой, не подходящей для здоровья комнатенки, «которую решили освободить из жалости к нам». Итак, следующим был «лесной санаторий „Ессен“, расположенный высоко в горах, но там также не оказалось свободных мест» на ближайшие две-три недели. Положение становилось критическим. Помог визит к одной старой знакомой из Мюнхена, которая лечилась тут и лучше, нежели вновь прибывшие с равнины, знала господствовавшие на курортах в Давосе негласные правила. Она открыла обеим женщинам, что существуют еще кое-какие возможности: пожалуй, от «Турбана» придется отказаться, а вот «Ессен» не безнадежен; скорее всего, личный звонок в обход существующей санаторной иерархии возымеет успех.

«Гофрат»[51] — под таким титулом профессор Ессен мог узнать себя впоследствии в романе «Волшебная гора» — действительно согласился на другой же день прийти в отель и на месте осмотреть пациентку, и пока в его корпусе для нее не освободится подходящая комната, он будет врачевать ее там.

«13.3.1912. […] Визит профессора Ессена, необычайно приятного господина, который констатировал скрытый туберкулезный процесс в щитовидной железе и в легком; заболевание не тяжелое, но длительное, выздоровление может наступить не ранее, чем через полгода. После ужина отправились в отель „Сплендид“ и забронировали себе там комнаты, потом вновь вернулись в „Рэтиа“, упаковали вещи, я отправила Альфреду телеграмму о том, что задержусь, и вот уже сани мчат нас в „Сплендид“, где вскоре по прибытии я опять уложила Катю в постель».

На следующий день профессор Ессен сообщил свое решение. «Профессор все-таки считает состояние Кати довольно серьезным и потому рекомендует ей на месяц постельный режим. В связи с этим вопрос к Альфреду: может, мне стоит пока побыть здесь?»

Он не возражал. Мать осталась, и уже через несколько дней профессор выказал удовлетворение состоянием своей пациентки, но пока «категорически» запретил ей вставать. Однако навещать ее разрешил. Первым к ней приехал отец. Мать описывает мирную семейную жизнь сначала в отеле «Сплендид», затем в санатории Ессена, куда пациентка переехала 22 марта, ровно через две недели; ее перевозили в снежную пургу, естественно, в «крытых санях». «Краткие приветствия врачей и старшей сестры фон Тэмлинг». Потом для Кати начались санаторные будни, которые она красочно живописала в ежедневных письмах мужу. Кристиан Вирхов провел кропотливую работу по восстановлению сохранившихся в Давосе первоисточников и правил оплаты за лечение больных туберкулезом перед Первой мировой войной и сравнил их с соответствующими местами в романе, чтобы тем самым частично прояснить содержание утерянных писем.

Он не подозревал о существовании записей Хедвиг Прингсхайм. Очень жаль, ибо пульмонолог мог бы многое почерпнуть из них. Так, в записи от 24 марта говорится о результате недавнего осмотра, который подтвердил первоначальный диагноз: «Туберкулы в обоих легких, небольшие застарелые очаги, легкий случай, предположительное время лечения — шесть месяцев», — диагноз, позволявший родителям после «нежного, трогательного» прощания вновь вернуться на равнину.

Через два месяца к жене отправился Томас Манн, чтобы самому получить представление о той отрешенной от мира жизни, где царит совершенно иной ритм, отличный от ритма равнины, и где «время» подчинено своим особым законам. Здоровье Кати заметно «улучшилось», так что она могла составить компанию мужу в его прогулках, — во всяком случае, после того как он акклиматизировался и окончательно пришел в себя после небольшой температуры, подскочившей в первые дни. Проведя в санатории три недели, он вернулся в Мюнхен, поведал родителям Кати о самочувствии их дочери («эти сведения ничуть не удовлетворили меня», — отметила Хедвиг Прингсхайм) и уехал в Тёльц, где временно хозяйством занималась Юлия Манн, лишь бы сын мог спокойно дописать свою новеллу «Смерть в Венеции». Вечерами в его маленьком кабинете собирались друзья, чтобы прослушать написанное им за день и в какой-то степени компенсировать — если получалось — отсутствие всегда критически настроенной жены.

