Глава четвертая Фрау Томас Манн

«Бедная Катя! Ни минуты покоя. Обзавестись шестью детьми при нынешних проблемах — чуть не написала „с домработницами“ — проблемах с прислугой — сущая катастрофа».

Вряд ли, конечно, можно было назвать состояние дел в доме Маннов столь уж катастрофичным, тут Хедвйг Прингсхайм немного преувеличила. Во всяком случае, семье Манн удалось при новом республиканском режиме сохранить довоенный уровень жизни с минимальными потерями, так что в начале двадцатых годов у них были три «вспомогательных рабочих силы»: кухарка, горничная и даже гувернантка, от услуг которой во время войны им пришлось отказаться. Растущая литературная слава главы дома и вытекающий отсюда солидный экономический базис позволяли это. Тем не менее, Хедвиг Прингсхайм права: кое-какие проблемы все-таки имелись — по крайней мере, для хозяйки дома, — в частности, связанные с «домработницами», но, в первую очередь, со здоровьем самой хозяйки и с некоторыми, скажем так, «особенностями» поведения детей.

Рождение одного за другим двух младших детей в то тревожное время пагубно сказалось на здоровье Кати Манн: вновь дали знать о себе старые болячки, грипп и бронхит, поэтому уже в 1920 году врачи вновь настаивали на длительном санаторном лечении. Сама же больная была иного мнения, она не желала покидать дом ни при каких обстоятельствах и в письмах из санатория в Альгойере убеждала мужа, что все поездки для поправки здоровья — полтора месяца весной в Кольгруб — Обераммергау, потом целых два месяца осенью в Оберстдорфе — хотя, правда, и не бесполезны, но, в принципе, абсолютно излишни. Тем не менее, терзаемая угрызениями совести, в первую очередь из-за детей, которых в мае-июне Она с тяжелым, полным сомнений сердцем оставила на попечение дочери соседей Герты Маркс, а в сентябре и вовсе только с прислугой, Катя покорилась воле мужа. (Было решено пока не менять слуг, и даже повариху Еву, которая не вполне отвечала предъявляемым к ней требованиям.)

Двое «старших», Эрика и Клаус, доставляли родителям много хлопот — и в первую очередь, естественно, матери — они плохо учились в школе и вели себя весьма легкомысленно. Мир, в котором они жили, был для них как бы поделен надвое, и каждая часть значительно отличалась от другой в зависимости от того, кто из родителей на нее влиял. Отец — большей частью незаметный — задавал ритм домашней жизни. «Доминировал пассивно», как вспоминала дочь Моника: «Определяющим для нас было скорее его существование как таковое, нежели совершаемые им действия. Он играл роль дирижера, которому не нужно было манипулировать дирижерской палочкой, отец подчинял себе оркестр уже одним своим присутствием». Но когда Томас Манн покидал свой рабочий кабинет и опять становился истинным главой семьи, он проявлял себя как разносторонне умелый и необычайно талантливый человек. Писатель обладал недюжинными способностями мима и, если бывал в хорошем настроении, блистал остроумием и завидной находчивостью, придумывал для детей фокусы, производившие на них неизгладимое впечатление. Например, он мог в одно мгновение со словами «я чувствую […], как кто-то хозяйничает в моих волосах», искусно и абсолютно незаметно засунуть в локоны девочек какую-нибудь подставку для столовых приборов… Истинный художник, испытывающий удовольствие от импровизации и театральной игры; он слыл гениальным чтецом, независимо от того, читал ли он сказку детям или отрывки из собственных сочинений в кругу друзей.

Мать — они называли ее «Миляйн» в пандан к «Пиляйн», как они звали отца, — была под стать своему мужу и в искусстве чтеца вряд ли уступала ему. В принципе, она умела все: занималась гимнастикой с детьми, плавала, играла с ними в разные игры и путешествовала; она обучала их греческому языку, играла в теннис (на даче в Тёльце, в саду, был оборудован теннисный корт, и порою сам pater familias брал в руки ракетку), присматривала за прислугой, проявляла заботу о друзьях и всегда находила выход из любых ситуаций. Она была важной персоной, но при этом хорошим другом, более того, истинно преданным другом, по крайней мере, для двух своих первенцев, которые довольно рано почувствовали себя взрослыми по сравнению со средней парой детей — Голо и Моникой; те во всем были несколько «меньше» их и менее «значительны», не говоря уже о младших, боготворивших старших сестру и брата, но порою дрожавших перед обоими от страха.

Эрика и Клаус повзрослели довольно рано, чему благоприятствовало их детство, проведенное между родительским, довольно скромным, но «особенным» домом, и богатым, пользовавшимся громадным уважением в обществе домом бабушки и дедушки; то был настоящий дворец, где демонстрировали свое искусство первые музыканты города и где их бабушка проникновенно читала Диккенса. У Эрики и Клауса ни в чем не было недостатка — ни в утолении духовных потребностей, ни в материальной поддержке, несмотря даже на военное время и весьма ощутимые в ту пору ограничения. В своем первом автобиографическом произведении «Дитя этого времени» Клаус Манн рассказывает, как чудесно им жилось с Эрикой, и потому они не испытывали ни малейшей потребности в общении с однокашниками и учителями.

Однако без школы было не обойтись. Подобно Катарине Прингсхайм, Эрика тоже в течение года брала частные уроки, прежде чем вместе с братом и соседскими детьми из Герцог-парка поступить в частную школу, этакое довольно «строгое и порядком замшелое», хотя и «отличное» учебное заведение. Что касается строгости, то она не была чрезмерной: если занятия совпадали со временем отдыха семьи в Тёльце, то, чтобы занятия не прерывались до возвращения в Мюнхен, всегда приходил на выручку местный деревенский учитель Буркхардт. Во всяком случае, дети очень рано поняли, что с помощью хитрости и надлежащей доли материнской энергии, граничащей порой с бесцеремонностью, можно всегда найти средства и пути, чтобы преодолеть строжайшие и, казалось бы, непреложные требования. Они сразу постигли, что именно таким образом можно без особых усилий примирить личные интересы с неизбежным минимумом установленных правил.

Конечно, это не всегда легко сходило с рук. Средняя образовательная школа для девочек из высших кругов, в которой после 1916 года училась Эрика, представляла собой общественное заведение, где девочек из Герцог-парка держали в строгости наравне со всеми; то же касалось и мальчиков в гимназии имени Кайзера Вильгельма, куда Клаус перешел в 1916 году, следуя семейной традиции Прингсхаймов.

Для Эрики учеба в вышеупомянутой школе, очевидно, не составляла особого труда, а вот Клаус, по его собственному признанию, «с трудом» перебирался из класса в класс. Иногда же, когда возникало особенно щекотливое положение, выручал «на удивление изощренный метод» матери, которая превосходно владела искусством «обрабатывания преподавателей в их приемные часы». Ибо то, что «старшие дети» непременно получат аттестат зрелости, даже если их отметки и мнение учителей явно свидетельствовали о проблематичности достижения этой цели, было предопределено заранее, так что мать использовала все, дабы убедить своих детей в неизбежности сего факта. Напрасные старания! Как бы сын ни восхищался матерью («она просто фантастически владела греческим и французским, но еще лучше знала математику», «она очень умна, хотя и не является „интеллектуалкой“», «только ей подвластны такие вещи»), все равно он упорно противился ее наставлениям и советам и оставался верен самому себе: он мечтал писать стихи и стать знаменитым, как отец.

Эрика же, особенно вначале, зачастую соглашалась с планами матери: дочь, по ее мнению, завершив учебу в общеобразовательной школе для девочек из высших кругов, должна была перейти в гимназию имени Королевы Луизы, по окончании которой девочки могли держать экзамен на аттестат зрелости, что прежде, на рубеже веков, было почти немыслимым, и поэтому Кате Прингсхайм пришлось брать частные уроки; теперь же такая гимназия имелась и в Мюнхене. Вскоре, правда, выяснилось, что знаний, полученных в частной школе для девочек, очевидно, будет недостаточно для поступления в гимназию. Во всяком случае, в феврале 1920 года Катя Манн сообщала своему мужу, отдыхавшему в Фельдафинге, что она «опять» — стало быть, уже не в первый раз — была «в гимназии» и, к сожалению, пока без особого успеха.

«Старый и бездушный директор» выходил «за рамки общепринятого», был неприятен и вел себя, «как комедиант». «Тут не возымели действия ни ссылки на титанов духа, ни упоминания об именитых дедах — тайных советниках, он просто тупо настаивал на том, что необходимо нанять для нее педагогов из гимназии и как следует проработать всю школьную программу, что ужасно досадно не только из-за денег, но и из-за бытующего там стиля жизни вдовствующих баронесс».

Мы не знаем, как в семье восприняли столь непочтительное отношение к привилегиям знатных особ; очевидно, на директора не произвели никакого впечатления большие претензии какой-то там фрау Манн, и тем более упоминания некого тайного советника Альфреда вкупе с титаном духа Томасом, на которых она ссылалась. Нам известно лишь, что вскоре после этого визита Катя захворала гриппом и никак не могла оправиться после болезни, несмотря на отдых в мае-июне в горах, в Альгойе, поэтому заведовать хозяйством доверили энергичной пятнадцатилетней дочери Эрике. А это значило — во всяком случае, так считала мать, — что обязанности по дому окажутся важнее школьных занятий. А тут еще выяснилось, что преподаватели элитной школы для девочек тоже не пожелали согласиться с особым статусом семьи Томаса Манна. Они наотрез отказались разрешить Эрике Манн посещать осенью 1920 года занятия лишь по интересующим ее предметам. Времена действительно изменились, это были вынуждены признать и обе дамы из рода Прингсхаймов, постоянно сетовавшие — порой с долей иронии — на утерю привилегий.

«Бедная Катя!» Она отчетливее представляла себе последствия таких процессов, нежели Томас Манн, с которым она делилась своими заботами полулежа в шезлонге. «Стало быть, Эрика не будет больше учиться в школе. По моему мнению, проректор — непроходимый тупица, настоящий осел, что отказался от каких-либо переговоров; правда, при нынешней ситуации, видимо, ничего и предпринять-то было нельзя, а то, что полная занятость в школе никак не сочетается с домашней загруженностью, […]тоже ясно. Естественно, мне это не очень нравится, я всегда боюсь, что она немного опустится, а в ее возрасте сие вовсе ни к чему. Она не заслуживает такой никудышной матери».

«Она не заслуживает такой никудышной матери…» Эта фраза отражает состояние Кати Манн в первой половине двадцатых годов и дает представление о том, как сильно она страдала оттого, что из-за болезни обречена на бездеятельность и надолго отлучена от дел. Однако, даже находясь вдалеке от дома, она пыталась упорядочить течение домашних дел, и, давая дочери указания по хозяйству, старалась, чтобы все получалось так, как она считала нужным.

«Спроси у Оффи[61], где можно купить джем, я напрочь забыла адрес; пусть срочно вышлют на имя госпожи д-р Томас Манн двадцатипятифунтовую банку сливового джема (третий сорт; или вам больше нравится джем из ренклода?) и десятифунтовое ведро клубничного джема (второй сорт). Они потом пришлют счет вместе с платежной карточкой, которую мы оплачиваем после поступления товара». Но были распоряжения и поручения иного свойства; очевидно, мать забывала, что их должна выполнять пятнадцатилетняя девочка. «Теперь о бархатном берете [Эрика должна была отнести его портнихе]; как ты думаешь, Оффи отдаст перешить его, ведь это берет дяди Эрика?»

