Глава пятая Годы европейского изгнания

Мюнхенский карнавал anno 1933. «За столько лет здесь ничего не изменилось. Та же картина, что и в 1914 году. Празднества вне времени, шампанское течет рекой, как будто ничего не произошло»: это пир во время чумы, описанный Эрикой Манн 27 января 1933 года в пражской газете «Дойче цайтунг Богемия». Три дня спустя Гитлер стал рейхсканцлером; Клаус Манн записал в своем дневнике: «Все плохо, все плохо, все из рук вон плохо». Однако Мюнхен, как всегда, — во всяком случае, несколько недель — жил прежней жизнью: первого февраля в «Бонбоньерке» стартовала («бок о бок с Гитлером») вторая эстрадная программа Эрики Манн «Перечница». Как же они надеялись, что проснутся на другое утро верноподданными баварского короля кронпринца Рупрехта; и 10 февраля все семейство Манн отправилось в большую аудиторию Максимилианского университета, чтобы послушать лекцию Волшебника — по заказу местного Общества имени Гёте — под названием «Страдания и величие Рихарда Вагнера». Вечером того же дня сын Клаус сделал следующую запись в своем дневнике: «Великолепно, разносторонне; все внимание — личности. Несколько изумительных стилистических находок. […] Говорил именно то, что хотел сказать (что бывает крайне редко). Зал неполный, но публика прекрасная. После лекции отправились в бар „Времена года“, кроме нас были Франки, Фосслеры, Райзи, Эренберг и еще Элизабет — впервые в баре, очень здорово». На следующий день Катя упаковала — как всегда, в спешке — последние вещи для предстоящей небольшой поездки в несколько европейских городов, где мужу надо было выступить с лекцией на ту же тему. Большой багаж для проведения зимнего отпуска в Аросе она уже успела отправить раньше.

«Он уезжал в гости на три недели, — писал Томас Манн в „Волшебной горе“. — А в итоге молодой человек пробыл там семь долгих лет». Поездка супругов в Амстердам, Брюссель и Париж, куда Волшебника пригласили повторить свою вагнеровскую лекцию, длилась почти втрое дольше: «Прошло девятнадцать лет с тех пор, как мы покинули Мюнхен, — значится в дневниковой записи Томаса Манна, помеченной октябрем 1952 года. — Четырнадцать лет в Америке и теперь, на закате жизни, возвращение в Швейцарию. За это время мы уже стали стариками». Действительно, Кате было около пятидесяти, когда она покинула свой родной город, а снова она увидела его почти в семьдесят лет.

Двадцать восьмого февраля 1933 года горел рейхстаг. Клаус Манн записал в дневнике: «Сообщение по радио: арест Осецкого, Мюзама и так далее. Запрещены газеты и так далее. Вот теперь-то и начнется». И он оказался прав.

Но пока еще национал-социалисты не в полной мере явили миру свою суть. Тем не менее, начало поездки не предвещало ничего хорошего. И надо же, именно в столь любимом Амстердаме доклад о Вагнере прошел без успеха; зал был непомерно огромен, акустика отвратительная, к тому же «значительное большинство публики составляли интеллектуально ограниченные иностранцы, преобладающая часть которых» вообще ничего не поняла и только кашляла. По мнению Кати, высказанному в письме Эрике, это, правда, нельзя было назвать «катастрофой» — «помимо очень теплой встречи перед началом лекции его провожали учтивыми и вполне искренними аплодисментами», жаль только, «что из этого прекрасного доклада Волшебник выбросил огромные куски, сохранив при этом полное присутствие духа». «Я была готова разрыдаться, когда по дороге в Брюссель он с задумчивым видом произнес: „Ведь в Мюнхене этот доклад встретили с таким интересом, почему же тут он вызвал сплошной кашель?“»

А вот в Брюсселе все вышло, видимо, «прекрасно». «Доклад состоялся в очень уютном зале перед необычайно приветливой, интеллигентной аудиторией, привлек к себе завидное внимание и вызвал бурю оваций». Дипломаты бельгийской столицы тоже оказались значительно учтивее и сердечнее, во всяком случае, распорядок дня получился «чрезвычайно напряженным»: с самого утра сплошные визиты, потом очень долгий завтрак и в завершение прием в ПЕН-клубе. «Отцу даже пришлось прочитать лекцию в немецком землячестве, которое было ему очень благодарно».

В Брюсселе Томас Манн читал доклад на французском языке в переводе Феликса Берто, и Катя отметила в этой огромной рукописи все места, которые ее муж считал наиболее важными.

Восемнадцатого февраля супруги отправились в Париж, где Томас Манн дважды встречался с публикой, среди которой — как с гордостью сообщала Катя — было столько знаменитостей; все они «необычайно сердечно и с большим почтением отнеслись к Волшебнику», воздав ему должное. Пусть Эрика сообщит об этом бабушке.

Катя написала это письмо вскоре после приезда в Аросу, 24 февраля 1933 года, и о политических событиях упомянула лишь вскользь. Она была твердо уверена, в чем ее убедила французская пресса, что после выборов «непременно что-то произойдет». В конце письма, как бы мимоходом и без каких-либо комментариев, она сообщала, что «Генрих» находится за границей и что в его случае это весьма благоразумно. Впрочем, они ждут к себе Элизабет, которая обещала во время каникул покататься на лыжах вместе с родителями.

Пока еще ничто не указывало на то, что Катя и Томас Манн уже тогда предчувствовали надвигавшиеся на них перемены. Это было тем более удивительно, что, видя все возрастающее влияние национал-социалистов в парламентах земель и предполагая выдвижение Гитлера на пост рейхспрезидента, в особенности после драматической победы на выборах национал-социалистской партии в июле 1932 года, Катя все чаще заводила разговор о каком-нибудь прибежище в одном из немецкоговорящих государств, где бы удалось укрыться на случай, если жизнь, прежде всего в Мюнхене, станет совершенно невыносимой. «Я уже не один месяц говорю мужу, что нацисты непременно придут к власти […]. Нам лучше всего уехать из страны. На что он постоянно отвечал: „Я не сделаю этого. Такое решение явилось бы сигналом того, что я верю в победу их дела. […] Мы остаемся […], с нами ничего не случится“».

Однако теперь, когда Гитлер по-настоящему узурпировал власть, обо всем этом уже не произносилось ни слова. Первое Катино письмо из Аросы лучится счастьем — ведь после стольких напряженных дней они достигли наконец «quasi[84] гавани», и это означало, что они находятся в хорошо знакомом им отеле в известном месте. «Такие поездки слишком утомительны, даже несмотря на большой успех, в принципе они не для меня, нет, нет и нет».

Ароса в общем-то «переполнена» (этот факт тоже почему-то не толкуется как прямое свидетельство того, что какую-то часть приезжих составляют люди, на некоторое время покинувшие Германию «из-за плохих предчувствий») и по сравнению с 1926 годом изменилась: все легочные санатории превратились в спортивные отели, «нет больше скучных лежаний на свежем воздухе, впрочем, это был атрибут буржуазной эпохи и романа „Волшебная гора“, который вовсе не ставил своей целью вернуть старое, а просто является отражением истории». Отдых высоко в горах, очевидно, все еще означал для Кати в феврале 1933 года воспоминания о поре создания «Волшебной горы», ассоциируясь с ощущением защищенности и удаленности от мира.

И только в начале марта, после поджога рейхстага и убедительного успеха на выборах партии Гитлера, до Швейцарии докатилась волна ужасных вестей о преследованиях оппозиционно настроенных политиков и литераторов; должно быть, супруги Манн тоже пришли к выводу, что их личные убеждения идут вразрез с политическим развитием Германии. Пятнадцатого марта Томас Манн записал в своем дневнике: вот уже десять дней как им неотступно владеет «патологический страх», приводя в расстройство его «натянутые, усталые нервы». Рассказанные Эрикой истории о происходящих в Мюнхене «убийствах и всевозможных бесчинствах», о «диких издевательствах над евреями», «вести о тотальной стандартизации общественного мнения, об искоренении любой критики» довели его до отчаяния. Паническое состояние, овладевавшее им преимущественно ночью, приняло угрожающие размеры и полностью парализовало решимость писателя: его охватила «полная беспомощность, дрожь сотрясала все тело; постоянный озноб и страх лишиться рассудка». Во время ночных попыток успокоить мужа, когда тот в очередной раз искал убежища от горестей и сомнений в ее постели, Катя узнавала о его терзаниях: «подписан приговор целой эпохе», и под самый факт существования приходится теперь «подводить новую основу». Потребовались месяцы, чтобы Томас Манн смирился со своим статусом эмигранта.

Катя же, напротив, не думала об этих волнениях и страхах. Когда по истечении обусловленных договором трех недель стало известно о невозможности продлить пребывание в Аросе, Манны переехали сначала в Ленцерхайде, затем, спустя неделю, в Монтаньолу, неподалеку от Германа Гессе, и, наконец, в Лугано, в гранд-отель «Вилла Кастаньола», где был полный комфорт и жили хорошие знакомые. «Я нашла своих милых стариков, — пишет Эрика Клаусу, — в отеле „Баден-Баден“, где Волшебник чувствует себя почти так же, как в курхаузе в Травемюнде. Он действительно заметно преобразился и производит впечатление с трудом выздоравливающего больного, который медленно идет на поправку после перенесенной тяжелой болезни».