Когда в июле вместе с сыном Клаусом Хедвиг Прингсхайм вновь приехала в Давос, чтобы, не нарушая устоявшихся семейных традиций, отпраздновать день рождения близнецов, состояние здоровья дочери, видимо, не внушило ей оптимизма. Вряд ли мать безоговорочно доверяла врачам. Во всяком случае, письмо Максимилиану Хардену говорит о том, что она относится к давосской медицине со значительной долей недоверия.

«Сижу одна в комнате, в Катином платье, — пишет она, — снизу до меня долетают звуки вагнеровской музыки, извлекаемые Клаусом из рояля; на балконе по левую от меня сторону — больная чахоткой гречанка занимается итальянским, а справа заходится в кашле регирунгсрат из Касселя. Вечерами мы собираемся у милейшей фройляйн из Гамбурга, которая кашляет кровью; в нашей беседе участвует и полногрудая девица из Кёльна, и все без исключения острят по поводу своей ужасной болезни. Фройляйн с пневмотораксом заставляет его свистеть, она говорит, будто врач посоветовал ей поступить в оркестр(!) на то время, пока она его „носит“; в их обществе я напрочь забываю, что нахожусь в доме и в долине отмеченных печатью смерти.

Вот уже десять дней, как я здесь, у Кати, Клаус тоже тут, он остался отчасти для того, чтобы поднять Катино настроение, но частично и для того, чтобы отдохнуть самому. Естественно, врачи были бы не прочь обнаружить у него, как у любого, кто имел неосторожность согласиться на обследование тут, в Давосе, туберкулез легких, но, слава богу, рентген не подтвердил их опасения, и они вынуждены были contre cœur[52] объявить его здоровым. Кате […], на мой взгляд, заметно лучше, она загорела, хорошо выглядит, окрепла и стала бодрее. Данные осмотра значительно изменились, даже при том, что она, к сожалению, не полностью „избавилась от инфекции“. Во всяком случае, в конце сентября она вернется домой; но исцелится ли она? Я настроена скептически. У меня вообще скептическое отношение к Давосу, они вцепляются мертвой хваткой в каждого, кто однажды попадает к ним в лапы, и держат его там. На днях к красавице гречанке проведать ее приехала сестра, цветущая, пышущая здоровьем девица, только что сдала экзамен на аттестат зрелости, ей двадцать лет, ежедневно бегает по восемь часов, играет в теннис, плавает и занимается греблей, вообще не знает, что такое „температура“, одним словом, здоровье как у медведя. Но поскольку она приехала сюда на несколько недель, ее вчера обследовали; как и следовало ожидать — начальная стадия туберкулеза. Постельный режим, никакого тенниса, восемь раз в день измерять температуру! Да, чтобы от такого не заболеть, надо обладать недюжинным здоровьем. Красивую, полную сил цветущую девушку, в которой жизнь била через край, сегодня не узнать: грустная, мрачная, отрешенная, а больная сестра просто вне себя от такого известия.

Сугубо между нами, мой друг: я считаю Давос сплошным надувательством. Естественно, очень полезно проводить ежедневно по шести часов на свежем целительном воздухе лежа в шезлонге, никаких тебе забот и тревог о прислуге, абсолютный покой, пятиразовое питание, молоко. Для этого не надо быть мудрым медиком семи пядей во лбу, оно и так ясно. Я убеждена, поживи Катя в Тёльце так, как здесь, пять месяцев без Томми, без четверых шалунов и без этой отвратительной прислуги, она тоже чувствовала бы себя там не хуже. Все дело в том, что жить именно так она не может. Невзирая ни на что, к концу сентября она должна быть дома, и я не в силах осудить ее за это. Я могла бы написать наивеликолепнейшие отчеты о моем пребывании в санатории, но не могу вмешиваться в творческие дела зятя Томми, который ведь провел тут целый месяц и, можно сказать, лишь набирал „материал“. Профессор Ессен прочтет вскоре нечто диковинное!»