Воистину поразительно! Однако в не меньшей степени поражают распоряжения матери по поводу того, как дочь должна контролировать вновь нанятую прислугу — и это в пору Веймарской республики! После подробных инструкций о процедуре прихода и ухода, а также о всех деталях распределения продовольственных карточек следовал каталог обязанностей, которые необходимо было довести до сведения «новенькой».

«Она должна приступать к работе в семь утра. Тебя причесывать? Принести завтрак, принести воду для купания. Самое позднее в восемь часов подмести пол в спальне мальчиков и в комнате для игр, площадку перед входом в дом, верхнюю лестницу, верхнюю прихожую, детскую, комнату Мони и милостивой фройляйн, ванную комнату. Полы сначала подмести, затем протереть влажной тряпкой, далее — везде протереть пыль, ежедневно переворачивать матрасы на кроватях. В десять — половине одиннадцатого она должна, по моим представлениям, управиться с этой работой. Лестницы и полы в буфетной ей тоже надлежит привести в порядок. После этого она может передохнуть и позавтракать. Потом она моет посуду после завтрака и ставит ее на место, чистит одежду и убирает ее в шкафы, затем до обеда она шьет или занимается другой полезной работой. Посуду после полдника она моет вместе с Евой и вытирает насухо, потом опять шьет или гладит, выполняет разные поручения и т. д. Ваши башмаки она должна регулярно чистить перед ужином, но вам надо вовремя снять их, равно как и шерстяные платья, чтобы она могла содержать их в надлежащем виде. После ужина она опять вместе с Евой моет посуду. По пятницам она регулярно стирает детское белье, которое гладит в понедельник (кухонные полотенца — раз в две недели). В субботу — генеральная уборка, не забудь сразу предупредить ее о строжайшей экономии света и газа, о необходимости тщательно закрывать двери (в особенности на черную лестницу и в сад) и аккуратно обращаться с тряпками для протирания пыли, которые она должна еще и штопать. […] Она получает пятьдесят пять марок, Элиза и Муме — по шестьдесят, Ева — шестьдесят пять».

Хозяйка дома крайне педантична. «Элиза протерла пыль? Надо вытирать пыль во всех комнатах, и только при дневном свете. София должна все тщательно убрать перед своим уходом, чтобы у новенькой не сложилось дурное впечатление». В конце письма она еще раз напоминает детям: «Будьте все по-настоящему аккуратны, в особенности мальчики, и чтобы все-таки ванна всегда была чистой».

Достойный внимания документ — не столько из-за перечисленных обязанностей, которые, видимо, не превышали обычных требований к прислуге, сколько прежде всего из-за того, как подобные указания учат воспринимать человека лишь с точки зрения его полезности, сводя до минимума интерес к нему. Любопытно, как такие установки могут сказаться на становлении мировоззрения пятнадцатилетней девочки? Разве они не развивают и без того свойственную ей склонность к высокомерию и заносчивости? К тому же со стороны отца — судя по его дневниковым записям — нечего было даже ожидать каких-то корректировок поведения Эрики: «Переговоры К. с „компаньонками“. Какая-то супруга дрезденского тайного советника. Обедневшее среднее сословие подходит для таких работ как нельзя лучше, и на деле действительно практичнее нанимать именно их, нежели простой народ, чье правовое сознание и человеческие качества не доросли до идей социалистического просветительства» (28 июня 1921 года). За две недели до этого «простой народ» — неважно, по какой причине — бросил в беде своего хозяина: «Вся прислуга уволилась. Этот подлый сброд вызывает к себе отвращение и презрение» (15 июня 1921 года).

Естественно, подобные темы обсуждались и за семейным столом, и родители не скрывали от детей, в особенности от старших, своего отношения к таким вопросам — так что же можно было ожидать от детей, вплотную столкнувшихся с этой стороной жизни, как не проявления такого же высокомерия, и почему бы им тогда не считать себя и свои прихоти мерилом всех вещей?

Сознание того, что на общем фоне они представляют собой нечто исключительное, выдающееся, особенно сильно проявлялось в характерах Эрики и Клауса, и дружба с соседскими детьми еще больше укрепила это чувств во: Грета и Лотта, Рикки и Герта (которая, собственно говоря, не совсем подходила для их компании, поскольку была старше) носили знаменитые фамилии, равно как и отпрыски семейства Манн. Их отцы: дирижер Бруно Вальтер, известный германист и литературовед Роберт Хальгартен (его жена Констанция, мужественная пацифистка, была известна во всем мире как поборница женских прав), а также историк Эрих Маркс — почти в одно время с Маннами построили в Герцог-парке шикарные виллы; они обладали достаточными средствами, чтобы не только обеспечить беззаботное существование своим семьям, но и жить на широкую ногу; получить приглашение в их дома означало общественное признание и почиталось за большую честь.

Ребята, выросшие и воспитанные в похожих условиях, после возникшей было поначалу неприязни из-за оскорбительных насмешек со стороны отпрысков Маннов, быстро устраненной миротворческими увещеваниями по телефону Кати Манн, вскоре подружились и создали театральную труппу, члены которой одновременно составляли и разнузданную «банду» — и то и другое, по крайней мере, принимая во внимание возраст участников, было на удивление отменного качества.

Объединение под вывеской театра потребовало от подростков изобретения претенциозного названия: «Любительский союз немецких мимиков». Его авторами были Клаус, Эрика и Рикки, они же субсидировали и первый спектакль — «Гувернантку» Кёрнера. Премьера состоялась в доме Маннов, однако был уговор, что следующие постановки будут идти в домах других «актеров». Следом за первой пьесой сыграли «Портного Фипса» Коцебу и «Минну фон Барнхельм». Режиссером богатой персонажами лессинговской «Минны», возможно, была Герта Маркс, роли исполняли сестры Вальтер, оба сына Хальгартена, а также трое старших детей Маннов.

Призванные стать критиками и летописцами театра знаменитые отцы актеров по очереди, но добросовестно записывали в чистую тетрадь в клеточку свое мнение о спектаклях, о чем впоследствии охотно вспоминали в своих мемуарах. Если верить их свидетельствам, то, судя по всему, перевоплощение Голо Манна в даму в трауре явилось вершиной актерского мастерства, чего добилась и его сестра Моника в постановке «Bunbury»[62] Оскара Уайлда.

Историк Вольфганг Хальгартен, участник театральных представлений и старший брат Рикки, описал в своих мемуарах атмосферу, в какой проходили эти спектакли. Ее можно считать mutātis mutandis[63] постоянной для всех постановок «Союза мимиков»: «Спектакль шел в музыкальном сопровождении „Розамунды“ Шуберта; оркестром смычковых инструментов дирижировал Руди Моральт, и перед нашим „партером из королей“, к которому присоединялись еще некоторые знаменитости нашего города, среди них — крупный знаток истории искусства Генрих Вёльфлин [а также фрау Хедвиг Прингсхайм], на сцене разыгрывалось действо шекспировского „Много шума из ничего“. Герта Маркс была горделивой красавицей Оливией, Эрика Манн, звезда вечера, — пленительной Виолой, мой брат Рикки — человек с характером — играл Мальволио, а я, награждаемый аплодисментами дурак, исполнял песни, написанные для этого случая Бруно Вальтером. […] Особенно удалась сцена с болванами в исполнении Клауса и Голо […], который тогда еще шепелявил, что здесь было как нельзя кстати».

Да, можно вообразить себе воодушевление, царившее среди привилегированнейших из привилегированных, которые собирались тут на сцене и своим талантом, богатством фантазии, энергией и силой убеждения преображали все, что получили благодаря домашнему воспитанию, в собственную, ни с чем не сравнимую манеру игры, исполняя свои роли шутя, с долей художественных претензий и одновременно очень наивно. «Мы жили этим „Союзом мимиков“, — писала уже в 1929 году, по прошествии с той поры всего лишь нескольких лет, Эрика Манн, — но нашим родителям это не нравилось».

Как так? Быть может, мать боялась, что дети забросят из-за этого учебу в школе? Отнюдь не исключено, но сказать с уверенностью трудно. Свидетельств, подтверждающих подобную точку зрения, нет, однако планы Кати Манн — равно как и ее мужа — касательно будущего детей предусматривали серьезные профессии, но никак не артистическую карьеру. «Его [имеется в виду Клаус] мать и я, — писал Томас Манн директору школы в Обенвальде Паулю Гехебе в 1923 году, — не отказались от надежды, что в обозримом будущем он все-таки окончит гимназию, с тем чтобы после получения по-прежнему обязательной ученой степени заняться работой, которая была бы сродни его поэтическим наклонностям». По мнению отца, такую работу он мог бы найти в издательстве или в театре в качестве заведующего литературной частью.

Между тем такое беспокойство по поводу занятий детей было вовсе не беспочвенным, и в скором времени вмешательство в их жизнь оказалось по сути просто необходимым. Дело в том, что «Союз мимиков» был не единственным полем деятельности детей из Герцог-парка. Некоторые из них блистали талантами не только как члены театральной труппы, но и как участники «банды», возглавляемой Эрикой и Клаусом. Эрика к тому же была самой большой и неистощимой выдумщицей в этой клике, грозой для горожан и непревзойденным имитатором, умным, тонким стратегом и блестящим импровизатором, что всегда гарантировало успех любым их проделкам. Если поначалу они ограничивались смешными проказами, например назойливо приставали к прохожим, то со временем их действия стали принимать все более и более криминальный характер: на их счету были грабежи магазинов, анонимные телефонные звонки с угрозами. Дети напропалую лгали и обманывали, даже если в этом не было никакой надобности, и тем более ни секунды не колебались и не раздумывали и врали с большой изобретательностью и без зазрения совести, если речь шла об удовлетворении каких-либо их безотлагательных желаний. Эрика и Клаус вспоминают, как выпросили у родителей деньги якобы на путешествие в Тюрингский лес, а сами потратили их на то, чтобы подготовиться к ночным налетам в Берлине.

Один из их тогдашних друзей, В.-Е. Зюскинд, исполнявший второстепенные роли в «Союзе мимиков», выступая в 1963 году с речью по поводу восьмидесятилетия брата и сестры, Кати и Клауса Прингсхайм, упомянул об одной сцене, которая говорит о том, скольких душевных волнений и мук стоили матери тогдашние проделки старших детей. Зюскинд поведал о разговоре, состоявшемся в 1923 году с «вконец растерянной, рассерженной Катей Манн», которую он повстречал на мюнхенской Резиденцштрассе. «Обычно высокомерная и самоуверенная», она вдруг накинулась на него с исступленным криком, моля и заклиная его сказать, «какой кружок тогдашней „золотой“ молодежи столь пагубно влияет на старших детей, которые просто погрязли в пороках». Это была доведенная до отчаяния, выбившаяся из сил мать. Он неожиданно понял, «что такая насмешливая, не допускающая возражений, не ведающая снисхождения женщина, она скрывала свою драму даже от близких друзей дома и несла на своих плечах всю тяжесть оскорбленного материнского чувства».