Намерению Томаса Манна переждать «за рубежом» неблагоприятные события в стране способствовали закамуфлированные предостережения друзей, а также Хедвиг Прингсхайм, которая настоятельно советовала дочери ни в коем случае не прерывать лечение «своего пугливого олененка», поскольку это рекомендуют заслуживающие доверия врачи. Эрике тоже лучше побыть какое-то время в Лугано рядом с отцом, для полного его спокойствия, в то время как Кате, может статься, неплохо бы вернуться в Мюнхен и присмотреть за домом — естественно, такой шаг может быть оправдан лишь при условии, что пациент будет под чьей-то надежной опекой, ведь после такой тяжелой болезни он крайне нуждается в хорошем уходе и присмотре. Но уже на третий день Хедвиг Прингсхайм поспешила отказаться от части своих советов. У нее-де появилась возможность «поговорить с врачом, крупным опытным специалистом в области болезни, которой страдает „твой олененок“. Этот врач полагает, что я непременно должна уговорить тебя […] не оставлять его […]. Столь тяжелый грипп, поразивший твоего мужа, опасен рецидивами, поэтому ты ему просто необходима, а если вдруг решишь уехать, то, может статься, так легко ты к нему не вернешься. Он, врач, последнее время довольно часто сталкивался со случаями, когда супруга не имеет возможности своевременно вернуться к своему страдальцу-мужу».

«К[атина] мать настойчиво предостерегает ее от поездки в Мюнхен, потому что у жен на границе отбирали паспорта, чтобы принудить к возвращению их мужей». Эта дневниковая запись Томаса Манна от 28 марта 1933 года свидетельствует о том, что они приняли к сведению ее предостережение. Мысль остаться без жены именно теперь повергала его в страх и ужас, тем более что и от доктора Готфрида Бермана, на которого можно было вполне положиться, тоже пришло закодированное предупреждение: Катя ни в коем случае не должна покидать Швейцарию.

В самом деле, почти невозможно представить себе, как бы Томас Манн обошелся в эмиграции без постоянной заботы жены. В то время как он дискутировал с друзьями и собратьями по несчастью о сложившейся политической ситуации или поверял дневнику свои мысли о физических и психических последствиях тяжелого потрясения, вызванного «неопределенным кочевьем из города в город под пристальным взглядом враждебно настроенной к нему и грозящей расправой родины», Катя заботилась о самом насущном и необходимом: о комфортабельных гостиничных номерах, о переписке набело писем, в которых Томас Манн мотивировал свой отказ от поста председателя Объединения немецких писателей по защите их интересов, или об отправке назад декларации о лояльном отношении к Гитлеру, от подписания которой зависело его дальнейшее членство в Прусской академии искусств в Берлине.

Помимо этого ей приходилось заниматься продлением паспортов, срок которых истекал в апреле, и печатать на машинке под диктовку Волшебника ответы на повседневную почту.

У фрау Томас Манн с самого начала не было никаких иллюзий относительно их будущего, и она делала все возможное, чтобы решить самые насущные вопросы: налоги, договоры с издательствами, улаживание проблем с имуществом, недвижимостью и земельной собственностью.

Все финансовые и хозяйственные потребности семьи находились исключительно в ее ведении, и теперь, когда настали новые, враждебные Маннам времена, решение их требовало непременно новой стратегии, поэтому она, как настоящий менеджер, не теряя зря времени сразу принялась за дело. Эрика, Голо, служанка Мари Курц, Хедвиг Прингсхайм и даже Ида Херц, к которой из-за ее тяжелого характера в прежние, спокойные времена в доме Маннов часто относились довольно презрительно — все должны были подключиться, чтобы спасти рукописи, снять со счетов деньги, упаковать и выслать книги, необходимые Томасу Манну для продолжения работы над романом «Иосиф и его братья», и даже отправить на условленный адрес часть мебели под предлогом ее реставрации в Швейцарии.

Естественно, не все вышло так, как хотелось. Голо удалось снять со счета всего шестьдесят тысяч марок; тем не менее, он сумел с помощью французских друзей переправить их через границу, а вот ценных бумаг и сорока тысяч марок пришлось лишиться. (В ноябре 1933 года адвокат Хайнс попытался переправить их на счет, открытый национал-социалистами для уезжающих из рейха эмигрантов, чтобы взимать налог с сумм, вывозимых за границу.)

Однако удалось самое главное: переправить вместе с черновиками рукопись «Иосифа», и все лишь благодаря бесстрашию Эрики и преданности мужественной Иды Херц. «На имя Кристофа Вернули из Базеля, Гольбейн-штрассе, 69 (естественно, без малейшего намека на настоящего адресата) пришло множество посылок с книгами», то были, «во-первых, книги из коридорчика перед библиотекой. Они находятся между выступами в стене как раз под портретом Ленбаха, — как подробно описывает в письме Катя, — (что лежит по правую сторону выступа, брать не надо): во-вторых, книги из библиотеки, лежавшие на приставном столике подле письменного стола. В-третьих, иллюстрированное издание о Египте, которое лежит на стопке книг между книжным шкафом и дверью, ведущей в столовую».

Удался и еще один блестящий замысел, правда, только благодаря везению и беспредельной тупоголовости таможенников. Это — чудесное спасение дневников Томаса Манна, которые Голо, по указанию отца, — не читая! — вытащил из книжного шкафа в доме на Пошингерштрассе и уложил с другими документами в один чемодан. Шофер Маннов сдал его, как было велено, в багаж, однако потом все-таки уведомил об этом политическую полицию, которая устроила проверку содержимого чемодана на пограничной станции в Линдау. И лишь благодаря дремучести комиссара полиции, которого заинтересовали исключительно издательские счета с проставленными в них внушительными суммами, а не рукописи писателя, в политическую полицию для дальнейшей проверки была послана только папка с издательскими документами (а не весь чемодан). Политическая полиция, в свою очередь, переправила их в финансовое управление Восточного Мюнхена с просьбой более тщательной проверки содержимого папки, после чего документы были оперативно возвращены в Линдау и отправлены адресату поездом вместе с чемоданом прочих бумаг. Все хорошо, что хорошо кончается: 19 мая Томас Манн получил первую посылку, весившую тридцать восемь килограммов.

Отдавала ли себе отчет Катя, что, провались эта афера, она могла бы вызвать взрыв небывалой силы? Известно только, что фрау Манн понятия не имела о том, какие тайны были поверены этим черновым тетрадям. Конечно, от ее глаз не ускользнуло доводившее мужа порою до явного отчаяния все возраставшее беспокойство, проявлявшееся в нервозности и раздражительности. Свои страхи тех дней отец поверял Голо: «Стоит им опубликовать в „Фёлькишер беобахтер“ лишь кое-что из моих записей, и они погубят все, и меня тоже погубят. Мне тогда уже никогда не подняться».

Если бы чиновник в Линдау хоть чуточку смыслил в литературе и полистал рукопись, а финансовое управление Восточного Мюнхена заинтересовали бы не только финансовые вопросы и они затребовали все содержимое чемодана, то никогда не удалось бы сохранить существовавшие безукоризненные отношения между писателем и обществом. А отсутствие их отнюдь не способствовало бы творчеству Томаса Манна, на сохранение работоспособности которого как раз и были нацелены все помыслы, планы и деятельность Кати.

Слава богу, ей не пришлось разрабатывать всевозможные стратегии, чтобы вернуть к жизни и работе несправедливо оклеветанного и подозреваемого в гомосексуализме мужа. Однако и без этой, скорее всего, неразрешимой, задачи у нее было предостаточно работы.

Итак, фрау Томас Манн отказалась от плана поехать ненадолго в Мюнхен, и ей пришлось поручить Голо заботу о младшей сестренке, школьнице Элизабет. Ему предстояло также завершить все финансовые дела. По просьбе Кати Хедвиг Прингсхайм упаковала в ящики кое-какую домашнюю утварь и выслала ее в Швейцарию на конспиративный адрес. Супруги все никак не могли решить, где будут жить: в Базеле, Цюрихе, Тессине или Боцене («недалеко от Милана»), а то и вовсе в Венеции, в маленьком домике Верфеля, предложенном им Альмой Малер; они останавливались то на одном, то на другом варианте, а тем временем, судя по поступавшим из Мюнхена вестям, существовавший в Германии режим креп день ото дня, поэтому Катя настояла на том, чтобы к ним приехали младшие дети. «Стариков» тоже уговаривали покинуть страну, сохранив свои художественные коллекции.

Третьего апреля Голо привез к родителям Элизабет. Михаэль, живший в школе-интернате в Нойбойерне на реке Инн, находился в это время вместе с классом в поездке по Италии, и родители потребовали, чтобы он не возвращался в школу, а по окончании путешествия приехал к ним. Моника обучалась музыке во Флоренции и была поэтому в безопасности; Эрика готовила в Ленцерхайде новую программу «Перечницы», а Клаус занимался литературным трудом и работал редактором в Амстердаме и Париже. Главной поддержкой матери в эти годы был Голо, который «пока, до сдачи экзамена», намеревался остаться в Мюнхене, однако на Пасху приехал в Лугано к родителям, чтобы решить, как ему поступить. Сообща все пришли к общему мнению «пожертвовать одной третью немецкого состояния», отказаться от проживания в Мюнхене и обосноваться в Базеле. Самое лучшее, высказывала Катя свои соображения в письме Клаусу, жить в строгом соответствии с легальными законами, «потому что, стоит нам только выйти за рамки легальности […], как они тотчас конфискуют у нас не только дом, но и все издательские доходы и мою часть наследства, ведь за них нельзя поручиться». Однако жить в Германии стало попросту невозможно, любая мысль о том, что «в этой стране можно спокойно и безбоязненно заниматься нормальной деятельностью», по-настоящему абсурдна, ибо, «видя, как эти озлобленные сумасшедшие реализуют одну за другой свои безумные мечты, я задыхаюсь, и мне, напротив, даже становится все страшнее».

Поэтому было решено пока оставаться в Швейцарии, а лето провести на Французской Ривьере. Шикеле[85] предложили помочь приобрести квартиру в районе Санари — Ле Лаванду, и Томас Манн уже предвкушал радость встречи со своими старшими детьми. Для поездки было решено переправить из Мюнхена «бьюик».