Какая меткая, полная иронии картина той среды! Из записей Хедвиг Прингсхайм, к примеру, ясно, что письма дочери из Давоса с характеристикой пациентов клиники благодарный писатель наряду с собственными впечатлениями о тамошнем обществе использовал в романе «Волшебная гора». Появление в романе Ганса Касторпа соответствует приезду Томаса Манна в Давос. Катя крестная мать Иоахима Цимсена, а также больной гостьи из Греции, у которой в романе много сестер и братьев, и девиз tous les deux[53]: счастлив тот, кто, подобно Джемсу Тинапелю, вовремя сбежит отсюда. Но самое интересное, что девица, заменяющая собой оркестр, чудесно возрождается в великолепном образе Гермины Клеефельд: «Долговязая молодая девушка в зеленом свитере […] проскользнула мимо Ганса Касторпа, чуть не задев его локтем. При этом она еще и посвистывала… Нет, с ума можно сойти! Она освистала его, но свист раздавался не из ее уст — губы не были вытянуты трубочкой, наоборот — плотно сомкнуты. Свист шел изнутри ее, при этом она поглядывала на него. […] Непередаваемо неприятный свист, режущий, грубый и в то же время глухой». Новоприбывший в ужасе и приходит в себя лишь после разъяснений из области хирургии. «Это Термина Клеефельд, — успокаивает его кузен, — которая свистит пневмотораксом».

Хедвиг Прингсхайм и близнецы наверняка потешались, изображая сцену, как профессор Ессен, узнав в романе свой портрет, отнесется к столь «диковинной несуразице», а вместе с ним будут возмущены и некоторые другие знатоки давосской среды. Но, видимо, автора романа тоже восхитил дар наблюдения тещи и жены, поскольку для него оказалось явно легко — не покидая кабинета — трансформировать их впечатления в маленькие сценки из романа.

По крайней мере, после прочтения письма Хедвиг Прингсхайм, адресованного Максимилиану Хардену, можно быть в одном наверняка уверенными: если бы нам посчастливилось ознакомиться с письмами Кати Манн, которые она посылала из разных санаториев, мы получили бы от «Волшебной горы» вдвойне большее удовольствие и к тому же прониклись бы чувством благодарности к корреспондентке, которая, безусловно, знала, какие из ее впечатлений — по большей части жуткие — привлекут внимание мужа; и потому она достойна славы как его муза и тайный агент, а не только как заботливая воспитательница и подруга его детей, как хозяйка большого дома или же как расчетливый дальновидный менеджер семьи Манн. Катя Прингсхайм — гениальное дитя своей матери — была несравненно больше перечисленного выше.

Но действительно ли она полностью оправилась от болезни, когда 25 сентября 1912 года спустилась наконец с «волшебной горы» вниз, в долину, и тотчас поехала в Тёльц и только через три недели вместе со своим семейством возвратилась в Мюнхен? «Нынче в Мюнхен прибыло наконец все семейство Манн, они обходились без Кати ровно девять месяцев. А чтобы со временем родить ребенка, надо быть совершенно здоровой, — писала Хедвиг Прингсхайм своему другу Хардену. — Во всяком случае, она потолстела и хорошо выглядит».

Однако, очевидно, в таком хорошем состоянии она оставалась недолго. «Здоровье Кати вполне сносно, а вот сама она несносно неблагоразумна», — читаем мы некоторое время спустя, а уже в ноябре мать пишет: «Теперь о Кате: она сильно простудилась и слегла». Связано ли это с переменой климата, ее физической формой или же вызвано чрезмерным переутомлением всего за каких-то несколько месяцев, трудно сказать. Явно одно: до начала Первой мировой войны мюнхенские врачи дважды «без колебаний» отправляли Катю Манн на лечение: 15 ноября 1913 года в Меран («что вызвало бурю негодования у нее и вернувшегося из Штутгарта Томми») и 3 января 1914 года — в Аросу. Из Мерана она вернулась к Рождеству, очевидно, это было ее самостоятельное решение, к огромному неудовольствию наблюдавшего ее профессора Ромберга. Двадцать первого декабря Хедвиг Прингсхайм велела привести в порядок гостевую комнату на Арчисштрассе. Без четверти два «приехал Томми с четырьмя детьми, гувернанткой, горничной и собакой Мютц». После того как «суматоха» в доме улеглась и дети разместились в доме бабушки, поехали на вокзал встречать Катю. Двадцать третьего декабря прошлись по магазинам и сделали кое-какие покупки к Рождеству, затем, как всегда в день памяти Эрика, побывали на кладбище и «положили цветы на его могилу», а после этого были на консультации у Ромберга, который настаивал на продолжении лечения, правда теперь уже не в Меране, а в Давосе.