Зюскинд был совершенно прав. Поведение ее «старших», их строптивость и своеволие действительно больно ранили Катины чувства. Тем не менее, это не могло убить в ней веру в здоровую сущность ее «талантливых чертенят». Во всяком случае, одно не вызывало сомнений: дети должны немедля уехать отсюда, их необходимо изолировать от ровесников-со-седей по Герцог-парку, а также вырвать из школьной среды, так и не сумевшей привить им интерес к учебе, которую они считали лишь обременительной обязанностью. Однако там, где дало сбой общепринятое классическое образование, при известных обстоятельствах могла помочь, по мнению матери, новейшая педагогика, основанная на концепции самостоятельной учебы в школьном коллективе под руководством чутких преподавателей. Быть может, «удастся воспользоваться факультативными занятиями в школе для одаренных детей» и сдать там экзамен на аттестат зрелости. Все тщетно! Преподавателям горной школы в Хохвальдхаузене не удалось преодолеть барьер между сестрой и братом и остальными воспитанниками. Пока родители еще тешили себя надеждой, что несмотря на некоторые трудности, поначалу вполне естественные, дети все же свыкнутся с новой жизнью и получат необходимые знания, подружки Клауса и Эрики из дома Вальтеров уже давно знали, что те в действительности не имели ни малейшего интереса ни к слиянию со школьным коллективом, ни к учебе, и, самое позднее, к началу летних каникул снова намерены оказаться в Мюнхене.

Такое отношение детей задело Катю Манн сильнее всех прежних неудач. Она тотчас сообщила Эрике, что из ее писем была уверена, что они с братом, несмотря на объективно неблагоприятную обстановку в школе, останутся, тем не менее, в Хохвальдхаузене, ибо там «во многих отношениях совсем не так уж и плохо» и так далее. А теперь она узнает от ее подружек совершенно обратное. «Думаю, я заслужила большего доверия и откровенности с твоей стороны. Я всегда доказывала тебе свою самую искреннюю любовь […] и надеялась, что наконец-то положен конец всякому вранью и изощренным хитростям».

Неискренние взаимоотношения в семье — тут уж Катя Манн не знала снисхождения. Они причиняли ей куда большую боль, нежели «все оскорбления» и самые грубые публичные обвинения — чтобы защититься от них, она могла найти соответствующие аргументы. «Если есть веские причины против пребывания в этом заведении, то, естественно, не может быть и речи о том, чтобы оставить вас там. К тому же я […] не какой-нибудь изверг, и посему, если ты не можешь с ними ужиться, то нет необходимости оставаться там». Однако либеральность либеральностью, но она последовательно настаивала на своем — ее решения всегда были взвешены. Ее наставления редко вызывали возражения, потому что, как правило, бывали деловыми и логически последовательными. Катя никогда не скрывала своего мнения, даже когда была уверена, что его выслушают без всякой охоты. «Впрочем, тем временем я получила большое, очень умное письмо [от директора горной школы Штехе]. […] Он дает Клаусу характеристику, с какой я совершенно согласна, хотя меня она и не осчастливила».

Катя Манн всегда поступала честно. Не щадя противника, она, однако, никогда не была мелочной или злопамятной. «Причины, из-за которых мы отправили вас туда, все еще не устранены, — сообщала она Эрике, — и только в случае, если вы по-настоящему изменились, если прекратятся тайные походы в кино и к актерам, всякого рода махинации и прочие бесчинства, учиняемые вместе с Вальтерами, лишь в этом случае возможна жизнь одной семьей. […] Тебе не стоит расстраиваться [из-за моих замечаний]. Но ежели они дойдут до твоего сердца и в дальнейшем я опять смогу доверять тебе, меня это очень обрадует» (4 июля 1924 г.).

Наряду с разъяснением собственной точки зрения, которая вполне допускала возвращение детей в родительский дом, в письмах матери ее «старшим детям» звучат примирительные нотки: «Думаю, тебе неплохо бы снова возобновить учебу в гимназии». И тут же она смиренно добавляла: «Во всяком случае, с Аисси[64] будет значительно труднее. Но кое-чему, я надеюсь, он научился […]. Боже мой, сколько же я потратила сил на то, чтобы все это устроить для вас, и очень жаль, что старалась зря».

Катя оказалась права: с Клаусом день ото дня становилось все труднее. В то время как Эрика все же последовала совету матери и в 1924 году, пусть даже и с грехом пополам, выдержала вступительный экзамен в мюнхенскую гимназию имени Королевы Луизы, то с Клаусом госпоже Томас Манн пришлось поехать в Салем. Там ей в самых вежливых выражениях посоветовали обратиться в школу в Оденвальде, но она, запасясь рекомендациями, отправилась в Оберхамбах. «Я была бы крайне счастлива, — писала она в письме руководству школы, — если бы мой сын, который, при его хороших задатках, переживает в настоящий момент довольно тяжелый период, нашел в Вашем заведении достойное окружение; я уверена, коль скоро окажется именно так, он доставит вам радость». Директор школы Пауль Гехеб как пастырь — скорее пастырь, чем воспитатель, — изъявил согласие заняться воспитанием трудного юноши. В порядке исключения, Клаус был освобожден от регулярных школьных занятий и мог проводить дни за чтением и сочинительством стихов. Однако и эти усилия ни к чему не привели.

В конце концов, после бесконечных пререканий из-за, очевидно, слишком высокой (для многочисленной писательской семьи) платы за обучение, разразился скандал: дерзновенный юный поэт в сочиненном им опусе подлым образом оболгал своего великодушного ментора Гехеба. Классный надзиратель, естественно, возмутился, и отцу Томасу пришлось просить о снисхождении: «Мой сын решил, что может в своем поэтическом опусе смешать существующие в обиходе крепкие выражения с поэтическими, не подумав об опасности, возникающей в связи с этим; но специфические современные выразительные средства, которые он стремится использовать в своем сочинительстве, и свойственная им своеобразная причудливость и резкость изображения […] придают его стихам нечто отталкивающее, вызывающее отвращение, что ухудшает их восприятие читателем. Я […] буду очень серьезно говорить об этом с Клаусом».

Такая возможность представилась довольно скоро. Клаус снова возвратился в Мюнхен и поселился в своей прежней комнате на Пошингерштрассе. Как говорится, нельзя было терять ни секунды. Воспитательные возможности школы, как понимали родители, исчерпали себя, и лишь, быть может, пребывание в замке дружески расположенного к семье писателя Александра фон Бернуса, интересовавшегося педагогикой, направит юношу на путь истинный. Дома, в привычной для него старой компании, Клаус мог возобновить свою разгульную жизнь, чему семья решительно воспротивилась, и в первую очередь из-за младших сестер и братьев, но прежде всего «средней пары», которая хотя и не отличалась столь буйным нравом, как старшая, тем не менее в определенной степени тоже доставляла много волнений.

Голо, старший в этой паре, страдал оттого, что должен постоянно оставаться в тени из-за старших брата и сестры, которых он любил и боготворил. Он чувствовал, что родители очень беспокоились за Эрику и Клауса, не оправдывавших непрестанных материнских усилий и хлопот. Ревнуя, он часто становился угрюмым и меланхоличным, а порою подобострастным и преданным, в следующий раз он являл миру чудачество и шутовство — в общем, ребенок со множеством масок.

Как и его братья и сестры, Голо окончил частные курсы по базовой школьной программе на Мауэркирхерштрассе, прежде чем осенью 1918 года, то есть в девять лет, поступить в гимназию имени Кайзера Вильгельма. Там он, по его собственному признанию, был «средним учеником». Судя по мемуарам и письмам матери, его всегда считали, несмотря на возникавшие порою опасения остаться на второй год, беспроблемным гимназистом, проявлявшим особую склонность к немецкой поэзии и истории. С латынью и греческим дела обстояли тоже хорошо, а при старании даже очень. «Голо лучше всех в классе выполняет упражнения по латыни, и вообще у него все наладится».

В возрасте четырнадцати лет он по собственному желанию перешел в реформированную школу Курта Хана в Салеме. После отъезда старших детей, которые особо не считались с укладом отчего дома, Голо почувствовал, что в одиночку уже не выдержит родительского давления. Мать сразу «поняла это» и в декабре 1922 года отправилась с ним на Боденское озеро [в Салем] для предварительного разговора, который, вопреки впечатлению, оставленному некогда Клаусом, получился удачным, хотя поначалу оказанный матери и сыну прием не сулил ничего хорошего. «Если бы речь шла не о тебе, я написала бы ему [имеется в виду Курт Хан] открытку следующего содержания: „После такого не столь любезного приема я намерена отказаться от своих планов“, — призналась Катя сыну, но потом ради его блага (ведь он так хотел попасть туда!) решила все-таки смирить гордыню, что далось ей совсем нелегко. Зимой пришло наконец долгожданное разрешение. После Пасхи 1923 года Голо Манн мог начать учебу в Салеме. Он всю жизнь был благодарен матери за поддержку.

Куда сложнее обстояли дела с Моникой. Ее апатия и инертность, отмеченные с раннего детства, вызывали у Кати недоумение и раздражение, отчего и все дети в семье относились к сестре довольно недружелюбно. „Не знаю, как вести себя с этим ребенком, я беспомощна и в полной растерянности“. Поэтому не удивительно, что школьная жизнь Моники проходила совершенно иначе. Она училась — по ее собственному свидетельству — вместе с другими пятью детьми в „частном пансиончике“, расположенном в соседнем саду, где, несмотря на то что родители называли это заведение „школой“, не было ни настоящих парт, ни кафедры; по-видимому, то была своего рода подготовительная группа, на базе которой можно было поступить год спустя в „народную школу“, где училось около тысячи ребят, очевидно, общественное заведение, „с серыми стенами“, „переходами и лестницами“, „залами и дворами“ и со школьным сторожем, звонившим в звонок. Все восемь лет Моника „училась блестяще, и практически была лучшей ученицей в классе“. Проблемы начались, видимо, после перехода в „среднюю образовательную школу для девочек из высших кругов“ (ту же, где училась Эрика). Там она вела себя „дурно“ и „в один прекрасный день“ сбежала „из этой ненавистной школы“.

То, о чем как бы между прочим рассказывает в своих воспоминаниях Моника, доставило и без того замотанной матери много лишних волнений и тревог, ибо стремление дочери учиться в Салеме, одобренное семьей, наталкивалось на несогласие Эрики. „Ты сердишься на меня из-за того, что вопреки твоему совету я определила Монику в Салем? Но, пожалуй, с твоей стороны это не очень вежливо“, — говорится в письме к Эрике от октября 1924 года. Пусть Моника и напроказничала в школе для девочек (в конце концов, разве это преступление — звонить в велосипедный звонок в помещении для велосипедов во время урока закона Божьего!), пусть она и значительно отстает в развитии от своей сестры — Салем для нее, несмотря ни на что, самое лучшее. „Я уверена, genius loci[65] решает все; если он такой нравен венный и неэротичный, как в Салеме, то опасность совместного обучения не слишком велика. Ребенок непременно должен и даже обязан уехать из дому, где такая безрадостная и затхлая атмосфера, а тут еще эти неприятности в школе […], поэтому ректор Шмидт настоятельно советовал забрать ее; этот дальновидный человек сказал, что в характере Мони есть что-то от служанки и что контраст между вами, сестрами, поразителен, причем весь преподавательский состав был в свое время тобой очень доволен“.