Предаваться мечтам в столь смутные времена — неблагодарное занятие, ибо очень скоро некие события опять нарушили их планы. Еще в Пасхальное воскресенье, 16 апреля 1933 года, Катя услышала от одной знакомой о «протесте мюнхенских друзей музыки», которые открыто выступили против — дословно — «поношения Томасом Манном за границей в его речи „Страдания и величие Рихарда Вагнера“ нашего германского мастера». Два дня спустя Бруно Франк принес «Мюнхенские свежайшие новости», вышедшие на Пасху, где был полностью напечатан этот «гнусный документ»[86]. Томас Манн записывает в дневник: «Целый день нахожусь под воздействием сильнейшего шока, вызванного омерзением и ужасом». […] «Окончательно укреплен в своем намерении не возвращаться в Мюнхен и употребить всю энергию на то, чтобы остаться в Базеле». После приема соответствующих лекарств ночь прошла довольно спокойно, и уже на следующий день Катя напечатала на машинке «подобающее опровержение» и отправила его во «Франкфуртер Цайтунг», «Ди нойе фрайе прессе», «Ди Д. А. Ц.»[87], в «Фоссише Цайтунг». Все газеты выступили в защиту Томаса Манна, что доставило ему огромное удовлетворение.

Не было недостатка и в поддержке из Германии частных лиц; то были письма давних друзей Маннов и Прингсхаймов, например, дирижера Ханса Кнаппертсбуша, художника Олафа Гульбрансона, Ханса Пфитцнера и Рихарда Штрауса, где они выражали свое определенное отношение к происшедшему. «Я непременно должен сказать Вам, насколько меня и моих друзей волнует достойная сожаления утрата чувства товарищества в среде людей искусства, что проявилось в этом выпаде против Вашего мужа, — писал Кате Манн Эрнст Пенцольдт. — Написали бы уж хоть получше. Ведь если смотреть со стороны, непредвзято, насколько же ничтожными, убогими и трусливыми они выглядят, я бы даже сказал, смешными. Мелкие душонки, мелкие душонки, как говаривал в таких случаях мой отец».

Однако больше всего семью Манн, в особенности Катю, тронула «реакция великого почитателя Вагнера», тестя Томаса Манна; теща переслала им собственноручно изготовленную ею копию письма Альфреда Прингсхайма, адресованного одному из его коллег, поставившему под «манифестом» свою подпись (по всей видимости, это был физик Герлах), в котором тесть защищал толкование образа Вагнера своим не столь уж любимым зятем.

«17.4.1933. Многоуважаемый коллега! С некоторым удивлением, вернее, я бы даже сказал, с откровенным огорчением, я увидел Вашу фамилию среди подписей под этим памфлетом. […] Я, правда, придерживаюсь несколько устаревших взглядов, но если кто-то позволяет чьей-то злой воле воспользоваться его именем как прикрытием для столь оскорбительного навета, основанного на бессвязных, надерганных из пятидесятидвухстраничного доклада фраз, к тому же частично фальсифицированных, тот обязан, по меньшей мере, потрудиться хотя бы заглянуть в оригинал. Но к моему великому сожалению я позволю себе усомниться в том, что хотя бы даже один из уважаемых подписавшихся господ исполнил эту святую обязанность […]. Так, Томас Манн пишет: „Страстное увлечение волшебной музыкой Вагнера не покидает меня с тех самых пор, как я впервые понял ее и позволил ей полностью овладеть моим сердцем. Я никогда не забуду, чем обязан ему: он научил наслаждаться и понимать; часы, проведенные у театральной рампы, дарили меня самозабвенным счастьем, повергая в священный трепет и наполняя все мое существо благоговением и блаженством, ибо я постигал разумом все трогательное величие замысла, на какой способно лишь такое искусство“. Я полагаю, тот, кто столь откровенно и во всеуслышание делает подобное признание, „патриотически возвеличивая Германию“, достоин защиты от бестактных и вероломных нападок, каковые представляет тот манифест. […] Ежели у Вас как представителя точной науки, быть может, возникло желание узнать содержание обсуждаемого доклада, я весьма охотно предоставлю Вам для ознакомления имеющийся у меня экземпляр».

Дальнейшие подробности о развитии клеветнической кампании узнавали в Лугано из писем Хедвиг Прингсхайм, которые еще раз доказывали, сколь велико было участие матери в делах семьи Манн: «Малышке […] придется задушить в своем юном сердце первую пылкую любовь, поскольку Альфред считает именно ее возлюбленного [имеется в виду дирижер Кнаппертсбуш, горячей поклонницей которого была в это время Элизабет] зачинщиком этого свинства. […] Но слушай дальше: на предпоследнем академическом концерте к отцу подошла супруга нашего возлюбленного и заявила: „Мой муж просил передать вам, что он очень зол на Томаса Манна, поскольку он назвал Р. В. дилетантом“. Фэй, естественно, не понял, что она имела в виду, и тогда она заявила, что слова о дилетантстве прозвучали в его докладе в Голландии, об этом случае мужу-де стало известно из статьи одной голландской газеты, и поэтому он страшно рассердился на Томаса Манна. На что Альфред […] ответил, […] что ее муж может сам высказать свое недовольство тому, кого это лично касается, на ближайшем ланче. […] Во всяком случае, — сделала вывод Хедвиг Прингсхайм, — вполне можно предположить, что этот разговор имеет непосредственное отношение к недавним событиям».

Спустя несколько дней после этого письма, тема которого свидетельствует о том, что занимало эмигрантские круги, в Лугано ненадолго объявились Эрика и Клаус. Оба горячо убеждали родителей ликвидировать недвижимость и навсегда распроститься с Мюнхеном. Однако Томас Манн все никак не мог решиться на это. Он снова и снова возвращался к разговору о том, что неплохо бы иметь два места жительства, мечтал о возможности легально получать причитавшиеся ему доходы от недвижимости, не отказывался от мысли заложить дом либо передать его в собственность детям и искал с постоянно меняющимися компаньонами пути, как бы официально переправить из Германии в Швейцарию свое состояние. Было решено встретиться в каком-нибудь ближайшем приграничном местечке с немецким адвокатом Валентином Хайнсом и перегнать в Брегенц мюнхенскую машину. На ней они могли бы заехать в Цюрих и Базель, где Катя намеревалась присмотреть для семьи подходящую квартиру, а затем отправиться дальше, на Ривьеру, поскольку Эрика и Клаус, пытаясь найти себе стоящее жилье, обосновались там пока что в одном из отелей в Ле Лаванду. Надежда увидеться на побережье Южной Франции не только с братом Генрихом, но и со многими знакомыми и друзьями, а также предвкушение радости от встречи с морем и песчаным пляжем окрылили Томаса Манна, который только теперь, наконец, по-настоящему — впервые после принятого им решения «остаться за рубежом» — осознал, как неимоверно устала его жена, и это был бы хороший повод дать ей как следует отдохнуть и восстановить силы.

Но уже на третий день новые неприятности заслонили сочувствие к Кате; выяснилось, что политическая полиция конфисковала все три машины Маннов: бьюик, хорьх-лимузин и маленький красный ДКВ. Это известие ввергло Томаса Манна «в состояние шока, тяжелой депрессии и усталости», он совсем раскис и только и делал, что лежал на диване, в то время как вконец измученная Катя, сидя подле, любовно старалась убедить его, что сейчас важно быть внутренне готовым к потере и дома, и всего состояния, потому что переправить оттуда даже какую-то часть имущества, видимо, не удастся. Но у них в Швейцарии и без ценностей, оставшихся в Германии, имеется довольно крупный капитал (примерно двести тысяч франков), обеспечивающий им вполне достойную жизнь.

Двадцать девятого апреля — после того как Голо, к большой радости матери, перебрался в Швейцарию, — супруги выехали из Лугано. Встреча с адвокатом Хайнсом, который мог беспрепятственно перевезти несколько заказанных Катей чемоданов с одеждой и кое-какими дорогими вещицами с Пошингерштрассе, не внесла никакой конкретной ясности. Pater familias по-прежнему никак не мог ни на что решиться и выбрал — уже в который раз — «средний путь» постепенного расставания с Германией, поскольку сомневался, сумеет ли справиться с психическими нагрузками, которые непременно повлечет за собой откровенный разрыв. Можно, конечно, предположить, что такая стратегия бездеятельного ожидания была вызвана неизвестностью судьбы чемодана с ценностями. Судя по записям Кати, она одобряла его поведение, хотя ее письма доказывают обратное: самым лучшим ей казался окончательный и бесповоротный разрыв. Но она знала мужа и понимала, что на тот момент он был не в состоянии решиться на такой шаг. «Мы с Катей сидели рядышком, держась за руки. Она почти наверняка понимает мои волнения из-за содержимого этого чемодана».

Седьмого мая, преодолев в спальном вагоне довольно длинный путь от Мюльхаузена через Тулон до Марселя, прибыли наконец в Ле Лаванду. В то время, как Томас Манн спал, набираясь сил после утомительной поездки, Катя с Элизабет и Михаэлем осматривали дом рядом с отелем, который Манны намеревались было снять. На другой день они возобновили поиски в Санари и Бандоле, где решили остановиться, хотя и не нашли подходящего дома. «Томас и Катя с двумя детьми находятся в гранд-отеле Банд о ля, Эрика с Клаусом — в Санари, в отеле „Ля Тур“. Сегодня были у нас на чаепитии, — значится в дневнике Рене Шикеле от 11 мая 1933 года. — Томас Манн очень несчастен. Он испытывает те же чувства, что и большинство немцев такого же духовного склада. Наверное, они понимают, что происходит и что произойдет, но в общем-то не хотят этого признать».