Почему вместо Давоса было решено ехать в Аросу, мы не знаем. Во всяком случае, 3 января 1914 года предстояло очередное расставание: «В десять утра Катя уехала в Аросу, мы все, глубоко опечаленные, провожали ее до поезда».

А два дня спустя семейство Манн перебралось в новый дом в Герцог-парке. Если бы в записях матери не содержалось точных дат разных событий, нам показалось бы попросту невероятным, что семья, в которой обычно все знаменательные события отмечались с особенной торжественностью, отправила на курорт хозяйку дома всего за два дня до переезда в новое жилище. Трудно представить себе, чтобы Катя Манн согласилась на такое решение без особых причин. Быть может, изменился срок переезда или же врач опасался, не окажется ли нагрузка на его пациентку чрезмерной, а мать, естественно, разделяла его опасения? Что по этому поводу говорил Томас Манн?

Нет вообще никаких документальных сведений на сей счет. Нам лишь известно, что еще весной 1911 года, вскоре после переезда на Мауэркирхерштрассе, родилась мысль о строительстве собственного дома в расположенном неподалеку Герцог-парке, который к тому времени было разрешено частично застраивать. В ноябре 1911 года Катя с малышкой Эрикой и Хедвиг Прингсхайм отправились осматривать участки, а в феврале 1912 во время чаепития на Арчисштрассе «серьезно» обсуждались конкретные планы строительства. И в последующие месяцы двое старших детей довольно часто бегали, в Герцог-парк, который находился в трех минутах ходьбы от Мауэркирхерштрассе, чтобы посмотреть на строительство нового дома. Старший сын уже поселившихся неподалеку Хальгартенов вспоминает, как однажды там неожиданно появилась «кареглазая бойкая девчушка» вместе с мальчуганом, «загорелым блондином, у которого кончик носа, как и у сестры, слегка загибался книзу»; ребята представились новым соседям, в один миг опустошили предложенную им тарелку с печеньем и тут же исчезли; то были предвестники будущего дикого племени, что впоследствии своими затеями держало в напряжении соседей и прохожих.

Двенадцатого мая 1914 года, согласно записи Хедвиг Прингсхайм, mater familias смогла наконец тоже перебраться в новый дом. В пять часов вся семья собралась на перроне вокзала, чтобы встретить мать, «которая, смеясь и плача от счастья, вышла из купе поезда», а потом во время застолья сидела в своем новом доме, словно гостья, «загорелая, как индианка, счастливая, взволнованная и немного растерянная». Это действительно был ее дом, да к тому же оформленный на ее имя.

Правда, ей еще долгое время не удавалось полностью посвятить себя новому жилищу, поскольку, несмотря на новый особняк в городе, на лето они по-прежнему уезжали в Тёльц. Для обоих старших детей, достигших школьного возраста, наняли учителя Буркхардта из деревенской школы, «очень милого молодого человека с мальчишеским лицом и временами слегка срывающимся голосом». Томас Манн по-прежнему работал над романом «Волшебная гора» и в честь дня рождения, 24 июля, прочитал теще и жене «фантастически прекрасную главу» из романа, так что «у нашей милой Кати от удовольствия и слабости почти кружилась голова».

Начало войны, очевидно, застало семью врасплох. Нельзя сказать, чтобы они были столь беззаботны, что не интересовались политикой и думать забыли о надвигавшейся катастрофе, просто они полагали, что до войны дело не дойдет. «Они приблизятся к самому краю, но потом все-таки как-нибудь договорятся», — полагали Манны. Первого августа дети решили показать родителям собственную постановку драмы «Пандора», над которой они долго трудились, но неожиданно все изменилось. «Родители стояли на террасе и складывали пледы, которые приготовили было для послеобеденного отдыха. Отец устремил взгляд на горы, над которыми клубились облака. „Теперь на небе скоро может появиться и кровавый меч“, — сказал отец».