Педагогика в доме Маннов отличалась подчас чрезмерной пристрастностью, подтверждением чему служат десятки выдержек из писем. Эрика — любимица родителей; Клаус достоин любви, одарен, но входит в „группу риска“; Голо — оригинал и индивидуалист, однако зачастую услужлив и готов помочь; Моника — наивная и неделикатная, часто безрассудная, но музыкально одаренная; Элизабет — Меди — любимица отца, оберегаемая им. „Это была, — как говорится в новелле „Непорядок и раннее горе“ о Лорхен, точной копии Меди, — любовь с первого взгляда и навек, непознанное, нежданное и негаданное чувство […], которое мгновенно завладело им, и он, изумляясь и радуясь, понял, что отныне будет во власти этого чувства до конца дней своих…“ Это „до конца дней своих“ подобно расчетливо отложенному на старость. Ту же самую надежду прямо с первого дня отец откровенно выказал в отношении своего младшего сына Михаэля.

Михаэль для Томаса Манна — скучный, неинтересный ребенок, наделенный лишь ярко выраженной музыкальностью, как и Мони („успехи Биби[66] достойны внимания“). Как бы там ни было, но годы спустя этот сын Волшебника дал жизнь любимому внуку деда, Фридо, и тем самым способствовал созданию отцом — вспомните роман „Доктор Фаустус“ — блестящего портрета „Эхо“. В общем же в отношении отца к Михаэлю доминировали холодность и отчужденность. Слава Богу, у ребенка была мать, по возможности старавшаяся сгладить недостаток внимания со стороны отца, который в новелле „Непорядок и раннее горе“ нарисовал портрет мальчика довольно резкими красками: „В глубине души он [профессор Корнелиус, герой новеллы] сознает, что жена поступает великодушнее, отдавая предпочтение мальчику, ибо беспокойная мужественность Байсера [младшего сына], вероятно, более достойна любви, чем ровная прелесть его дочурки. Но сердцу не прикажешь, думает профессор“.

Удобная максима. И тем не менее было бы неверно видеть в Томасе Манне несправедливого отца, приверженного исключительно своим симпатиям, раздражительного и вспыльчивого, от приступов ярости которого детей бросало в дрожь. Он бывал и совсем другим: понимающим и преисполненным любви, заботливым и веселым. Во всяком случае, так его описывают в своих воспоминаниях Эрика, Клаус, Моника и Элизабет. Естественно, Томас Манн вовсе не был равнодушен к детям, более того, он даже гордился ими — скорее, быть может, всеми вместе, нежели каждым в отдельности. Он относился к ним по-разному. Если дети уезжали из дому, он больше скучал по „старшим“, нежели по „средним“ и „младшим“, за исключением, естественно, Элизабет. Однако и остальные не были ему столь безразличны, как это принято считать. у

Уже одна только сцена, о которой Катя Манн поведала Клаусу и Эрике, доказывает, как сильно Томас Манн был привязан к семье. „Я по-настоящему удивилась, когда как-то воскресным вечером застала его за работой. Я подумала было, что это какая-то прибыльная статейка, но нет, ошиблась, это он писал письмо вам, старшим детям. Вот какой у вас папочка, к тому же он часто говорит, что ему в самом деле не хватает вас. А сегодня вечером он собственноручно кормил самых маленьких, потому что фройляйн Тео не было дома, меня тоже. Мони и Голо спорили о том, кто из них больше любит маленьких, и все четверо вопили как оглашенные — хоть святых выноси; сначала он ребят успокоил, а потом накормил малышей кашей, о чем мне тотчас по моему возвращению поведал счастливый Биби“.

Естественно, такие единичные случаи не меняли сути дела — Томас Манн относился к детям по-разному. Он с полной невозмутимостью полагал, что имеет все основания жить в соответствии со своими симпатиями, поэтому Моника и Михаэль прекрасно знали, что отец думал о них. „Михаэль сказал мне вчера, — доверительно сообщала Катя Манн Эрике в 1928 году, — что „герр папуля“, — только старшие и средние дети называли отца Волшебником, для обоих младших он был „герр папуля“, — исполняет желания Меди, а мои никогда. Я счастлива, что „герр папуля“ — не единственное главное лицо в семье“.

При подобных существовавших в семье отношениях Кате Манн пришлось не одно десятилетие выполнять роль посредника между мужем и детьми, быть своего рода мировым судьей, следившим за тем, чтобы между родителями и детьми, внуками и бабушкой с дедушкой, между Арчисштрассе и Поши[67] восторжествовал мир. На это была способна лишь женщина, которая во имя общего блага забывала себя, и не случайно в новелле „Непорядок и раннее горе“ такой женщине отведена второстепенная роль, в то время как в центре событий, подобно светилу, находится pater familias в окружении блестящей славной молодежи. „Хозяйка дома […] утомлена и вконец замучена убийственными трудностями ведения хозяйства. Ей неплохо бы побывать на курорте, но когда тут все летит кувырком и почва под ногами так неустойчива, это пока неосуществимо“.

„Бедная Катя?“ Нет, несмотря на все сходство, она вовсе не похожа на утомленную и вконец замученную хозяйку дома. Правда, она тоже сверх меры была перегружена „убийственными трудностями“, связанными с хозяйством и прислугой, и в первую очередь с детьми, однако в противоположность фрау Корнелиус из новеллы госпоже Томас Манн посчастливилось не однажды побывать в санаториях в первой половине двадцатых годов. И хотя она всякий раз уезжала на курорт против воли и с тяжелым сердцем, тем не менее именно благодаря этим месяцам покоя и безделья она вновь обретала подорванные было силы и душевное равновесие. Только в одном 1920 году она три месяца провела в горах, затем полтора месяца в 1924 — в Клаваделе, и в 1926 еще два, на сей раз в Аросе.

На наше счастье, сохранились пятнадцать писем Кати того времени, адресованных Томасу Манну; они говорят о том, что стоило лишь супругам расстаться, как у Кати тотчас возникала потребность поведать мужу во всех подробностях все, что без него ей выпало пережить и ощутить. Примерно каждый третий день она писала ему письма, по большей части длинные. Обращения к нему со словами „милый“, „мой милый ягненок“, „самый дорогой [!] мой олень“ свидетельствуют о том, что Кате не хватало его, ей хотелось хотя бы мысленно установить с ним связь. Отсюда возникала потребность вспоминать пережитое вместе с ним прошлое:

„Кольгруб, 31.6.1920. Когда я прогуливаюсь по здешним местам, часто вспоминаю то наше первое лето и те долгие летние месяцы, проведенные вместе в Тёльце; ах, как же тогда мы были счастливы. Но не думай, что здесь я ужасно несчастна, вовсе нет, я изо всех сил стараюсь извлечь пользу из этой поездки“. Фраза „прогуливаюсь по здешним местам“ возвращает нас в то первое лето, проведенное Маннами в Обераммергау, о чем сообщала и Хедвиг Прингсхайм: „Мои молодые прекрасно устроились, чудесное местечко, настоящая идиллия […], кажется […], Катя производит впечатление очень спокойной умиротворенной супруги. […] Маленькая Эрика, как спелая вишня, загорелая, краснощекая“.

Насколько важными для Кати Манн были ее воспоминания о пережитых вместе с мужем счастливых мгновениях, говорят и ее письма из Мюнхена. Она всегда писала ему, даже если он уезжал ненадолго. И никогда не забывала о дне их свадьбы 11 февраля — не в пример ее партнеру! „Как всегда, вместе с детьми отметили день нашей свадьбы, выпили красного пунша: видишь, какая я хорошая!“ Ироничный тон последних слов типичен для нее; она ненавидела сентиментальность. Ежели она хотела в очередной раз напомнить мужу о том, что он забыл дату их свадьбы, она без обиняков указывала ему на его оплошность, но без упреков и обид, как бы между прочим, — в форме легкого ироничного укола.

Но не всегда ее воспоминания пересыпаны колкостями. Катя не придерживалась каких-то особых принципов, когда писала письма, она писала то, что думала: „Была с Оффи на „Аиде“ (благодаря Вальтерам). Мне очень понравилось, в особенности, естественно, наш дуэт“. Катя без стеснения напоминала также о некоторых „неловких ситуациях“, связанных с прошлым. Так, в конце письма к мужу от января 1921 года — Томас Манн тогда выступал с лекциями в Швейцарии — она приписала: „А ведь в Цюрихе мы были во время нашего свадебного путешествия: не очень мне это понравилось“, что является полным контрастом известной дневниковой записи ее мужа, сделанной им 19 февраля 1938 года в связи с тридцатитрехлетним юбилеем их свадьбы. Томас Манн пишет, что, находясь в состоянии „страха“ и „головокружения“, сказал своей жене: ему-де не хотелось бы повторить пройденную жизнь, слишком много „неловких ситуаций“. И тут же: „Опасайся обидеть К. Такие суждения о жизни […] не имеют ни малейшего смысла“.

А Катя Манн, напротив, откровенно и с легкостью говорила о своих ощущениях. За долгие месяцы болезни у нее было достаточно времени, чтобы оценить свои порою необдуманные действия, не всегда дарившие ей счастливые минуты. Она втягивала в разговор своего партнера, более того, требовала от него правдивых объяснений и не скрывала чувств, вызванных его эгоцентрическими посланиями. „Я с большим нетерпением жду любого письма из дома и каждое перечитываю по нескольку раз, так что в результате знаю их содержание почти наизусть, и поэтому, когда пишу ответ, то, естественно, сразу возникает живая связь с полученным письмом. Случается, конечно, что иногда я лишь бегло прочитываю его, а отвечая, читаю еще раз, и в этом случае, тоже совершенно непроизвольно, в ответном послании появляется определенное отношение к неким событиям. Но если кто-то считает, что и в этом случае на ответ тратится слишком много времени, то, стало быть, так оно и есть. Во всяком случае, у меня создается впечатление, будто моих писем ждут просто как весть о моем существовании, и только поэтому они нужны, однако их содержание, кроме, естественно, главного — известия о том, что у меня все хорошо, в какой-то степени тебе безразлично, и, мне кажется, — после того, как ты узнаёшь, что дела тут идут своим заведенным порядком, — ты даже не утруждаешь себя задуматься над тем, как мне тут живется в данный момент и каково мое душевное состояние“.

Естественно, „глупо“ было бы со стороны Кати требовать от него, чтобы он непрестанно заверял ее в том, как плохо живется семье без нее; ведь она должна радоваться тому, что в ее отсутствие — во всяком случае, какое-то время — дела в доме обстоят „вполне прилично“. Однако Катю „поражает“ тон писем: порой ей кажется, „будто без нее дома ничего не меняется, или, быть может, становится даже чуточку лучше“, вот это-то как раз и „не дает ей покоя“. „У меня здесь необычайно много досуга, я часто предаюсь размышлениям о пройденном пути, и иногда прихожу к мысли, что не совсем верно организовала свою жизнь, — нехорошо было с моей стороны подчинить себя исключительно тебе и детям“.

Горькие мысли! В какой-то степени они подкреплены отнюдь не восхищенным отношением к ее „анамнезу“ лечащего врача, когда тот узнал, что его пациентка — мать шестерых детей. „Шестеро детей да еще два выкидыша, как мне показалось, немного удивили его: такое свойственно в основном более низким сословиям“, — сообщала Катя мужу. К сожалению, ответ Томаса Манна не сохранился, но хотелось бы предположить, что он использовал все свое писательское красноречие, чтобы развеять страхи жены и восстановить ее чувство собственного достоинства.