Шикеле был прав. Томас Манн не мог или не хотел полностью осознать свое положение. Его настроение оставалось подавленным — несмотря на ненавязчивый комфорт нового жилья (во всех комнатах были лоджии, тотчас появился довольно большой, удобный рабочий стол), на радость, какую доставляли визиты детей, в особенности Эрики, а также на участие, выказываемое ему четой Шикеле, Терезой Гизе и другими друзьями. «Мне все здесь кажется таким убогим, неустойчивым, некомфортабельным, ниже того жизненного уровня, к которому я привык», — писал Томас Манн.

Душа его оставалась в Германии. Он отправил в Мюнхен письмо на имя наместника Национал-социалистского рейха в Баварии Франца Ксавера барона фон Эппа, — которое, видимо, «одобрили» Катя, Эрика и Клаус, — в надежде «достичь договоренности относительно своего состояния и движимого имущества». Мысль о возможности вернуться домой к осени — в реальности ошибочная — на несколько дней превратилась в навязчивую идею. В конечном итоге все свелось к решению переправить любимую мебель («письменный стол, кресло и табурет — с помощью [торговца антиквариатом] Бернхаймера, граммофон может взять Кох [из музыкального салона] и переслать позднее») в дом под Цюрихом, на который они решились вместо Базеля. Сколько же времени и сил понадобилось Кате Манн для претворения в жизнь этой практически неосуществимой мечты ее мужа! Сколько кропотливой организаторской работы потребовалось от нее, пока ее муж получил таки наконец эту мебель, без которой ну никак не мог обойтись!

Двенадцатого мая после трехмесячной разлуки с дочерью в Бандол на две недели прибыли старики Прингсхаймы, вслед за ними туда приехал брат Томаса Генрих, а кузина Ильза Дернбург доставила финансовые советы берлинских родственников; «Мало-помалу нас становится все больше». Иногда, по вечерам, нашим беглецам казалось, что они находятся в привычной родной среде. Михаэль и Элизабет музицировали для бабушки с дедушкой; Фейхтвангеры, Шикеле, Генрих и старшие дети, как водится, вели разговоры на разные темы, пили чай на террасах отелей или у друзей, которые, как например Фейхтвангеры и Шикеле, уже нашли для себя подходящее жилье, порою просто гуляли, а по вечерам просили Эрику почитать что-нибудь из ее книги для детей, над которой она как раз работала.

Катя же и ее мать не теряли времени даром: решали практические проблемы. Они нашли наконец место, где можно вместе проводить лето. Ла Мезон Транквиль в мае удовлетворял требованиям всех родных. Но кто должен взять на себя заботы о доме, да еще и готовить на все увеличивающееся семейство? Хедвиг Прингсхайм, естественно, уже позаботилась об этом: фройляйн Мария, горничная из дома на Пошингерштрассе, будет проводить лето на Ривьере и помогать Кате в Санари. Очевидно, этого требовало состояние здоровья Кати — даже Томас Манн заметил, что «Кате изменяет свойственная ей энергичность» и что она сильно похудела. В остальном же — за исключением привычной раздражительности и внезапных приступов гнева Волшебника — все, казалось, шло хорошо. Первой привели в порядок комнату Томаса Манна, и хозяин дома, «садясь за раздвижной зеленый ломберный столик», который он временно приспособил для своих занятий, наслаждался «почти безупречной обстановкой» в уютном рабочем кабинете.

Возвращение к «привычной для каждого жизнедеятельности» сказалось благотворно не только на pater familias, но и на всей семье. Иллюзия нового «нормального существования» и, не в последнюю очередь, своевременный приезд Марии, частично снявшей бремя забот с хозяйки дома, поднимали настроение; Томас Манн все чаще возвращался мыслями к своему «Иосифу», Катя тоже оживилась; она попросила молодого Шикеле отвезти ее в Тулон, чтобы купить там элегантный кабриолет, новенький «пежо», предлагаемый автосалоном «Бёрзе». Продажная цена — тринадцать тысяч франков.

Вот только оставался нерешенным один вопрос: дом в Мюнхене. Тут возникли новые проблемы. «Милая детка, — писала Хедвиг Прингсхайм в июне 1933 года, — не пугайся, ничего плохого не случилось, но дело весьма спешное. Одной американской семье, по фамилии Тейлор, […] очень приглянулся дом на Пошингерштрассе; сегодня по моей просьбе Maрия [Курц, няня детей Маннов] провела миссис Тейлор по дому, и та пришла от него в неописуемый восторг. У нее четверо детей, двое большеньких, двое других — совсем малыши. […] Они хотели снять его месяца на три по четыреста марок за месяц. Я считаю, что для вас это более чем удачно, потому и пишу тебе. […] Прошу, как только получишь это письмо, срочно телеграфируй мне свое „да“ или „нет“. Миссис Тейлор хотела бы по возможности скорее въехать в ваш дом. Марии эта затея очень пришлась по душе».

Супругам Манн, очевидно, тоже: таким образом можно оправдать свои расходы, а цену неплохо бы и поднять. По всей видимости, Тейлоры очень спешили с переездом, поскольку, как рассказывала мать дочери, она сама посетила американцев в доме на Пошингерштрассе уже 6 июля. Однако не все было так просто, обнаружились некоторые проблемы; дело в том, что по указанию из Санари в мюнхенский дом приехала Ида Херц, чтобы временно пожить там и привести в порядок библиотеку. И то и другое, естественно, стало невозможным из-за сдачи внаем; конечно, «книги, если они столь необходимы твоему дорогому оленю, можно и переслать». Однако Катя стояла на своем, и это отнюдь не доставляло радости ее матери. «Дом сдан внаем, и ты просто не имеешь права делать тут какие бы то ни было распоряжения. Вчера мне звонит Мария Курц и сообщает, что приезжает Идочка Херц. Что она [Мария] должна ей сказать? Пусть ночует там и отбирает все хорошие книги? Я сказала ей, что теперь, когда заключен контракт, это уже невозможно и придется все перенести на октябрь. А вот только что она опять позвонила мне, поскольку в очередном спешном письме ты настаиваешь на данном тобой ранее распоряжении относительно книг, кроме того приказываешь тщательно упаковать ценный фарфор и другие вещи и вывезти оттуда. Я могла лишь еще раз повторить ей, что подобное, по моему мнению, невозможно, и я незамедлительно растолкую это тебе. […] Я разговаривала относительно книг с этой очень высокопорядочной миссис Тейлор, она будет свято соблюдать все твои требования». Новая жиличка даже позволила забрать все столовое серебро и «велела вместе со своим собственным серебром привезти и постельное белье».

Весь июль Катя докучала матери и Марии своими срочными поручениями: сначала вывезти книги, потом фарфор, серебро — и, наконец, пластинки. Как убедить американку в безотлагательности таких действий, ее не интересовало, поэтому Хедвиг Прингсхайм рассудила так: ежели дочь настаивает на выполнении всех своих указаний, то пусть сама напишет миссис Тейлор, этой милой, необычайно великодушной женщине «любезное, вежливое, по возможности короткое письмо» — лучше на английском — и заверит ее в том, что «под руководством знающей свое дело фрау Курц будет незамедлительно устранено даже малейшее причиненное семье неудобство […] и место изъятых книг займут другие».

Лишь спустя несколько дней Хедвиг Прингсхайм поняла, насколько благоразумно, хотя и бесцеремонно, поступила ее дочь: «Когда вчера мы прочитали о готовящемся законе „о конфискации „антинародного и антигосударственного имущества““ […], я сказала отцу: „Ого! Становится жарковато“. Я тут же связалась с Марией и наказала ей, не медля сделать все так, как ты велела, потому что, наверное, ты все-таки права».

В то время, как в Мюнхене в доме на Пошингерштрассе — действительно в последний момент — срочно упаковывали и увозили указанные хозяйкой вещи, в Санари с таким же размахом, как некогда праздновались дни рождения в Мюнхене, готовились к пятидесятилетнему юбилею Кати. Ранним утром Эрика отправилась в деревню за цветами; остальные дети, за исключением Клауса, — он не приехал, — «с большим усердием принялись украшать дом, так что вскоре не оказалось уголка, который бы не благоухал, Голо убрал цветами даже обычно недоступный кабинет Волшебника. Естественно, не обошлось без сочиненного Эрикой зингшпиля, „когда ничего не подозревающая фрау советница спустилась по лестнице вниз“. Все исправно произнесли свои стишки, только „наш Гете“ (то есть Томас Манн), который сам сочинил текст для своей роли, не мог вымолвить ни слова. „Мы не выдержали и с громким хохотом повалились на рояль“. Каждый из актеров держал в руках маленький подарок — „очень много разных футлярчиков“. И конечно, было много сладостей, „прямо из Парижа, которые мы заказали к этому дню“. Вечером, после семейного обеда, как обычно, пришли гости. „За обедом, — писала Эрика брату, — мы пили отличное шампанское, для гостей было чуть похуже“.

Но не всегда торжествовала экономность. Когда свой день рожденья отмечал Рене Шикеле, трудное финансовое положение которого не ускользнуло от внимательных глаз Кати Манн, она проявила чуткость и накануне сбора гостей вместе с двумя младшими детьми принесла в дом именинника не только чудесные цветы, но и целую корзину „только что доставленных из Тулона“ деликатесов, которых, как отметил в дневнике сам виновник торжества, „с лихвой хватило на многочисленное общество“, собравшееся в их доме ближе к вечеру.

С появлением семейства Манн веселье достигает своего апогея. „Он — поистине сенатор, сплачивающий вокруг себя миллионы. Катя не произносит ни слова и лишь нервно выпячивает нижнюю губу. Михаэль и Элизабет с интересом взирают на происходящее. Мони улыбается, не совсем понимая, что происходит, Голо, стоя в углу, раскачивается взад-вперед. […] Наконец Томас Манн произносит: „Всего год назад вам устроили бы в Германии банкет“. Тут Катя перебивает его и выпаливает: „Но все почетные гости собрались за этим праздничным столом, так что удовольствуемся этим обществом““.