Эта сцена почти одинаково запомнилась всем детям. Но если Эрика, в порыве возвышенных чувств, пишет, что при подобных обстоятельствах любая мысль о мешочничестве просто немыслима, то остальные дети подчеркивают сколь удивительную, столь и непривычную активность матери в те дни: она «звонила фрау Хольцмайер и просила привезти масла и яиц хотя бы на ближайшие дни». Голо Манн даже помнит, как они сами, впятером, отправились на телеге «в деревню», чтобы купить «по меньшей мере, фунтов двадцать муки». О последующих годах сохранилось множество полных восхищения воспоминаний (наряду с ее собственными) о том, как поздним вечером усталая и вконец обессиленная поездками на велосипеде по окрестностям Мюнхена, Катя Манн возвращалась домой, нагруженная огромными хозяйственными сумками, полными снеди.

В те трудные дни, когда речь шла об обеспечении семьи самым необходимым, в хозяйке дома открылись небывалые способности. Дети свидетельствуют о ее величайшей одаренности в умении так ловко обходить все существовавшие ограничения, что когда в конце войны действительно начался настоящий голод и рынок мог предложить лишь «белок, ворон и воробьев», этот тяжелейший период показался им очередным приключением. Мы носили одежду из «дерюги и деревянные башмаки», как все деревенские мальчишки и девчонки, а то и вовсе до самой осени бегали босиком и «за кусок хлеба бились, как чайки».

Естественно, о каком бы то ни было щадящем режиме не могло быть и речи, когда на хозяйке дома лежало огромное, часто доводящее до изнеможения бремя забот. Но казалось, силы ее возрастали по мере увеличения нагрузки. Реже прибегали и к помощи родителей. Можно сказать, Катя Прингсхайм впервые в жизни освободилась от материнской опеки, к тому же Хедвиг Прингсхайм сама была настолько поглощена хлопотами о собственном доме, что волнения и тревоги о семейной жизни дочери отступили на второй план. Мать восхищалась, а порой и поражалась тому, с какой смелостью и целеустремленностью действовала дочь, когда речь шла о добывании провианта или топлива. Однажды, когда запасы того, чем можно обогреться, уже подходили к концу и в некоторых комнатах перестали топить маленькие голландки, Катя Манн отправилась в самое логово поставщика, где больной и неодетый «лежал омерзительный парень»; он попросил ее «присесть на его кровать и немного поболтать с ним». «И она пошла на это!»

«Это происходило во время войны, которая превратила некогда изнеженную женщину в настоящую героиню, — писал Голо Манн, подытоживая прошлое, — она должна была выполнять сразу две непростые задачи: оберегать нервного, без устали работавшего мужа, кормить его, насколько это позволяли обстоятельства, но и не забывать при этом об остальных: четверых детях и трех молоденьких помощницах».

Однако неожиданно второй военный год подверг жесточайшему испытанию выносливость тридцатидвухлетней женщины. Весной и летом 1915 года семью, за исключением отца, словно охватила эпидемия. Первым пострадал Голо, которому «ни с того ни с сего вдруг пришлось разрезать животик как раз накануне его шестого дня рождения; всего в течение нескольких часов обыкновенный аппендицит развился в гнойный, так что потребовалась срочная операция». «Все прошло успешно, — сообщала в Берлин Хедвиг Прингсхайм, — но час, проведенный вместе с Катей перед дверью операционной, стоил нам многих сил. Однако это было не последнее несчастье. В конце мая такая же болезнь поразила Клауса, и началась борьба со смертью за жизнь нашего любимого малыша, восьмилетнего Катиного сына, который всего за несколько часов так осунулся и побледнел, что из необыкновенно прелестного, очаровательного мальчугана превратился в обреченного смертника. Аппендицит, прободение, операция, это был какой-то ужас. Со вчерашнего дня у нас, можно сказать, только появилась надежда на его спасение. Если, конечно, не будет осложнений». И опасения оправдались: возникло осложнение. И снова: «Волнения, страх, надежда и разочарование», а потом вновь надежда и отчаяние. «Чтобы описать все происходящее, надо обладать талантом моего зятя Томми, который, быть может, однажды использует в своей работе этот эпизод».