Во всяком случае, нет никаких доказательств того, что госпожа Томас Манн предпринимала какие-то попытки направить свою жизнь в иное русло. Да судя по всему она и не хотела этого: по крайней мере, те немногие из уцелевших писем к мужу свидетельствуют лишь о все возрастающем старании стать ему ближе — в них не заметно ни малейшей попытки создать собственную жизнь. Это подтверждают бесконечные вопросы о здоровье детей и наставления по хозяйству, с помощью которых она пыталась активно участвовать в делах семьи, даже находясь вдали от дома; об этом же свидетельствуют и многочисленные письма, связывающие ее с романом „Волшебная гора“, над которым Томас Манн все еще работал, во всяком случае, когда она находилась на лечении в Кольгрубе, Обераммергау и Оберстдорфе: „Я вернулась, вернулась! Нет и тени сомнения, что я у себя, я — дома, и он так напоминает, ну просто один к одному, первоклассный давосский санаторий. […] И вот я лежу на чистой белой постели в своей комнате, которая необычайно, до мелочей, напоминает комнату Ганса Касторпа, только чуточку шире и лучше обставлена“. Или из Кольгрубе несколькими месяцами ранее: „В настоящий момент […] я могу лежать посреди широкого луга в шезлонге, который совсем не такой, как в международном санатории [из „Волшебной горы“]. Наверняка из-за шезлонга, вопреки мадам Шауша (не знаю, так ли пишу ее имя), Ганс Касторп сбежал в долину“.

Катя Манн писала о том, что видела, что ощущала, что бросалось ей в глаза; она старалась „раздобыть материал“, который продвинул бы работу мужа, и прилагала к этому массу усилий: „Здесь царит […] совершенно особенная дружеская атмосфера, — писала она как-то из Обераммергау, куда переехала из Кольгрубе. — После ужина с полчасика я принимаю участие в общих разговорах и вполне удовлетворяю свою потребность в общении. Мои собеседницы […], за исключением одной очень симпатичной юной девушки с севера Германии, были бог знает почему сплошь евреи, но все до необычайности приятные. Одна русская пара, тоже евреи, держалась особняком: молодой человек, отпрыск русско-иудейских сионистов, вырос в Палестине и свободно говорит на древнееврейском, словно это его родной язык, а также на русском и французском, он учился в Женеве и Париже, очень образован, начитан и умен, любит долго болтать по-русски, на французском ведет преимущественно политические разговоры; его жена, маленькая русская евреечка, студентка, производит унылое впечатление, недавно она потеряла своего первенца, трехмесячного малыша, он умер от сепсиса […]. Фрау Катценштайн, худосочная жена инженера из Дюссельдорфа, тоже здесь; в 1917 году она полгода лечилась тут под наблюдением Ессена, и, обмениваясь с нею воспоминаниями, я постепенно выуживаю из нее необходимые для меня сведения“.

Необычайно талантливо и мастерски — о чем свидетельствуют эти письма — Катя Манн описывала разные ситуации и участвовавших в них людей, при этом ловко и с тонким юмором увязывая их с интересами своего адресата. „Юная фрау Шиллинг, кажется, просто без ума от меня, она все время составляет мне компанию. Она недурна собой, из довольно культурной среды, вот только ужасная хохотушка и изрядно глупа. Сегодня опять гуляли вместе, и она много рассказывала о своей жизни, а потом даже подарила мне колбасу. Ты можешь выслать мне один экземпляр новеллы „Хозяин и собака“? Это единственная из твоих вещей, которую она не знает, я дала бы ей почитать, а то и вовсе подарила бы за колбасу. К нам приехал из Северной Германии майор, он сидит напротив меня. Скучный тип, но очень порядочный и доброжелательный […]. Фрау Шиллинг читает „Наблюдения“ и „Путевой дневник философа“, она такая утонченная, что даже знает разницу между культурой и цивилизацией“.

Бесспорно, Кате очень хотелось, чтобы муж не оставался в стороне от ее переживаний, ведь сама она чутко улавливала все, что представляло для него интерес (но, как выяснится позднее, еще более чутко — то, что не должно было дойти до его ушей), она удовлетворяла все его просьбы и живо реагировала на все, что он сообщал ей: тотчас принимала сказанное к сведению и не медлила с советом, даже в случае, когда доподлинно знала, что муж ему никогда не последует. Катя всегда огорчалась, если Томас Манн не сразу откликался на ее письма, грозила, что отныне перестанет так часто писать, потому что ей-де кажется, будто она „уже поднадоела ему“ и он „устал“ от нее… но, тем не менее, все-таки продолжала рассказывать, хорошо зная, как могут пригодиться мужу ее наблюдения и как веселят его „потешные“ курьезы и уморительные характеристики Катиных новых знакомых — хотя в какие-то моменты он терял к ним интерес (если работа не ладилась, он становился раздражительным и необщительным).

Когда в письмах Кати содержалось что-то очень серьезное или она предостерегала адресата от чего-то и хотела, чтобы он сразу обратил на это внимание, — это касалось прежде всего писем к старшим детям — она меняла почерк или наклон букв в адресе на конверте, тем самым сразу давая понять, что к этому ее посланию надо отнестись с должным вниманием — все равно, шла ли речь об Эрике, которую она хотела предостеречь от излишнего увлечения маленькими, незначительными ролями, какие ей предлагали в Берлине, советуя ей вместо этого серьезно заняться разучиванием „больших ролей“ и играть их — пусть и на провинциальных сценах; или же о Клаусе, которому необходимо проанализировать свою театральную пьесу „Аня и Эстер“: „Среда представляется мне патологически нездоровой, и в особенности молодые люди, хотя, возможно, они как типажи должны быть таковыми; но больше всего меня раздражает то, что контрастная фигура, Эрик, который по сравнению с ними воплощает истинную жизнь, увлекается кокаином и является сыном изобретательной цирковой наездницы, цель существования которой заключается в отбивании чечетки, посещении ночных баров и. т. д. А в общем, что-то в этом есть“.

Заключительная фраза: „что-то в этом есть“ — непременно содержалась в любом нравоучительном письме детям, как бы примиряя их с матерью. Сначала — очевидно, то была годами испытанная очередность излагаемых в письме материнских наставлений — она отчитывала Эрику и Клауса, в особенности когда требуемые ими суммы (и к тому же на плохом французском!) непомерно возросли, далее следовало нечто более определенное: „конечно, я сделаю так, как вы говорите, но скольких трудов стоит мне это и когда вы образумитесь?“ И наконец следует всепримиряющий итог: „К чему все мои наставления, вы все равно делаете так, как хотите: мотаетесь по белу свету, хотя упорный труд на одном месте куда как благоразумнее и плодотворнее; обручаетесь (как Клаус), хотя вы еще совсем дети, или женитесь (как Эрика), хотя в подобном шаге нет ни малейшей необходимости“. „Ах, Э., милая Э! Я, конечно же, напрасно переживаю, но ты должна все основательно продумать! Ты помнишь, я говорила тебе еще в Мюнхене, что абсолютно нет никакой причины устраивать помолвку, а также выходить замуж, необходимо еще раз все тщательно продумать, прежде чем заключить союз пред Вечностью. Впрочем, ты, очевидно, и не думала об этом, потому что тебе не нужно свидетельство о крещении“.

И снова увещевания, и опять она переходит на дружески-непринужденный тон! Вообще-то у Кати Манн не было серьезных возражений против связи дочери с юным гением Густафом Грюндгенсом[68], хотя мать не тешилась иллюзиями относительно долговечности их брака. Она мотивировала свое неодобрительное отношение к Грюндгенсу многочисленными весьма сомнительными аргументами, а если ее оппонент все-таки оставался при собственном мнении, не настаивала на своей оценке и не прерывала с ним отношений. Прежде всего, Густаф Грюндгенс был знаменит еще до женитьбы на ее дочери, к тому же он имел успех на Арчисштрассе, что также делало его желанным зятем. Альфред Прингсхайм находил этого экстравагантного зятя-художника семьи Манн куда симпатичнее педантичного, хоть и довольно благополучного собственного зятя и не делал из этого тайны. Как выяснилось позднее, он в общем-то правильно оценил этого человека: во время мюнхенских гастролей в 1934 году Густаф Грюндгенс остановил свой известный всему городу лимузин у дома на Максимилиан-платц, чтобы поприветствовать двух пожилых евреев, которых все уже давно избегали.

Свадьбу праздновали 24 июля 1926 года, в Катин сорок третий день рождения, в отеле „Кайзерин Элизабет“ в Фельдафинге, что на берегу озера Штарнбергер. Друг дома Зюскинд произнес спич в честь матери невесты, которая уже смирилась с замужеством дочери как данностью, но отнеслась к такому шагу не без скепсиса: „Ну как брак? Достойный или терпимый? Поздравь Густафа соответственно тому или этому“.

Да, Мидяйн любила острое словцо. Иногда она впадала при этом в снисходительный и небрежный тон, иногда — во взволнованно-патетический, особенно в тех случаях, когда разговор касался возвышенных тем, как то: уплаты налогов, автомобильных аварий или — и такое тоже случалось — громкого семейного скандала: „Накануне Нового года на Арчисштрассе произошел ужасный конфуз. Петер Прингсхайм [брат Кати Манн, физик] и отец непочтительно высказались о Шопенгауэре; отец, всю свою сознательную жизнь на дух не переносивший Шопенгауэра, поскольку тот даже слышать не хотел о математике, понятия не имел, что наш Волшебник является горячим приверженцем философа. Ничего не подозревая, папа заметил Петеру, который стал критиковать Шопенгауэра, что, мол, стоит ли так шуметь из-за подобной ерунды. Наш Волшебник побледнел, его трясло, как в лихорадке, но он сдержался; тем не менее, вечер был испорчен. Но дома Томми разбушевался, он утверждал, что его намеренно оскорбили и унизили и что на Арчисштрассе это проделывают уже в течение двадцати лет. И вообще он столь нелицеприятно высказался обо всем нашем семействе […], хотя к тому не было ни малейшей причины — мне даже трудно было это слушать, я потом всю ночь не сомкнула глаз и была близка к обмороку. В последующие два дня он кое-как успокоился, но его ненависть к дому на Арчисштрассе остается незыблемой […], и я усматриваю в этом выпад лично против меня и теперь не знаю как мне быть“.

Но на этом все беды не кончились. Ее ожидало еще одно потрясение. „Позавчера поехала на машине в центр города, все было прекрасно, и, конечно, я не могла не восторгаться своим прямо-таки божественным вождением, да и было отчего: через Штахус[69], мимо вокзала несколько раз блестяще проехала по узким улочкам с многочисленными поворотами“. А по дороге домой гора пакетов, громоздившихся на сиденье рядом с водителем, рухнула, и ка-кие-то из них угодили под сцепление. Пытаясь достать их, Катя, видимо, отпустила руль, и тут-то все и произошло. „К моему неописуемому ужасу машина за какие-то доли секунды влетает на тротуар и врезается в стену дома. Слава богу, на улице не было ни души, и я никого не задавила; в конце концов, и машину не сильно покорежило: с оглушительным грохотом разорвало шину, грязезащитное крыло всмятку, погнулась передняя ось и так далее“. Страховщику придется раскошелиться, но это решаемая проблема, а вот что скажет наш Волшебник, еще неизвестно.