За праздничным столом находился и Генрих Манн со своей подругой Нелли, и, „как бывало всегда, братья никак не могли наговориться друг с другом. В особенности Томас, когда соглашался с Генрихом“. Самым трудным в тот вечер, отмечает Шикеле, оказалось общение с Нелли Крёгер, которая не вполне отвечала светским представлениям Маннов. „Каждый старается проявить к фрау Крёгер особое внимание, но в большинстве случаев это не удается. Она, в основном, молчит, однако всем своим видом дает понять, что, как и мы, тоже принадлежит к приличному обществу. […] Не отражайся на всем ее облике этот проклятый комплекс неполноценности, она бы всех очаровала“. Правда, вряд ли кто-либо из присутствующих смог бы помочь ей избавиться от него. Во всяком случае, ее друг не проявлял особого таланта в этом направлении. „То, как он сидит подле своей подруги, внимательный и преданный, выдает его внутреннее состояние: естественно, он отдает себе отчет в том, что „их отношения не упорядочены“. Катя так тонко чувствует это, что помимо воли подпадает под влияние возникшей неловкости“.

Отлично подмечено! Несмотря на предубеждение, Катя всячески старалась выказать Нелли свои симпатии, в особенности после того, как Генрих Манн узаконил их отношения. В конце концов, хотя Нелли и принадлежала к другому общественному слою, она тем не менее тоже являлась членом семейства Манн, и потому безоговорочная ее поддержка входила в общую стратегию клана.

Однако вскоре возникли более насущные заботы, нежели Неллино пристрастие к алкогольным напиткам. В конце августа Хедвиг Прингсхайм сообщила дочери, что сразу после отъезда Тейлоров „нашу добрую старую Поши“ постиг еще один тяжелый удар: „Было конфисковано все: дом и сад вместе со скульптурой, […] так что отныне оттуда ничего не удастся вывезти (до тех пор, пока не объявится сам господин Томас Манн, как заявил очень вежливый и воспитанный чиновник)“.

Ситуация оказалась необычайно сложной. Заинтересованному ведомству было известно, что из дома вывезли тридцать три ящика, и даже есть данные, на чей адрес их отправили и что в них находилось. Но „больше всего удивляет“ то, что они знают о тех двух упаковках, переправленных на Арчисштрассе, […] и что там находилось серебро». Она и Альфред, естественно, сказали чиновникам, будто им неизвестно, что находилось в ящике и корзине, но ежели они, как грозили, принудят Марию Курц дать показания под присягой, она будет вынуждена «сознаться, что речь идет о двадцати четырех столовых приборах, которые при нынешних ценах на серебро [естественно] почти ничего не стоят, а для тебя они ценны тем, что в свое время были подарены тебе на свадьбу бабушкой и дедушкой и потому в целях сохранности были вывезены из дома в связи с проживанием там случайных жильцов».

Достойная восхищения передача конспиративных сведений! Теперь в Санари точно знали, что для чудесного дома в Цюрих-Кюснахте, найденного Эрикой по счастливой случайности, уже есть кое-какая утварь.

Двадцать второго сентября Голо, горничная Мария, а также Элизабет и Михаэль отправились на автомобиле «пежо» в Цюрих. А тем временем Томас Манн и Катя на прощальном обеде в отеле «Ля Тур» подытожили пройденный путь. Преобладали чувство благодарности и уверенность, что, как выразился Томас Манн в своем дневнике, «его счастливая планида» одержит верх даже над теми обстоятельствами, которые всего несколько месяцев тому назад буквально взяли его за горло… такая оценка позволила и Кате увидеть будущее в более приятном свете.

Из окна цюрихского отеля «Св. Петра» супруги рассматривали большую элегантную виллу, построенную на склоне холма в английском деревенском стиле; из нее наверняка открывался вид на Цюрихское озеро. Одна из имеющихся четырех ванных комнат предназначалась лично для хозяина дома. Видимо, сознание этого в первый же день компенсировало недовольство Томаса Манна, вызванное высокой «звукопроницаемостью стен». Во всяком случае, при инспектировании своего громадного и уютного рабочего кабинета «упрямый вилловладелец» пребывал в веселом расположении духа и надеялся в обозримом будущем пополнить пока еще временную мебель своим мюнхенским письменным столом и стулом к нему. Катя тотчас занялась распределением комнат и давала необходимые распоряжения.

И вот 28 сентября на тяжело нагруженном поклажей «пежо» они подъехали к своему новому дому и вместе с детьми, за отсутствием лишь Клауса, отпраздновали новоселье импровизированным ужином в малой столовой. Поздравительный телефонный звонок президента страны Мотты[88] укрепил уверенность писателя в том, что он может начать новую жизнь под покровительством добрых друзей.

Регистрация семьи в канцелярии общины Кюснахта прошла без каких-либо сложностей, и через три месяца цюрихская полиция, ведавшая делами иностранцев, известила Маннов о положительном решении их участи на предстоящий год, но с одним ограничением: творческая деятельность Томаса Манна не облагалась налогом, в то время как Кате был категорически запрещен любой вид трудовой деятельности.

Да у нее и мыслей не могло быть о какой-либо работе. Ее дни были заполнены до отказа. Помимо помощи, которую она оказывала в работе мужу, ей пришлось подыскивать надлежащие школы и консерваторских преподавателей для «младших» детей и приобретать самое необходимое для дома с помощью верных друзей — Эмми Опрехт и Лили Райфф. Несмотря на поступавшие тщательно зашифрованные послания матери, Катя по-прежнему не знала, когда наконец прибудут мюнхенские ящики с собственной домашней утварью. Тем не менее, друзья и знакомые, очень быстро объявившиеся и в Цюрихе, естественно, ожидали сердечного приема, даже если недоставало посуды и серебряных столовых приборов.

В одном из писем Хедвиг Прингсхайм утешала дочь тем, что Нойманы радовались возможности «откушать у вас из семи тарелок»; дело в том, что после переезда в новый дом Катя пожаловалась матери, что у нее в наличии не более семи тарелок и столовых приборов. Для госпожи Томас Манн, избалованной с раннего детства достатком в доме, ограниченные возможности ведения собственного хозяйства явились новым опытом. В этом отношении ее матери, выросшей в более скромной семье, было значительно проще, а посему она не преминула тотчас дать наставления своей дочери: «Пусть вас не волнует, что другие очень богаты и могут позволить себе есть черную икру и иметь множество слуг. С вашим скромным меню и невышколенной горничной вы все равно являете свету больше аристократизма и духовности».

В конце октября 1933 года прибыли наконец «сорок мюнхенских ящиков с домашней утварью, фарфором и огромным количеством книг»; вместе с «серебряной посудой и столовыми приборами, платьями, пальто, обувью, скатертями и прочими льняными изделиями, чайной посудой и предметами искусства» дом словно затопила «волна проплюй жизни». Месяцем позднее прибыла и долгожданная мебель, по которой так стосковался глава семейства: любимый письменный стол, ящики которого полны были «мелкими предметами домашнего обихода и декоративными украшениями», старинные стулья; «гамбургское кресло в стиле „ампир“ и кресло с табуретом» сразу же придали новому кабинету обжитой вид; в большом зале вновь обрели свое привычное место фамильные манновские «шифоньеры-ампир», водружены на место канделябры и поставлен, наконец, «музыкальный аппарат». Картины, также привычные глазу, заняли на стенах соответствующие места: это «Мальчики у родника» Людвига фон Хофмана, «маленький Ленбах и детский портрет Меди». Постели теперь накрыты так хорошо знакомыми шелковыми покрывалами.

Пока Катя занималась благоустройством нового жилища в Кюснахте, в Германии национал-социалисты экспроприировали дом ее родителей, чтобы возвести на его месте какое-то монументальное строение. Катя получила от матери письмо, написанное на Арчисштрассе 1 ноября: «Читай это письмо и плачь. Оно последнее из стен твоего родного дома, который, по правде говоря, таковой уже совсем не напоминает, скорее, он подобен преисподней — такой кругом хаос. Скоро уже ни одна собака и тявкнуть не посмеет».

Чуть позднее — очень скоро родителям посчастливилось подыскать для себя шикарную квартиру на Максимилианплатц — мать сообщила, что власти приступили к сносу дома: «Когда сегодня, гонимая тоской, я, крадучись, пробралась к нашему дому, я увидела его в лесах; рабочие входили в него и выходили наружу через пустые глазницы окон, как будто именно так и должно быть, а всем „посторонним вход запрещен“. Поскольку я абсолютно „посторонняя“, то развернулась и ушла, и мне было как-то чудно».

Чтобы немного развеяться от удручающих мюнхенских событий, «старики» на две недели отправились погостить к дочери в Цюрих. Еще во время пребывания в доме Маннов они заметили первые политические разногласия между родителями и их «старшими» детьми. В начале октября Эрика, находившаяся в Цюрихе, где она занималась подготовкой к открытию очередного музыкального представления «Перечницы», отправила брату Клаусу своего рода отчет о положении дел в Кюснахте: «Наши родители уже свыклись с новой жизнью, однако поведение отца наводит на грустные размышления». Первый откровенный скандал разразился после твердого решения Томаса Манна — под нажимом Берлина — дать согласие на регистрацию в приверженном господствующей идеологии Союзе немецких писателей, чтобы тем самым перед всем миром признать свою «преданность немецкой письменности». То, что мать приняла сторону детей, хотя и после «по-настоящему мучительного разговора», не смогло улучшить ситуацию в семье.

Окажись Катя на месте Томаса Манна, она бы ни секунды не медлила и во всеуслышание заявила бы миру о своем размежевании с господствующим в новой Германии режимом. Но она знала, как болезненно будет ее муж ощущать этот бескомпромиссный разрыв, он, словно «удар ножа, пронзит его до самой печенки», и еще неизвестно, «сможет ли он жить дальше с такой раной». Но что же она должна была, что могла предпринять в таком случае? Множество писем, посланных своим «старшим» детям и задушевным друзьям в период между 1934 годом и началом 1937, дают четкое представление о том, насколько угнетал ее этот конфликт между лояльностью и убеждениями.