Положение стало и вовсе безнадежным, когда «неделю спустя после удаления аппендикса у третьего Катиного ребенка, у Эрики, — и псе это на протяжении каких-то двух с половиной месяцев! — воскресным вечером нашему маленькому мученику [Клаусу], который вот уже как полтора месяца, тяжело больной, лежит в хирургической клинике с двумя трубочками и одной временной кишочкой в его милом маленьком животике, предстояла четвертая операция. Эта последняя операция была самая ужасная, потому что представлялась нам бесполезной, и до четверга наш бедный маленький мальчуган лежал в постели без какой-либо надежды на выздоровление, он умирал. А потом — о чудо! — к нему снова вернулась жизнь; выходит, природные ресурсы нерастраченного детского организма неограниченны; вот уже два дня как он пошел на поправку, так что сегодня мы с уверенностью можем сказать: он спасен!» Операцию «бедной девятилетней Эрики» — «тоже ведь не подарок к празднику» — даже не удостоили особого внимания, поскольку «все были поглощены заботами о ее смертельно больном братике». Но «моя бедная изнеженная Катя» — таков вывод Хедвиг Прингсхайм — «совершила нечто сверхчеловеческое, что может сделать только мать: она больше месяца живет исключительно в клинике и все время отлично держится».

Версию, высказанную Клаусом Манном и другими, о том, что это Катя Манн спасла сына, от которого уже отказались врачи, растирая его тельце одеколоном и запустив тем самым уже не функционирующие органы, Хедвиг Прингсхайм не подтверждает. Голо и Моника тоже не упоминают об этом в своих воспоминаниях.

И тем не менее, подобные действия вполне в духе Кати Манн. Если возникала угроза жизни ее мужу и детям, наставал ее час. Смерть отступала, когда она боролась за, казалось, обреченного Клауса, как и тридцать один год спустя, когда Томасу Манну в чикагской клинике удалили злокачественную опухоль, о которой он так ничего и не узнал. Действительно, женщины в роду Прингсхаймов были благоразумные, смелые, их не волновали бросаемые на них косые взгляды.

Томас Манн не был в восторге, когда anno[54] 1917 теща подарила своему внуку Клаусу пацифистский роман Берты Зутнер[55] «Бросай оружие!», положив его под рождественскую елку; в свое время этот же экземпляр был подарен внуку Эрику его бабушкой Хедвиг Дом, чьи антимилитаристские взгляды — в противоположность своей дочери и зятю — Хедвиг Прингсхайм разделяла. «Откуда же еще, как не из-под рождественской елки, можно на какой-нибудь час извлечь для себя хорошее настроение? — писала она Максимилиану Хардену. — Недавно, когда я прочитала о том, что сегодня мы снова освободили устланную человеческими телами высоту Хартмансвайлер-Копф[56] после того, как только вчера ее отбили у нас с не меньшими потерями, я содрогнулась, осознав все безумие столь бессмысленной, никогда не кончающейся бойни. Разве каждый убитый не сын матери? А сколько таких сыновей бессмысленно полегло на Галлипольском полуострове[57] и погибнут еще?»

Напрасно пытаться найти такие высказывания в письмах Кати Манн. Расхождения между матерью и дочерью, которая защищала военную политику Германии, очень глубоки. «Катя с насмешкой говорит, что не читает сводки, составленные русскими генералами, потому что они лживы. Я отвечаю ей: разве только они лгут? Кто сказал тебе, что там больше лжи, чем где-то еще? Тут мы сердимся и, глубоко оскорбленные, расходимся по домам. Ежели такое суждение высказывает молодежь (а Катя молода, умна, способна судить о многом, гораздо образованнее меня), […] то я умолкаю с большим огорчением. Скажите мне, [Харден,] почему вокруг так много лжи, мошенничества, надувательства, злокозненности и злопыхательского самообмана? А ведь Катя говорит: „Только нам присущ истинный дух правдивости“».