Драматизм и трагикомедия — абсолютно в духе семейства Прингсхайм! В письмах Кати Манн снова и снова встречаются блестящие пассажи, в которых нередко за шутливым тоном скрывались раздражение и недовольство: „Бессовестный Самми [имеется в виду издатель Томаса Манна Самуэль Фишер, к которому Катя, по ее же собственным высказываниям, хорошо относилась]. Он так обсчитал нас при расчете, что нам придется едва сводить концы с концами, поэтому о покупке нового автомобиля и думать нечего“.

Однако не только какие-то происшествия и ситуации, но и друзья не избежали язвительной характеристики Кати, все равно, о ком шла речь: о „нашем Герхарте“ (имеется в виду Герхарт Гауптман), которого, к сожалению, так оскорбил портрет Пиперкорна[70], что Волшебник опять ужасно рассердился („Очень грустно, когда кто-то думает, будто его предал любимый им господин Манн“.), — или о не всегда любимом Хуго фон Гофманстале: „Если говорить о Хуго, то он производит тут в [Зальцбурге] впечатление комедианта, ни на минуту не закрывающего рта maitre de plaisir[71], который день-деньской неустанно кидается от одного к другому, в первую очередь, естественно, из числа пребывающих тут во множестве дворян, послов, атташе, румынских принцесс и так далее. Поистине печально и недостойно! Он разжирел и водрузил себе на нос очки, в таком виде он скорее похож на адвоката-еврея“. Гофмансталь, строивший из себя сноба, был чересчур консервативен и как художник ничего из себя не представлял, что доказывает его раннее произведение — драма „Башня“, которая, вопреки хвалебным гимнам прессы, является неимоверно скучной и занудной пьесой. Злополучные „Мюнхенер нойесте нахрихтен“, „которые возвели Хуго и его консервативное мировоззрение в бесстыдный культ, уже не один месяц публикуют статьи о нем, а теперь еще и разродились хвалебным гимном в честь его драмы и даже потерпевшую полный провал ее сценическую постановку (которой сам поэт, впрочем, был, странным образом, тоже доволен) изобразили как полный триумф. Ах, Волшебник ужасно раскипятился. Пребывание здесь Хуго явно используется в политических целях, его ставят во главе реакционного „баварско-австрийского братства“, в пику Берлину и Республике. […] На днях он пробыл у нас на чае целых два часа и произвел очень милое впечатление, чего давно уже не случалось“.

Еще одно обвинение с примирительной ноткой: Катя Манн с ее леволиберальными взглядами поддерживала Немецкую демократическую партию, и на исходе существования Республики она не менее решительно, чем ее муж, клеймила позором националистическую фронду. Однако надо отдать ей должное: при всей резкости высказываемых ею суждений она никогда не была фанатичной.

Общество, собиравшееся за столом Маннов, являло собой пеструю картину. Рядом с Хансом Пфитцнером сидел Бруно Вальтер, Эмиль Преториус — подле Йозефа Понтена, литературовед Литцман — рядом с шурином Лёром, Бруно Франком или Хансом Райзигером. По случаю бывал тут и Ханс Йост, тот самый Йост, который anno 1925 упрекнул Томаса Манна в том, что тот предал свое звание поэта во имя Эберта[72], компромисса и политической практики! Во время пятидесятилетнего юбилея хозяина дома Ханс Йост сидел рядом с Генрихом Манном, а ровно десять лет спустя, уже после захвата власти Гитлером, занимая пост заведующего литературной частью Государственного драматического театра в Берлине, предложил рейхсфюреру СС Генриху Гиммлеру: „Может быть, господина Томаса Манна стоит ненадолго посадить под арест за действия его сынка? Осенняя свежесть Дахау его духовной продукции никак не повредит“. Взяв в заложники отца Клауса Манна, издателя „самого гнусного“ в то время эмигрантского листка „Ди Заммлунг“, нацисты намеревались тем самым несколько умерить его пыл, поскольку полагали, и вполне обоснованно, что „этот полуеврей“ вряд ли добровольно вернется в Германию.

Слава богу, Катя Манн не видела этого письма Ханса Йоста с обращением „мой дорогой Генрих Гиммлер“, поэтому ей не пришлось вспоминать о письме, посланном обоим старшим детям в 1922 году, где она с радостью сообщала им о новом литературном знакомстве „в лице поэта Ханса Йоста“. „Это очень милый, темпераментный господин и, как мне представляется, очень сердечный, к отцу относится с подобающим почтением“.

Если Катя к кому-нибудь проявляла симпатию, то — невзирая на ее откровенное порою самомнение, — простодушно всецело доверяла ему; в принципе, решающим для нее было только одно: проявлял ли новый знакомый „подобающее почтение к отцу“ или нет. Приумножать его славу — для нее самое важное; всегда оставаясь в тени, она всеми силами старалась способствовать этому. Она была личным секретарем („наскоро от руки набрасываю под диктовку Волшебника бесконечные бумаги с сообщениями, а потом уже печатаю их на машинке“) и незаменимой помощницей своего мужа: „Мне пришлось прочитать один за другим тридцать пять романов, которые кёльнская газета имела наглость прислать нам, потому что у этих господ, видите ли, нет времени для их изучения, а вот первый поэт Германии должен его иметь“. При этом ей надо было скрыть свое участие в этой работе, чтобы не подорвать авторитет мужа: „Проклятый конкурс […]. Сегодня к нам неожиданно заявился Вильгельм Шефер, чтобы поговорить с папочкой; счастье, что я оказалась дома и сумела скрыть тот факт, что папочка не прочитал ни одного из тех романов“. Впоследствии она настолько наловчилась подражать эпистолярному стилю Томаса Манна, что его адресат пребывал в полной уверенности: великий мастер удостоил-де его ответом.

И, наконец, самое актуальное, самое важное: налоговые дела, „самое отвратительное, что только есть на свете“, а также выколачивание причитающихся гонораров. „Он должен выслать нам деньги, в противном случае мы […] попросту испустим дух“. Может быть, рядом с перечисленными выше обязанностями и неуместно упоминать еще и не столь сложную, но довольно трудоемкую шоферскую „работу“, на обучение которой у нее ушло много времени: „Записалась на занятия по вождению в утренние часы, с половины девятого, начну уже со следующей недели, довольно большая нагрузка для стареющей дамы“.

Но больше всего Кате Манн нравилось сопровождать мужа во время поездок. Она получала от этого больше удовлетворения, чем от обычных путешествий, хотя возникали сложности, связанные с упаковкой, как правило, очень большого багажа, также перед отъездом приходилось подробно наставлять детей и уговаривать прислугу более рачительно вести хозяйство.

„Тот факт, что теперь мой зять достиг вер шины своей славы, тебе, конечно, уже известен, — писала Хедвиг Прингсхайм одному из друзей на Рождество 1924 года. — Успех сменяет успех. Его положение ошеломляюще, и не только в литературе, но и в мире. И Катя купается в лучах его славы. Она излишне часто сопровождает его в поездках и принимает участие в чествованиях“

Да, Катя наслаждалась поездками со своим знаменитым мужем, чьи выступления и речи „в переполненных публикой залах“ находили „самый сердечный отклик“ и завершались „громом аплодисментов“, как с гордостью сообщала она дочери Эрике, и всегда это были самые блестящие, самые значительные или, на худой конец, — бесподобные выступления. „Весь зал возносил ему хвалу“. Где бы они ни были — в Вене или Будапеште, Барселоне или Кёнигсберге, их всякий раз встречали „цветами и целыми депутациями“: „Восточная Пруссия счастлива и горда, она ликует, что принимает у себя величайшего поэта Германии, поэтому нам никак не удавалось уехать“. Однако потом резко наступал спад настроения, который, как и отчет о воздаваемых Волшебнику почестях и о встречах со знаменитостями, отражен в каждом письме: „Ах, лучше бы мы поехали в Кампен“, или — после впечатляющего описания знаменитых зальцбургских встреч: „Собственно говоря, с меня уже хватит, я не вполне вписываюсь в это общество (то есть, пожалуй, никогда не стремилась к этому)“.

Обязанность участвовать в официальных торжествах, общаться с первыми лицами и появляться в обществе выдающихся знаменитостей часто тяготила Катю Манн, а временами даже вызывала крайнее недовольство, в отличие от Томаса Манна. На таких встречах ей всегда казалось, что она неподобающе одета, слишком стара или чересчур толстая, неуклюжая, попросту говоря, она не вписывалась в это общество, что, однако, не мешало ей подвергать беспощадной критике и свое окружение: „Вечером […] были у Макса Рейнхардта в „Леопольдскроне“, для этого маленького господина из Пресбурга я вообще не могу найти достойного его местопребывания, но это — просто роскошное. Однако опять не удалось поговорить. Тимиг[73] оказалась не из приятных, ее можно охарактеризовать как уныло-скромно-жеманное существо“.

Нет, таким встречам Катя все-таки предпочитала поездки en famille[74], например, зимой с малышами в Эттале, летом — в Форте деи Марми, до тех пор, пока мещанство и высокомерие публики Итальянской Ривьеры не отбило у нее охоту бывать и там. Поводом к проявлению этих свойств послужило появление на пляже без купальника их маленькой дочери. Об этой истории можно прочитать в новелле Томаса Манна „Марио и волшебник“. О реальных событиях, лежащих в основе этой новеллы, Катя написала дочери Эрике в августе 1926 года: „Один мерзкий скандалист поднял хай из-за того, что мы разрешили нашей малышке Монике снять на пляже на какое-то мгновение трусики и прополоскать их в воде. Сначала этот глупый коротышка закатил мне омерзительную сцену, заявив, что это бесстыдство, — так злоупотребить гостеприимством, это оскорбление Италии, потом он вызвал полицию, и мне пришлось вместе с ним идти в участок, где меня допрашивали и клеймили позором. Не исключено, что нам еще предстоит уплатить небольшой штраф […]. Если бы не было такой жары и не будь переезд столь обременителен, мы бы уехали отсюда“.

Конечно, они не уехали, но сюда больше не приезжали. Теперь Томаса Манна потянуло на север, в Кампен на Зильте. „Северное море производит захватывающее впечатление, не сравнить с Балтийским. Папочка предпочитает теперь исключительно Северное море, потому что, против всех ожиданий, он там себя превосходно чувствует“. Для Кати Манн оснований более чем достаточно, чтобы опять обречь себя на долгое общение с по-настоящему скучной мещанской публикой, среди которой „почти не было интересных личностей, повсюду лишь несимпатичные круглоголовые дети — наши составляют исключение. Предмет моего особенного отвращения представляет один крупный берлинский торговец, отец десяти детей, зачатых, очевидно, без малейшего сладострастия, здесь их только шестеро и с ними тощая, плоская, как гладильная доска, сердитая его супружница. Берлинец день-деньской играет со своими отвратительными отпрысками в подвижные спортивные игры, а вечерами, облаченный в черный сюртук с высоким стоячим воротником, произносит пространные речи о государстве. […] Просто сущее наказание“.