Ее мучил не только вопрос о том, потеряет ли Томас Манн в глазах большинства эмигрантов свою политическую безупречность, если по-прежнему будет печататься в издательстве Фишера; какое-то время Катя надеялась, что, быть может, со смертью Самуэля Фишера эта проблема как-то решится сама собой, но не меньшую тревогу вызывало у нее творческий настрой мужа — он писал очень мало и с большим трудом. Он страдал от того, что был не в состоянии принять решение. «Он пока не отказался от намерения грандиозного духовного сведения счетов с этим чудовищем, а вот работать над романом он просто не может, хотя материал уже собран и рассортирован. Однако меня больше всего волнует и вместе с тем удручает то, что он опять устраивает себе передышку и вновь откладывает эту работу, принявшись за статью о Сервантесе (которая должна была заменить статью о Гауптмане, исключенную из тома эссе); вернется ли он потом к роману, сказать трудно, и я даже не знаю, стоит ли желать этого, потому что […], вероятно, это произведение получится очень объемным, наподобие „Рассуждений“, к тому же, чего доброго, он не успеет к сроку и отодвинет работу над третьим томом „Иосифа“ на неопределенное время. Да, не жизнь, а сплошные волнения».

Катя была уверена, что волнения не прекратятся, более того, они только возрастут, если не будет разрешен основной конфликт. В свое время Томас Манн обещал поддержать журнал Клауса «Ди Заммлунг», который должен был помочь немецким писателям-эмигрантам и другим европейским единомышленникам составить Гитлеру действенную оппозицию. Теперь же все рухнуло. После опубликованной в первом номере журнала статьи Генриха Манна, в которой тот резко осудил современную ситуацию в Германии, его брат официально отмежевался от этого издания, не одобряя его направленность, и тем самым нанес сыну предательский удар в спину. И хотя Клаус пытался понять мотивы этого поступка и оправдать отца, тем не менее нельзя было не признать, что и без того напряженные отношения между отцом и старшими детьми еще больше обострились, поэтому Катя, как это уже бывало не раз, вновь оказалась между молотом и наковальней. Она ни минуты не сомневалась в том, что настанет день, и ее муж решится наконец на то, чего от него ожидает она, ждут дети и друзья, однако пока до этого часа было еще далеко, поэтому она предпринимала огромные усилия, чтобы избежать нежелательных последствий или хотя бы смягчить их.

«Я всегда буду сожалеть, что мой муж не сразу, как это сделали Вы и другие, решительно отмежевался от этой достойной проклятия банды, — признавалась она Альфреду Нойману в апреле 1935 года. — Это вовсе не означало бы, что отныне он, отложив в сторону свою основную работу, должен был бы изводить себя бесполезной полемикой. Более того, я просто уверена, что его работа лучше бы спорилась, нежели сейчас, решись он, наконец, отмежеваться от них». Сознание необходимости сделать этот шаг непрестанно мучает его, но он никак не может осмелиться откровенно высказать свои мысли из боязни лишить себя любого влияния в Германии. «Как будто такая возможность вообще еще существует! […] и будто когда-нибудь станет возможным примирение с такой Германией!»

В этом письме Катя предельно откровенна с другом, чье участие и лояльность позволяли ей пойти на полную открытость, и основной мотив ее высказываний — твердое убеждение, что слава Томаса Манна ни при каких обстоятельствах не должна пострадать. Эта принципиальная позиция всю жизнь определяла ее мысли и действия. «Я пишу Вам об этом непрекращающемся и постоянно раздуваемом конфликте, поскольку именно в последние дни он опять обрел былую остроту в связи с запланированной поездкой в Ниццу, от которой нам, по причине нездоровья, пришлось все-таки в последний момент отказаться. Впрочем, в значительной степени это был лишь повод, ибо подобные недомогания на самом деле не столь уж серьезны. Естественно, возможность дистанцироваться от столь омерзительной современности и полностью посвятить себя творчеству, существует. Однако при нынешнем положении в свете моего мужа и, в первую голову, его внутреннем нежелании дистанцироваться, а, наоборот, страстном стремлении активно действовать, такая позиция еще долго не даст результата, и если его не опередит война (чего можно ожидать со дня на день), он все-таки однажды преодолеет себя, хотя это уже ничего не изменит, будет слишком поздно». Письмо, как всегда, завершали весьма дипломатично высказанные пожелания: «Мне хотелось бы […] попросить Вас ни с кем не делиться моей откровенностью […] и твердо придерживаться версии, будто мы не поехали в Ниццу из-за плохого самочувствия».

В январе 1936 года пробил наконец «час истины»: швейцарский писатель-публицист Леопольд Шварцшильд публично назвал издателя Томаса Манна, Готфрида Бермана, зятя и преемника недавно умершего Самуэля Фишера, «евреем под защитой национал-социалистов» и заявил, что тот создает в Швейцарии издательство для эмигрантов при участии и «молчаливом одобрении берлинского министерства пропаганды». Естественно, то была ложь; просто в Цюрихе опасались конкуренции столь мощного издательства, среди авторов которого был знаменитый Томас Манн, а вовсе не потому, что Бермана считали заброшенной с помощью изощренных хитростей «пятой колонной» Геббельса. И если проект частичного слияния берлинского издательства Бермана — Фишера и лондонского издательства Хайнемана потерпел крах, то никак не по политическим, а исключительно по финансовым причинам.

Тем не менее, как это обычно бывает, злонамеренная клевета сделала свое черное дело: Готфрид Берман был заклеймен позором. Томас Манн вынужден был выступить в защиту репутации не только издателя, но и своей собственной и отреагировал незамедлительно: вместе с Германом Гессе и Аннете Кольб опубликовал в газете «Нойе Цюрхер Цайтунг» официальное опровержение на клеветническую статью. «Доктор Берман в течение трех лет с полной отдачей сил и при тяжелейших обстоятельствах старался достойно продолжить издательское дело в духе его создателя. […] Подписавшиеся под этим протестом Герман Гессе и Аннетте Кольб находятся всецело на стороне издательства, доверяют ему в будущем публикацию своих сочинений и заявляют, что брошенные господином Шварцшильдом серьезные упреки, вкупе с намеками, а также облыжными обвинениями, абсолютно необоснованны и наносят огромный ущерб несправедливо оскорбленному».

Умеренное, по сравнению с грубыми выпадами Шварцшильда, скорее сдержанное, нежели воинственное заявление, но… сделанное не в поддержку Клауса и Эрики, особенно Эрики, которая с беспримерной ненавистью травила Бермана за проводимую им издательскую политику и потому уже несколько лет упрекала отца в том, что тот не соглашается поменять это издательство на другое, к примеру на амстердамское «Кверидо», тоже печатающее произведения писателей-эмигрантов. «Я повздорила со стариками, — писала Эрика брату Клаусу еще в сентябре 1933 года, — и из-за кого? Из-за Бермана! Этот слизняк осмеливается писать нашему Волшебнику о тебе и Хайнерле, да еще в таком тоне, какой я, твоя родная сестра, […] никогда и ни при каких обстоятельствах не позволила бы себе. Он не выбирает выражений и бесстыдно оскорбляет тебя. […] Волшебник на это только улыбается: „Да, об Аисси он не может хорошо говорить“. […] Эта грязная свинья Берман жаждет везде и на всем нажиться и откровенно пишет об этом — он хочет, чтобы все эмигранты всю свою жизнь держали язык за зубами, иначе у него, у этого дерьма, в Германии возникнут неприятности, это уж ясно как день. […] Я только недавно бранила его, но наш глупый и нерешительный Голушка постыдно бросил меня в споре [с отцом] одну; и тут уж я так разозлилась, что написала отцу письмо и больше не виделась с ним. (Причем стоит подчеркнуть, что высочайший суд в лице мамы очень несправедливо и немного бесцеремонно обошелся со мной, так что я не могла не обращать внимания на эту низкую игру.)

В общем, все обстоит так, как я и предсказывала твоему отцу уже много месяцев тому назад: нельзя оставаться у „Фишера“, это неверный выбор — он ведет лишь к фальши, порождает зло, двусмысленное и нетерпимое во всех отношениях положение, где уже невозможно отличить „человеческое“ от „политического“».

Неужели Эрика не понимала, что своим переходом в какое-нибудь издательство, официально признанное эмигрантским, Томас Манн предаст тем самым своих прежних читателей; неужели она не представляла себе, сколь многим был обязан отец издательству, которое все эти годы последовательно и необычайно умно продвигало его? Не было бы никакой Нобелевской премии без договора с Самуэлем Фишером на издание «Будденброков»! И неужели она ни разу не задумалась над причинами, почему старшее поколение Фишеров, Самуэль и Хедвиг, обеспокоенные и в то же время слепо верящие в возвращение старых добрых времен упорно противились, подобно Альфреду и Хедвиг Прингсхайм, покинуть пределы Германии?

В отличие от матери, Эрика не признавала никакой пощады, когда сталкивалась с нерешительностью отца, наблюдая его робкие тактические действия и знаменитые поиски «золотой середины». После появления в газете «Нойе Цюрхер Цайтунг» статьи в защиту Бермана под заглавием «Протест» она прекратила с отцом всякие отношения. «Выходит, доктор Берман — первая личность, с кем после образования Третьего рейха, если исходить из твоего утверждения, несправедливо обошлись и в защиту кого ты наконец открыто высказался. […] Твое первое слово „за“ относится к доктору Берману, а первое слово „против“ — твой первый официально высказанный „протест“ после создания Третьего рейха — направлен против Шварцшильда и „Дневника“ (в „Н. Ц. Ц.“!!!) […]. Берману удается второй раз[89] толкнуть тебя на предательство и вонзить нож в спину всему эмигрантскому миру, иных слов для определения этого поступка я не нахожу. Наверное, ты очень рассердишься на меня за это письмо, я к этому готова, ибо знаю, что делаю. […] Твоя благосклонность к доктору Берману и его издательству просто непоколебима, создается впечатление, будто ты готов всем пожертвовать ради них. Постепенно, но верно ты теряешь меня, и если эту потерю ты тоже сочтешь жертвой, то можешь и ее присовокупить ко всем предыдущим».