Трудно. сказать, какого мировоззрения придерживалась тогда Катя и чья политическая позиция была ей ближе. Скорее всего, она разделяла консервативно-патриотические взгляды мужа, противореча пацифистским настроениям матери. У нее тогда были другие заботы, и только при Гитлере она научилась твердо отстаивать свою точку зрения. Она опять ждала ребенка, что тогда, в конце войны, при больших сложностях с продовольствием, не вызывало особой радости. Но все прошло очень легко, без каких-либо осложнений. На сей раз — и единственный — она рожала не дома, а в университетской клинике, и счастливый родитель с самого первого дня — что тоже было непривычно — не уставал слагать гимны в честь новорожденной, воспевая ее не всегда удававшимся гекзаметром.

Вот уж четырнадцать минуло лет с той поры,

как впервые

В дом мой жену я привел, и четверо за семь

явились;

Снова семь лет протекло, — нет, видно, не все

были в сборе…

[…]

И вот тогда, когда в сердце моем эти чувства

проснулись,

В мир ты пришла, была рождена мне, дар

драгоценный,

Милая детка моя! И совсем в этот раз

по-другому

К встрече я был подготовлен по самым

различным причинам:

Памятью переживания, принявшею образ

телесный,

Были мне все остальные, ты же была,

моя радость,

Плодом любви моей зрелой, верного,

прочного чувства,

Близости в счастье и горе.[58]

Катя была раздосадована столь непристойными строфами, без доли иронии делавшими общим достоянием «их самую интимную жизнь». Но Томаса Манна не смущали подобные сомнения. «Это самое интимное […] является одновременно самым простым и самым человечным». Однако Катя заупрямилась; поставленная перед дилеммой, на что решиться — согласиться ли с доводами критически настроенного разума или предпочесть спокойную домашнюю атмосферу, — она предпочла ссору. «Разлад между К. и мной, и все из-за двух стихотворных строк, которые пришлось вычеркнуть, но без них то место получилось слабым, и само стихотворение, на мой взгляд, утратило свою значительность. Целый день отвратительное настроение». Тем не менее, автор гимна не позволил окончательно сбить себя с толку и продолжал слагать свои вирши.

Но когда совершилось трудное, светлое чудо —

Мрак покинула ты и на свет появилась, куца ты

Так давно уж бурно стремилась

(толчки я подслушал), —

Легонький груз ощутил я когда на руках

боязливых

И с восхищением тихим увидел, как в твоих

глазках

Солнечный свет отразился, а после

(о, как осторожно!)

Я тебя положил к груди твоей матери, —

Сразу сердце мое переполнилось чувством

любви благодатной.

Нет, сплошное восторженное упоение не для Томаса Манна. Он должен сдерживать себя, если хочет остаться на своем уровне. И все-таки его любимицы, старшая и младшая дочери, пленили его сердце на вечные времена.

Малышка, которую он боготворил и холил и лелеял, воспета им на каждой странице его дневников; он подробно и с любовью описывает любой крошечный шажок своей Элизабет. Долгие годы она будет оставаться для отца средоточием его домашних интересов. Он воспринимал развитие ребенка, что доказывают его дневниковые записи, весьма драматично: ничем не омраченное счастье сменялось почти невыносимым страданием. «Малютке перевязали ушко. […] Она упала и кричала так, что у меня разрывалось сердце». Но мать реалистически смотрела на происходящее. Ей лучше, чем кому-либо, были известны все проявления детского поведения. «К. считает, что малышка действительно может испытывать сильные боли, но через несколько минут она уже опять смеется, и боли как не бывало». Однако такое объяснение не могло убедить сострадательного папашу. Уже один вид «маленького, невинного, ничего не понимающего существа и то, как малютка лежит с компрессом на головке», пробуждал в отце чувство вины, и тогда в нем оживали все страхи и ужасы жизни. «Этот невнятный лепет, мольба и жалобные стоны свидетельствуют о безмерном страдании, и мне становится не по себе. Если производишь на свет детей, постарайся оградить их от страданий, объективных страданий, которых ты сам не ощущаешь, а только видишь и оттого чувствуешь свою вину».