Но, как всегда, Катя не поддается обстоятельствам, находя и приятные моменты. Среди отдыхающих нашелся и один знакомый, некто Килпер, из издательства, „очень милый, хоть и не настолько умный господин“. Потом следовал перечень постепенно прибывающих членов „собственной команды“: Клаус Прингсхайм, крестный Бертрам[75], но без своего друга Эрнста Глёкнера, его „на это время кто-то, очевидно, похитил“, Эрих Эбермайер, которого они вовлекли „в свой круг“ после отъезда его отца. „В общем, у нас получилась довольно внушительная приличная компания“, которая, к досаде дяди Клауса, поредела на одного человечка, господина фон Вагенхайма, которого телеграммой срочно отозвали в Берлин. Моника („которую тоже нельзя отнести к самым нормальным детям“) подружилась с Урзель Хойзер, а Волшебник прямо-таки „сияет от счастья, обретя наконец своего Клаусика [Хойзера]“. „Ну и ну, в каком мире мы живем и как, собственно говоря, мы дошли до такой жизни?“

Нельзя сказать, чтобы Катя Манн была несведуща в вопросах мужской однополой любви; эта проблема неотступно сопутствовала ее юности, и расположение брата-близнеца к ее будущему мужу тоже оказало какое-то влияние на ее выбор. То, что тема однополой любви не являлась запретной на Арчисштрассе, доказывают и письма Хедвиг Прингсхайм, а свободные отношения, царившие между друзьями и подругами детей дома в Герцог-парке, равно как и понимание Катей Манн связи, существовавшей между ее дочерью Эрикой и Терезой Гизе[76], а также между Клаусом и его часто меняющимися друзьями, ясно дают понять, что в ее кругу приоритетом являлся не пол, а „представительность“ данного партнера.

И вот теперь в Кампене, когда Волшебник светился счастьем от встречи со „своим Клаусиком“ — Клаусом Хойзером, тем единственным, в ком воскресли все его прежние любови, Катя наблюдала за происходящим отчасти умиляясь, отчасти забавляясь, а то и вовсе пожимая плечами, но в сущности с облегчением. „Отец“ чувствовал себя хорошо — это гарантировало и ей благотворные покой и тишину. Клауса Хойзера любили все, это был „славный мальчик“, „добрый“, „с пухлыми губами и носом с небольшой горбинкой“, всегда безупречно одетый и необычайно приветливый. У нее не возникло и тени недовольства, когда Томас Манн пригласил юного друга погостить у них в доме в Мюнхене, и позже вместе с мужем она восхищалась „трогательным“ благодарственным письмом юноши, где тот с восторгом писал, каким прекрасным получился у него отпуск. Однако она отметила, что „Волшебник слишком безоглядно отдался своим чувствам“, и это уже обеспокоило ее, поэтому она решила все-таки прекратить их бесконечные рандеву, к тому же долгое пребывание Хойзера в их доме и особенное отношение к нему отца вызвало сильнейшую ревность у Голо, ввергнув его в черную меланхолию.

А Томас Манн, как всегда, страдал; он был опечален тем, что приходится расставаться с приятными ему людьми, к кому он испытывал особое расположение или даже любовь, — прежде всего это были молодые мужчины, в особенности блондины с прекрасными лицами, чьё присутствие ощущается на страницах его произведений на протяжении не одного десятка лет, по крайней мере, — забегая вперед, — вплоть до 1950 года, когда накануне семьдесят шестого дня рождения он повстречал в Цюрихе, в отеле „На Дольдере“, юного кельнера. Его звали Францлем, это был „стройный юноша“, „баварец“. „Мысли о моей последней любви буквально переполняют меня, пробуждая все подспудные желания и потаенные стороны моей жизни. Первый предмет моей любви, Армии, стал пить после того, как, достигнув возмужалости, потерял свое очарование, он умер в Африке. Ему я посвятил свои первые стихи. Он живет и в Т[онио] К[рёгере], в Вильри [Тимпе] из „Волшебной горы“, в Пауле [Эренберге] из „Доктора Фаустуса“. Все эти страсти в некоторой степени увековечены. Клаус Х[ойзер], который значил для меня больше других, найдет себя во Введении к эссе „Амфитрион““.

В его творчестве нашлось место всем возлюбленным, и самому последнему, Францлю, тоже, — он присутствует в трактате о Микеланджело, воспет в гимне, посвященном другому художнику, на сей раз великому скульптору, который, подобно Томасу Манну, обретал творческую силу в двойственности своей сексуальности, в импульсе унивёрсальной страсти. Любовь первопричина его творчества, воспламеняющий его гений, всеиспепеляющая движущая сила его сверхмужского, почти сверхчеловеческого труда».

Если исходить из диалектического соотношения между гомо- и гетеросексуальностью, то в данном случае демонстрируется confessio humana[77], что снова и снова находит свое выражение в творчестве Томаса Манна, иногда необычайно трезвое, чаще патетическое, в стиле гимна, и — далекое от реальности. Когда речь идет о самом важном, истинном, отступают в сторону образы, созданные лишь разумом. Какой страстью наполнен возглас Клауса Хойзера: «Поцелуй!», прозвучавший при встрече в Кампене! Его предательски вырвавшееся «ты»! И как прозаически по сравнению с этим звучит речь его партнера. В своем интервью, данном десять лет спустя Вернеру Бёму, Клаус Хойзер отвергает это: они-де обращались друг к другу исключительно на «вы» и на какие-то нежности не было даже намека, случалось-де порою просто робкое касание руки — но не более того.

Томас Манн выдавал желаемое за действительное, когда спустя неделю после отъезда «Клаусика» из Мюнхена он сказал Эрике и Клаусу, что тогда, на скалистом берегу острова Зильт, их связывало нечто большее, чем простое отеческое расположение: «Я уже стар и знаменит, и неужели вы считаете, что возможность так грешить — исключительно ваша привилегия? Он же черным по белому написал, что считает эти две недели самыми прекрасными в своей жизни и что ему необычайно тяжело возвращаться назад. Мне хочется верить ему […], потому что здесь он сверх меры вкусил сыпавшиеся на него развлечения и нечто большее, а апогеем счастья, пусть и скромным, был момент, когда в драматическом театре во время торжеств в честь Клейста я в его присутствии, читая из „Анализа „Амфитриона““, намеренно выделил те места, которые, если можно так сказать, написаны не без его влияния. Тайные и почти безвестные приключения являются в жизни самыми значительными».

Можно ли считать «признанием» — «я тоже так могу, дети»? Нет, скорее это апокрифическая игра с двусмысленными выражениями: «так грешить», «развлечения и нечто большее», «если можно так сказать». Так что же это: правда или поэтический вымысел? Ни то и ни другое, это «поэтическая правда», «витающая в воздухе», не подкрепленная реальностью «действительность». Клаус Хойзер, столь любезный сердцу Томаса Манна идол, тоже остался, говоря словами Хедвиг Прингсхайм, «прожитым материалом», а если конкретно: он вызвал к жизни силы, в которых так нуждался Волшебник, чтобы, подобно артисту, перевоплотиться в самого себя в овладевшей им двуполой страсти.

Дети, стало быть, получили, пусть и сложным путем, какое-то представление о происшедшем. А Катя, что узнала она? Думается, очень мало. Томас Манн догадывался, что она имела некие соображения о его наклонностях. Ей ни к чему было лишний раз заглядывать в трактат «О браке», опубликованный в 1925 году, где он черным по белому пишет, что полностью одобряет максиму Гегеля о праве морального выбора каждого вступать в брак, навсегда поборов в себе иную страсть. Она знала, что для него увлечение, страсть, являющиеся союзниками смерти, это одно, а нерушимая верность — совсем другое, «навечно свойственное человеку». Здесь — соблазнительное, неистовое распутство, там — доказательство надежной супружеской общности; здесь — вакхическое опьянение, там — царство духа, ведомое лишь Аполлону, владыке Парнаса.

Томас Манн, искушаемый первым, решительно высказался за второе: за верность, прочность и неистощимую творческую силу. «В одном идиллическом стихотворении[78], — говорится в письме графу Кейзерлингу, — я лично высказался о мотивах и сути брака и супружеской жизни: тут нет никаких сомнений. Юноша-отец, еще совсем недавно пребывавший в одиночестве, неожиданно замечает, что стайка детей быстро множится, и это приводит его в изумление […], как всякая действительность, когда-либо выпадавшая на долю мечтателя».

Немыслимо, чтобы Томас Манн мог жить порочной жизнью (вместо брака как «любви, рождающей потомство»); немыслимо, чтобы Катя, зная о двойственности наклонностей мужа, упрекала бы его, если бы он, in verbo[79] увлекаясь радикальными гомосексуальными идеями, in praxi в супружеской постели рядом с Катей бывал бессилен. Запись в дневнике от 17 октября 1920 года не требует никаких комментариев: «Осыпаю благодарениями К., поскольку она ни в малейшей степени не сомневается в своей любви ко мне и не умаляет ее, когда она не пробуждает во мне желания или когда я, лежа рядом с ней, не могу вызвать этого желания в ней, то есть доставить ей заветную радость, завершающую интимную близость. Спокойствие, любовь и ровное отношение, проявляемые ею в таких случаях, достойны восхищения, оттого и мне тоже нет нужды терзаться этим».

Сколь бы эгоцентрически-смело ни звучала последняя фраза, вывод вполне соответствовал действительности. Катя поставила своей целью оберегать душевный покой мужа и помогать ему приводить в равновесие его устремления и влияние внешних обстоятельств; быть может, это даже была, по ее представлениям, обязательная составляющая супружеской любви. Она знала о его трудностях в поисках необходимой уравновешенности духа, и именно это знание защищало ее от чувства униженности, злобы или даже ревности.

Жизнь под знаком андрогинности, принадлежности к обоим полам, приобрела в творчестве Томаса Манна характер чувственной игры воображения — пережитого и мастерски измышленного, как в случае с Клаусом Хойзером, который дал поэту возможность вновь испытать высшее счастье.

В дневниках Томаса Манна тридцатых годов он ведущая фигура и при расставании представляется ему Hermes redivivus[80]: «Самым прекрасным и трогательным был момент […], когда я [при прощании с ним в Мюнхене] впервые оказался в „волшебном сне“, и его щека коснулась моей». Великий миг — волшебное виденье.

«Но вот вопрос: был ли я когда-нибудь в реальности способен на это?» Слово «когда-нибудь» подчеркнуто, таков итог последнего десятилетия его жизни: покорность судьбе и наряду с этим — беспощадная откровенность. «Пребывая в полусне, я грезил, будто этим поцелуем я прощаюсь не просто с Францием В., моим последним возлюбленным, а с представителем целой когорты боготворимых мною обожаемых идолов».

Сублимация физического вожделения в предельную достоверность и изощренность искусства. Катя Прингсхайм безоговорочно принимала своего мужа таким, каким он был в действительности. Разве хотела она большего, чем просто быть его самым близким другом? Она не жалела сил, чтобы признание его и слава разошлись по всему миру, потому что знала, насколько он зависит от своего настроения. Она всегда находилась рядом, незаменимая, самоуверенная, каждую минуту готовая прийти на помощь. Он постоянно был в центре ее внимания. О себе она обычно говорила вскользь, как бы между прочим; в интервью, данном журналистам после вручения Томасу Манну Нобелевской премии 1929 года, она больше рассказывала о детях, особо отмечая их красоту и талант; а когда описывала торжественный обед своим «старшеньким», то в центре внимания была не она, а увенчанный славой супруг, который, выступая на каждом обеде и ужине, оставался тем не менее «бодр и полон сил». И во время банкета в очередной раз «всех за пояс заткнул»: «Боже мой, ведь остальные были исключительно ученые-естественники и специалисты в области прикладной науки, ну а он говорил красиво». А когда в конце рассказа ей пришлось сообщить что-то и о себе, она проделала это так, чтобы представить в правильном свете опять-таки его и подчеркнуть воздействие его речи на окружающих. «Графиня Розен, статная дама с рубиновым крестом на платье из серого креп-жоржета, призналась мне сегодня, что самым захватывающим зрелищем было мое лицо: когда мой муж так прекрасно говорил о Германии, о глубокой любви к отечеству, она не могла оторвать от меня взгляда Чего только не бывает».