И тут — в который раз! — пробил час Кати Манн: теперь ока взяла инициативу в свои руки и еще раз явила окружающим блестящий миротворческий дар. Сначала она поставила на место Эрику: «По моему мнению, необходимо уметь прощать человека, которого ты высоко ценишь, даже когда он совершает какие-то действия, вызывающие твое неприятие». Ей конечно известно, что по природе своей она, Катя, более терпима, чем дочь. Естественно, молено эту терпимость назвать и слабостью, но в самом ли деле дочь считала невозможным для себя проявить хоть раз снисхождение к определенным вещам и подойти к ним с других позиций? «Кроме меня и Элизабет ты — единственный человек, к кому Волшебник по-настоящему привязан всем сердцем, и потому твое письмо так сильно обидело его и причинило нестерпимую боль. То, что этот твой шаг доставит ему много неприятностей и огорчений, я предсказывала […]. Но я никак не ожидала, что твое неприятие зайдет так далеко, что ты готова пойти на разрыв с ним. И по отношению ко мне, поскольку я часть его, это тоже очень жестоко».

«Часть его» — в этом слышится покорность судьбе, сознание собственной несостоятельности, но в то же время ее слова свидетельствуют о понимании значимости мужа и гордости за него. Если проанализировать Катино высказывание, многое становится понятным. Очень часто «часть» помогает раскрыться и развить возможности «целого». Именно в этом Катя и видела свое предназначение, ощущая себя его частью, которая необходима мужу для успешного творчества. Служение Томасу Манну — писателю Катя сделала смыслом и задачей всей своей жизни.

Так она понимала свою роль в жизни мужа и была готова ей соответствовать в любой конфликтной ситуации, хотя чрезмерная суровость Эрики ранила ее в самое сердце. Спор должен быть решен, и решен с учетом здравого смысла и обеих точек зрения. «Вам как никому другому известно, — писала она в 1936 году. Дизель Франк, — что я не всегда соглашаюсь с Томми, но я всегда стараюсь уважать его точку зрения». Поэтому письмо, адресованное строптивой дочери, могло означать лишь первый шаг при разрешении крайне обострившейся ситуации.

Вторым шагом в этом направлении была попытка убедить Волшебника в необходимости принципиального объяснения своей позиции, что изначально исключило бы всякие сомнения насчет его убеждений. И конец этим сомнениям положило знаменитое письмо Эдуарду Корроди, редактору литературного раздела газеты «Нойе Цюрхер Цайтунг», который заявил, что не стоит отождествлять немецкую литературу с эмигрантской, ссылаясь при этом на такую величину, как Томас Манн, — ведь он же не считает себя эмигрантом. Писатель не смолчал, он недвусмысленно осудил национал-социалистскую Германию и заявил о своей солидарности с эмигрировавшими из страны коллегами-писателями. Без проявленного Катей терпения, ее доверия и решительной поддержки, а также без ее готовности разделить с мужем ответственность за любые последствия такого шага, это письмо никогда бы не было написано.

Немецкоязычная эмиграция ликовала: к ней присоединился — наконец-то! — очень значительный союзник; Клаус и Эрика тоже были счастливы: «Спасибо, поздравляю, желаю удачи, счастья», — телеграфировала дочь через три дня после публикации письма. Катина реакция была более сдержанной: «Все было не настолько безоблачным, — писала она Клаусу еще до появления письма в печати, — и стоило мне многих лет жизни. Удовлетворит ли наконец статья „эмиграцию“, я не знаю; она направлена не столько против Корроди, сколько против отечества, и означает, пожалуй, полный и окончательный разрыв со страной. Именно это-то меня и волнует, да еще как, потому что отец с самого начала по-настоящему противился такому шагу и до сих пор болезненно его переживает, вот почему я с тревогой слежу за дальнейшим развитием событий, тем более что он все время будет думать, будто его заставили это сделать и он действовал вопреки своей природе».

Положение Томаса Манна действительно было незавидным. Берман назначил на осень выход третьего тома «Иосифа». Получены первые «в высшей степени восторженные» и почтительные отклики из Будапешта, Праги и Вены; молчала лишь Германия. «Судя по всему, до Германии книга не дошла, может, еще не снят [бойкот] с бермановского „Фишера“ или с нашего Волшебника, пока нам сие неизвестно, поскольку этот вконец изолгавшийся тип [имеется в виду Берман] ничего не сообщает, а может, и то и другое. После письма в „Н. Ц. Ц.“ необходимо было сразу к этому готовиться, но пока Волшебник не выказывает особого волнения».

Сообщение Бермана о том, что сорок восемь процентов всех предварительных заказов на «Иосифа» поступили из Германии, могло как-то стабилизировать ситуацию. К тому же, как доказывает запись в дневнике, Томас Манн не обольщался иллюзиями насчет возможных последствий своего разоблачительного письма. Он был уверен, что его лишат германского гражданства, поэтому с благодарностью принял предложение Чехословакии вместе со всеми членами семьи стать подданным этой страны. Но поскольку он, как всегда, слишком долго колебался и тянул с решением, затянулось и официальное оформление его согласия, так что за день до сообщения пражского правительства германские газеты опубликовали седьмой по счету список лиц, лишенных немецкого гражданства. Итак, 2 декабря 1936 года Томас Манн, а также Катя, Голо, Моника, Элизабет и Михаэль «лишались права считаться германскими подданными». В газете «Райхсанцайгер» от того же числа было опубликовано официальное обоснование: «Томас Манн, писатель, ранее проживал в Мюнхене. После изменения политического курса страны в Германию не вернулся и вместе с женой Катариной, в девичестве Прингсхайм, происходящей из еврейской семьи, нашел себе пристанище в Швейцарии. Он неоднократно присоединялся к выступлениям международных союзов, находящихся в большинстве своем под влиянием евреев и известных своей враждебностью по отношению к Германии. Последнее время участились его откровенно клеветнические заявления в адрес правительства рейха. Приняв участие в дискуссии о значимости эмигрантской литературы, недвусмысленно занял сторону враждебно настроенных к стране эмигрантов и публично нанес оскорбление рейху, что вызвало сильный протест даже в зарубежной прессе. Его брат, Генрих Манн, сын Клаус и дочь Эрика, проживающие за рубежом, уже ранее лишены германского гражданства вследствие их недостойного отношения к стране».

В связи с этим официальным шагом стали абсурдными все переговоры адвоката Хайнса относительно мюнхенского дома и остального имущества, о чем Хедвиг Прингсхайм в подробностях оповещала дочь, часто прибегая из-за цензуры к образным поэтическим перифразам. Бесполезные берлинские переговоры Валентина Хайнса превращались в ее символике в «песок для просушки чернил», дом в Герцогс-парке — то в «бедную, старую, больную Поши», то в «избушку» с запущенным садом, из которого девчонка София приносит ей, Хедвиг, в подарок «the last roses of the summer, left blooming alone»[90]. Когда же в октябре 1937 года Хедвиг Прингсхайм сообщала об объявленной нацистами продаже с молотка всей мебели и, наконец, о полной перестройке дома, ей было уже не до поэтической образности. «Мы прогулялись возле мадам Поши, которая завалена теперь кучами мусора и разными стройматериалами из-за значительной внутренней перепланировки».

Стало быть, отныне домашнего очага в Герцог-парке больше не существовало. Катя очень тяжело переживала описанное матерью варварство. Очевидно, всю последующую жизнь она считала отчуждение собственности и лишение гражданских прав личным оскорблением, ее чувство собственного достоинства было ущемлено: «Нас просто вышвырнули из страны — и это после столь достойной жизни», — сетовала она даже в глубокой старости.

Одно можно сказать с уверенностью: изменение семейного уклада в связи с эмиграцией больше сказалось на Кате, нежели на ее муже: его неустойчивое душевное равновесие (обычное для него состояние) тотчас восстановилось, стоило ему только получить свой старый письменный стол в придачу к комфортабельному рабочему кабинету — все вместе гарантировало ему и в дальнейшем спокойное существование. Но то, что сложилось именно так и Томас Манн по истечении всего лишь каких-то нескольких месяцев вновь оказался в привычной для него обстановке, являлось исключительно Катиной заслугой.

Надо сказать, в решающие моменты ее энергия была направлена исключительно на amazing family. Да, она не привыкла быть скромной в своих расходах: богатый гардероб, а также стоящие значительных средств поездки или отели «люкс» она оплачивала так же легко, как и дорогие украшения. Тем не менее, Катя вела строгую бухгалтерию, была неумолима в спорах о ставках гонораров и не стыдилась пользоваться некой суммой родительских денег, которые ей регулярно высылал отец с первого дня ее замужества все последующие годы, включая и период после 1933-го года, независимо от блестящего положения семьи, глава которой стал Нобелевским лауреатом; но делала она так не в последнюю очередь потому, что постоянно множилось число друзей и знакомых, нуждавшихся в материальной поддержке. «Катя должна тотчас выслать то, что обещала. Мы буквально едва сводим концы с концами». «Вчера получили посланные Катей семьсот пятьдесят восемь швейцарских франков для оплаты жилья». Или: «Мы торчим тут совершенно без денег. Пятнадцатого числа надо уплатить за квартиру. […] Катя пообещала дать шестьсот франков». Это выдержки из переписки Рене Шикеле и Аннете Кольб. Разумеется, то были не только деньги, принадлежавшие семье Манн, они стекались к ней с разных сторон, но она помогала и из своих доходов.