Любимое дитя — последнее по желанию родителя. Но, очевидно, в семье суждено было появиться и третьей парочке. Спустя год после рождения Элизабет семью ожидало новое пополнение — сын Михаэль; с самого начала беременность осложнялась многочисленными сомнениями и драматическими знамениями. «Катя была у Фальтина по поводу ее состояния. Он отрицал беременность вопреки всем явным признакам. Более чем странно». Выказанный докторами скептицизм, с каким они вопреки всем ощущениям матери по-прежнему «отрицали» беременность, вовсе не облегчал и без того напряженную жизнь Кати, которая в последние военные месяцы чувствовала физическую и психологическую усталость. Она желала ребенка. «Вызывало бы большую тревогу, если бы [вместо докторов] заблуждалась она», — писал в своем дневнике Томас Манн. И когда в конце сентября даже «изложенное письменно мнение врачей о необходимости прервать беременность» не сломило Катиного «физического и морального сопротивления» подобному вмешательству, муж с уважением отнесся к ее желанию. «Пятеро или шестеро, разница невелика. […] Если Катино здоровье позволяет, я, собственно, ничего не имею против, вот только Лиза (ведь в определенном смысле это мой первый ребенок) пострадает от этого и получит меньше».

Видимо, обстоятельства того времени не позволили Кате рожать в клинике. В Мюнхене происходили революционные события. «Везде сплошной хаос!» Никто не был уверен, удастся ли вообще в нужный час выйти из дому. Итак, было решено рожать дома; быть может, не самое лучшее решение, как это показали роды, пришедшиеся на второй день Пасхи, 21 апреля 1919 года. Поначалу все шло отлично. Около шести утра по раздававшимся над его комнатой шагам отец семейства понял, «что роды начались», но зная, что от него все равно не будет никакой пользы, снова улегся в постель. Он поднялся в семь, поскольку считалось, что на рождение ребенка достаточно часа. Однако неожиданно возникли осложнения, пришлось прибегнуть к щипцам, на что доктор Амман, очевидно, не рассчитывал. Во всяком случае, он вызвал ассистента и заодно велел привезти соответствующие инструменты — слава богу, никакая революционная сумятица не помешала этому делу.

Судя по всему, операция прошла без осложнений. И довольно быстро, что с облегчением констатировал отец, и вскоре Эрика сообщила ему о рождении здорового мальчика. «Все облегченно вздохнули» — и не в последнюю очередь потому, что обрадовались «мужскому полу» ребенка, что, «вне всяких сомнений, морально поддержит мать», как совершенно верно посчитал отец. Однако на другой день ею овладели сомнения, не обманули ли ее и она действительно произвела на свет мальчика. Лишь после предпринятого совместно с мужем «обследования» новорожденного она успокоилась.

В то время, пока душа тридцатишестилетней мамы полнилась радостью и счастьем, Томас Манн вынужден был признать, что не сможет «одарить этого мальчика своей нежностью, как он это сделал, когда появилась на свет Лиза».

Однако главным тогда было торжество математики, как считали Томас Манн и его тесть Альфред. Поэт высоко ценил — «Волшебная гора» подтверждает это — символическую магию чисел, хотя сам ужасно оскандалился, когда, регистрируя Михаэля, не смог назвать даты рождения своих детей, но с появлением на свет младшего сына уверенно вступил в свои права «порядок свыше». Словно строки из гимна, звучит вывод, сделанный им в «Очерке моей жизни», написанном в 1930 году: «Мои пятьдесят лет пришлись ровно на середины пятидесятилетий по обе стороны рубежа столетий, а в течение первого десятилетия, ровно по прошествии его половины, я женился[59]. Мой стремящийся к математической точности разум уясняет это, как уясняет и то, что мои дети появились на свет и живут, словно три стихотворные рифмы или танцующие в хороводе пары: девочка — мальчик, мальчик — девочка, девочка — мальчик». (Мой зять «живет формулами», заявила Хедвиг Прингсхайм со свойственной ей проницательностью еще в 1912 году.)

Катя Манн с удовольствием разрушила бы эту схему и родила еще детей. В ее более поздних письмах, адресованных старшим детям, она сетовала на судьбу за свое orba[60]. Однако она послушалась совета врачей и согласилась с желанием своего мужа: шестерых детей вполне достаточно (всего у нее было восемь беременностей, включая два выкидыша).

Загрузка...