И опять смущенное: «Чего только не бывает». Лишь бы никаких высоких слов в свой адрес, таков был ее девиз. В ответ на просьбу в 1930 году одного издателя сообщить о себе некие сведения для публикации, куда должны были войти портреты замечательных женщин разных профессий, она написала: «Я лицо сугубо приватное, нигде, ни в одной области не сделала ничего выдающегося; поэтому считаю — наверное, как и вся общественность — что публикация сведений о моей персоне наряду с другими, как вы планируете, неприлична».

Фрау Томас Манн знала свои возможности, и о каком-то особом положении для нее не могло быть и речи. Но если речь шла о нем, тут она бдительно следила за тем, чтобы никто не усомнился в его значении: лучше уж прервать отпуск на Хиддензее, чем видеть, как Герхарт Гауптман умаляет авторитет Волшебника!

Ее жизнь, что доказывают подобные случаи, уже давно не являлась «приватной»; ее определяли муж и семья. Она всегда стояла на страже интересов своих близких, старалась обеспечить их благополучие и благоденствие. Непростая задача; Волшебник легко раздражался, случались даже крупные скандалы — в большинстве случаев из-за пустяков: «Не встретились в городе (впрочем, очевидно, по его вине), хотя оба ждали друг друга не менее получаса. Я по-настоящему сердилась, а он по возвращении домой так буйствовал […] в присутствии испуганных детей, что, к сожалению, я, видимо, никогда больше не смогу заговорить с ним. Очень грустно!»

Но потом они мирились. «Естественно, я опять разговариваю с Волшебником, хотя он очень обидел меня, и, наверное, я никогда не прощу ему этого». Конечно, Катя простила его. А что оставалось ей делать, если она хотела быть верной своему главному предназначению — создавать оптимальные условия для работы столь впечатлительного поэта и обидчивого современника, от продуктивности творчества которого зависело благосостояние всей семьи? Отсюда ее озабоченность, когда работа над обещающим прибыль сочинением неожиданно стопорилась из-за каких-то незначительных дел, «однодневок»: откликов на злобу дня, к тому же плохо оплачиваемых, неизбежных политических обязательствах или журналистских статей. Отсюда и ее скрупулезная заблаговременная подготовка к путешествию, если Волшебник в очередной раз давал уговорить себя на какую-нибудь совершенно никчемную поездку. Так, в мае 1932 года, предваряя его пребывание в Нюрнберге, она сообщала хозяйке нюрнбергского книжного магазина и горячей почитательнице Томаса Манна Иде Херц[81]: «Он может есть исключительно отварное мясо, лучше всего, конечно, был бы куриный суп с рисом, перед этим слизистый отвар (приготовленный на воде, не на бульоне) и легкий десерт (лимонная запеканка, суфле или легкий пудинг), в качестве напитка предпочтительнее бокал „фахингера“».

Счастье, когда не было поездок в Берлин с докладами и на заседания Академии наук, даже если для Маннов бронировался отель «Адлон» (счета за номер-люкс, предназначенный для «нобелевцев», Катя всегда подписывала с чувством неловкости), — они и без этого довольно часто бывали там. В деньгах недостатка не было. По свидетельству Хедвиг Прингсхайм, Манны уже в 1924 году «были самыми состоятельными из всей родни». Поэтому неудивительно, что вместе с другом дома Эрнстом Бернтрамом супруги отправляются прогуляться то в Тиммендорф и Любек («Публика довольно взыскательная, так что пришлось взять с собой порядочный гардероб. Надеюсь, в Любеке он мне понадобится. Я представляла себе этот город по-настоящему красивым и удивительно маленьким».), то в Испанию, по следам Филиппа Второго, а то и в Аросу — отдохнуть. «Можно было бы поехать в Давос […], однако тогда пришлось бы сдаться тамошним докторам».

Но самым прекрасным оказался рыбацкий поселок в Ниде на Куржской косе! Ушли в прошлое дни, когда Манны предпочитали Балтийскому Северное море. «Здесь […] великолепнее, чем в Кампене. Балтийское море […] может потягаться с любым Северным, дюны здесь несравненно красивее, гафы — приятнее и чище, чем ватты, лес и пустошь представляют собой нечто особенное, быть может, мы даже купим здесь землю и закажем домик, потому что для отдыха нет лучшего места, чем здесь». Нобелевская премия позволила осуществить задуманное, и уже в июле 1930 года состоялся торжественный въезд в новую усадьбу: «Наш приезд в Ниду после оказанных нам еще на пароходе, а позже на литовском паспортном контроле божественных почестей получился ужасно смешным; деревня будто вымерла, ни души, а пристань черным-черна от народа; повсюду слышится щелканье фотоаппаратов, пришли рыбаки и отдыхающие, чтобы насладиться блистательным зрелищем нашего въезда в новые владения».

Еще одно напоминание о Тёльце, еще одно напоминание о тихом счастье и сельской идиллии! Собрались в дорогу и «старики», чтобы посмотреть, как устроились на новом месте их дети и внуки — волнующая сцена! «Было что-то сказочное в том, как оба, старичок и старушка, сошли наконец с парохода после долгого-пре-долгого путешествия. Мы встречаем их на сходнях всемером. Волшебник стоял у столба и махал платком, а радом с ним примостился фотограф, это было прекрасное arrivée[82]».

Настоящая идиллия, которой, однако, суждено вскоре закончиться. «Если нынче победит треклятое волеизъявление народа — а это, к сожалению, похоже на истину, — тогда уж вообще удержу не будет, мы получим настоящее правое правительство». В этом случае, по мнению Кати, высказанному в августе 1931 года, невозможно предугадать внешнеполитические и экономические последствия, и она считает, что «коли министерство внутренних дел возглавит Фрик[83]», Волшебник ни при каких обстоятельствах не останется в стране.

Ввиду такой перспективы даже Нида потеряла бы свою прелесть. Это будет не «самое подходящее место» для семьи, «потому что там уже не найти ни одного разумного человека, с кем можно было бы поговорить». Тем не менее, так далеко заходить, как шурин Вико, видимо, все-таки не стоит. Этот осел вполне серьезно предложил приобрести в Швейцарии, в качестве прибежища, маленький «крестьянский хуторок», где он будет управляющим. Неужели он в самом деле считает, что швейцарцы нуждаются в тех несчастных франках, на которые семья может прожить ближайшие годы, с учетом будущих гонораров Волшебника? «Мы им неинтересны». Это действительно «чистый идиотизм», даже если и приобрести просто на всякий случай «какой-нибудь домик под Цюрихом или что-то в этом роде»; при данных обстоятельствах такое предложение, конечно, можно и обсудить, «но мы не будем ничего покупать».

Нет, Катя Манн не строила никаких иллюзий насчет осуществимости своих подспудных и, как казалось, преждевременных мыслей. Идею эмигрировать из Германии по политическим мотивам Томас Манн сразу бы отверг, отнеся ее к области фантастики. Разве совсем еще недавно, в своей речи в Стокгольме, к которой с большим уважением отнеслись и правые, он не сложил к стопам «отечества и народа» — пусть и не в материальном выражении — присужденную ему Нобелевскую премию? И потом: что будет со «стариками»? («Мне все кажется, что мы не сможем долго оставаться в Мюнхене; если бы только это не было так тяжело для наших стариков», — писала Катя еще в 1927 году.) Она никогда ни за что не оставит родителей, если только ее не принудят к этому.

Но пока до этого еще не доходило, несмотря на все оскорбления и хулиганские выходки национал-социалистов, направленные прежде всего против Эрики, которая открыто и мужественно встала на защиту левых республиканцев.

Фрау Томас Манн не могла позволить себе действовать в том же духе, она предоставила это Волшебнику. И тем не менее, когда в 1931 году ее соседка по Герцог-парку, убежденная пацифистка Констанция Хальгартен, которую из-за ее феминистских убеждений окружающие дружески называли не иначе как «горячей головушкой» и «фантазеркой», призвала всех к созданию «Немецкой секции при Всемирном союзе матерей и воспитательниц», поскольку непомерно возросла угроза нацизма, Катино имя значилось среди подписавшихся одним из первых. Она находилась в хорошей компании: доктор юридических наук Анита Аугсбург, министериальрат доктор Гертруда Боймер, депутат рейхстага Вики Баум, Эльза Бернштайн, Эми Бекман, Аннете Кольб, профессор Кете Кольвиц, Габриэла Ройтер, профессор университета доктор Симсен, доктор Хелене Штёкер, принцесса Юлиана из Штольберг-Вернигероде, Кете Штреземан… Список женщин, имевших имя и влияние в обществе, был длинным. Лишь две подписи выходили за его рамки: это «фрау Герхарт Гауптман» и «фрау Томас Манн».

Случайность? Вряд ли. По меньшей мере, этот случай доказывает, что деятельность Кати Манн, само существование все больше и больше — и, главное, по убеждению, искренне и без малейшего намека на лицемерие, — основывается на ее статусе жены Томаса Манна (и матери его детей). Для нее неважен был чей-то пример или чье-то влияние, она всегда исходила из своих убеждений, открыто высказывая собственное мнение и отстаивая его. Она прежде всего оставалась партнером своего мужа, лишь распределение ролей и свобода решений с самого начала соответствовали времени, так что о подлинном равноправии — несмотря на большие полномочия, которыми Катя обладала во многих областях, — не могло быть и речи.

Во всяком случае, если речь шла о жизни и смерти, на Катю можно было положиться: поэтому очень показательно, что Рики Халльгартен, близкий друг ее старших детей, перед тем как добровольно уйти из жизни, написал в предсмертной записке: «Прошу известить фрау Томас Манн».

Катя выдержала все испытания, выпавшие на ее долю, — годы эмиграции докажут это, но она избегала всякой шумихи, предпочитая не привлекать внимания к своей особе.


Детский карнавал, 1888.
Картина Фридриха Августа Каульбаха. Катя Прингсхайм (слева) с братьями

Катя Манн с детьми Эрикой, Голо, Моникой и Клаусом

«Любительский союз немецких мимиков». 1920 Внизу: Моника Манн, Лизбет Геффкен, Карл Геффкен, Эрика Манн, Голо Манн. Верхний ряд: Клаус Манн, В.-Е. Зюскинд, Рудольф Морат и Рикки Хальгартен

Дом Маннов на «Поши», где семья жила с 1914 по 1933 г.

Катя Манн и все ее дети (слева направо): Моника, Голо, Михаэль, Клаус, Элизабет и Эрика. 1919

Перелет в Америку: Катя, Эрика и Томас Манн. Апрель, 1937

С сыном Клаусом. 1926

Семья Манн на праздновании пятидесятилетия Томаса Манна. 6 июня 1925 г.
Катя на первом плане, Генрих Манн (первый справа во втором ряду), Томас Манн (второй слева в верхнем ряду)

С внуками Тони и Фридо. 1948

В Цюрихе. Фрау Томас Манн за работой

Катя и Томас Манн

С Лоттой Клемперер. Июнь, 1975
Загрузка...