Поэтому было необходимо более расчетливо вести собственное хозяйство. «Уменьшение наших накоплений начинает серьезно волновать меня», — жаловалась она, имея в виду, в первую очередь, собственных детей. «Ужасно удручает, […] когда расходы не находятся в правильном соотношении с доходами». Клаус больше других постоянно испытывал финансовые затруднения, но и Эрика тоже не гнушалась заявлять о своих претензиях, требовавших незамедлительного удовлетворения. Правда, порою приходила помощь от бабушки с дедушкой, в особенности когда речь шла о желаниях любимых внуков; они оплачивали книги, поездки, а как-то раз даже купили автомобиль, однако их состоянию тоже угрожала расовая политика новых правителей: «Фэй считает, что у нас, несчастных и хныкающих родителей Гуий и Туий[91], после выполнения всех ранее запланированных обязательств, включая и обязательства перед подрастающим поколением, останутся еще кое-какие средства, достаточные лишь для того, чтобы влачить жалкое существование, и, думается, недалек тот час, когда нам придется „перебираться на верхний этаж“». Даже если своей ссылкой на Гуий и Туий Хедвиг Прингсхайм хотела лишь сообщить Маннам, что в Мюнхене «Иосифа» прочитали, и даже очень внимательно, тем не менее ее вывод более чем ясен: «Отец опасается, […] что в будущем году ему придется уменьшить все выплачиваемые им суммы, поскольку отныне мы, к сожалению, уже не та-а-ак богаты!»

Как бы там ни было, однако ни в Мюнхене, ни в доме в Кюснахте никто не страдал от голода. И там и тут — во всяком случае, пока — материальные условия были вполне благоприятные, а в Кюснахте к тому же все чаще устраивались шумные вечера, которые вполне выдерживали сравнение с мюнхенскими: сегодня в честь внука Вагнера — Франца Байдлера с женой, сестрой Франца Верфеля, завтра — Леонгарда Франка, послезавтра — книготорговца и мецената всех цюрихских эмигрантов Эмиля Опрехта[92] и фрау Эмми, а потом — заезжих в те края Нойманов, Бруно Вальтера или актеров. Но случались и «обременительные» гости, которые, как и в бытность свою на улице Поши, сами по себе были весьма приятные люди, но необычайно озадачивали хозяйку дома, поскольку являлись к обеду без предупреждения. «Тенни, Лион и Тереза, это уже слишком, и, откровенно говоря, чересчур много евреев. А вечером на нашу голову свалится еще и Райзи[93]. Кроме того, после обеда к нам придут профессор Керени из Будапешта с супругой, […] это уже слишком много!»

А когда к ним приехали погостить «старики-родители», вся семья по мере сил и возможностей старалась выказать им особое внимание, чего они уже давно были лишены в Мюнхене. «Всегда жизнерадостная Оффи наслаждается […] блестящим вечером у Райффов, на котором Унру[94] представил многочисленным paying guests[95] — не без помощи нашего Волшебника — свою причудливую драму-опус». Очевидно, то была занятная задумка Лили Райфф, чтобы как-то развлечь безденежных эмигрантов. Томас Манн тоже не упускал случая, чтобы — следуя давним мюнхенским традициям — прочитать перед собравшимися гостями в своем доме в Кюснахте или у кого-нибудь из цюрихских друзей отрывки из произведений, над которыми он работал. «Вчера Опрехты устроили званый ужин. […] Атмосфера была очень милой и сердечной, но то, что во время чтения новой главы из „Лотты“ хозяин дома не только заснул, но и оглушил всех по-настоящему раскатистым храпом», явилось, по мнению Кати, «неприятным инцидентом».

А в Мюнхене тем временем уже давно даже и речи не было ни о каких званых вечерах и чаепитиях. «Старички» потихоньку коротали свой век. Правда, иногда к ним заглядывал один весьма именитый гость, то ли родственник, то ли друг семьи, завсегдатай их некогда блестящего великосветского салона, который не боялся открыто оказывать уважение старым евреям, невзирая на в корне изменившиеся времена. «А сегодня вечером нас ожидает что-то интересненькое, — писала Хедвиг Прингсхайм дочери не без доли гордости. — Твой „экс“, несмотря на то, что сегодня, в воскресный день, у него два вечерних концерта, спросил меня, не будем ли мы возражать, если он ненадолго заглянет к нам между шестью и семью! Ну какой вопрос?! Естественно, не будем. Так что ровно в назначенный час к нашему дому на „мерседесе“ подкатил Густаф Грюндгенс и пригласил нас, стариков, на воскресное представление, а напоследок он спросил, не будут ли родители его бывшей жены возражать, если он — абсолютно приватно — поведает об их трудностях нынешнему влиятельному заправиле, с которым он в приятельских отношениях. […] Я ответила, что спрошу на то вашего согласия».

Разумеется, в Кюснахте отказались от подобного предложения — думается, не без доли сожаления. Но Хедвиг Прингсхайм сочла необходимым еще раз выступить в роли адвоката бывшего зятя Маннов, заявив, что предложение было высказано в самой деликатной форме, а представление, на посещении которого так настаивал Альфред, «по-настоящему развлекло» супругов; уровень исполнения был «очень высокий, а „экс“ — просто бесподобен». Ответной реакции на это сообщение из Цюриха не последовало.

Впрочем, Густаф Грюндгенс был не единственным, кто не забывал «стариков» Прингсхаймов, не побоявшись тем самым нанести урон своей репутации, что было не исключено. Среди многих смельчаков, бывших посетителей званых вечеров, оказались Оскар Перрон и лауреат Нобелевской премии химик Рихард Вильштеттер. В 1938 году— уже после того, как Прингсхаймов выселили из особняка на Максимилианплатц и они обосновались в небольшом, но весьма привлекательном доме на Виденмайерштрассе, «где почти в каждом доме […] живет кто-нибудь из прежних знакомых», — Хедвиг Прингсхайм писала о визите одного старого приятеля, которого в Кюснахте, подобно Густафу Грюндгенсу, не считали «persona grata»[96] — это был Вильгельм Фуртвенглер[97], школьный товарищ сыновей Хедвиг Прингсхайм. «Вчера […] с нами поздоровался […] какой-то господин, совершенно нам не знакомый. Фэй стушевался, а я как закричу: „Вилли, милый мальчик!“ Это в самом деле был он, совершенно лысый, с избороздившими лоб глубокими морщинами. Он извинился за то, что до сих пор не наведался к нам (да почему, собственно?), […] он-де постоянно в разъездах и на днях тоже должен уехать, но по возвращении хотел бы, если мы не против, зайти к нам. Естественно, мы не против». Вскоре Катя узнала, что недавно «милый Вилли, ближайший сосед» родителей по Виденмайерштрассе, просидел у ее матери «битых два с половиной часа».

Создается впечатление, что благодаря подобным сообщениям матери Катя Манн не имела о многом четкого представления — в частности, о растущих день ото дня после погромов ограничениях, которые все больше и больше касались и ее «стариков». Но неужели госпожа Томас Манн в самом деле полагала, что ее родители жили вполне привычной и спокойной жизнью, хотя в ее собственной семье непрестанно анализировались творящиеся в стране бесчинства, о чем она ежедневно читала и слышала? Или же, быть может, у Кати, уставшей от многочисленных семейных забот и трудов, попросту недостало сил, чтобы представить себе в положении преследуемых и гонимых соотечественников своих ближайших родственников, которые с 1937 года не могли получить даже однодневную визу в Швейцарию, не говоря уже о разрешении посетить там родных? И разве Катя не просила в июле 1938 года Грету Мозер, подругу и будущую жену своего сына Михаэля, поехать в Констанц, чтобы смягчить разочарование стариков, которые мечтали хотя бы денек побыть с дочерью на берегу Боденского озера?

В письмах Кати Манн встречается достаточно примеров, говорящих о невозможности с ее стороны — быть может, даже нежелании соблюдать условности, нарушающие сложный психологический семейный уклад, в особенности если эти условности грозят внести диссонанс в непреложную размеренность жизни хозяина дома. Когда Ида Херц, самоотверженно спасшая осенью 1933 года столь необходимые для работы писателя книги, два года спустя бежала из Нюрнберга, скрываясь от преследования нацистов, и без предупреждения объявилась в Цюрихе, Катя Манн сообщила об этом своему сыну Клаусу в чрезвычайно ироничном и уничижительном тоне: «Об ужасной malheur[98], постигшей Идочку Херц, я тебе уже писала; […] однако если бы она не чванилась и держала язык за зубами, ей не пришлось бы спасаться бегством, да еще куда — в Цюрих! На мой взгляд, она нарочно навлекла на себя беду, чтобы кинуться на грудь господину доктору, который однако плохо воспринял этот маневр, ибо ничего не хочет знать о ней после того, как возвеличил ее, и если бы она не была такой толстокожей, ей лучше бы утопиться. Но она даже не догадывается об этом, поскольку считает, что окажет нам великое благодеяние, обретя здесь у нас пристанище как политическая беженка, в то время как гибнут наидостойнейшие из достойных».

Само собой разумеется, подобные высказывания не предназначались для ушей общественности, но нельзя также сказать, что они реально отражают характер пишущей, поскольку это скорее выплеск временного дурного настроения. Иначе как бы могла Катя спустя всего два года, ничтоже сумняшеся, просить Иду содействовать в Англии женитьбе своего сына Михаэля, которого мать хотела освободить от срочной службы в чешской армии, на его нареченной, швейцарской подданной? Ида Херц должна была выяснить, какие необходимы условия, чтобы заключенный в Англии брак Михаэля с Гретой Мозер имел законную силу.

Госпожа Томас Манн проявляла завидное рвение не только тогда, когда дело касалось мужа, но и когда затрагивались интересы детей. Правда, она приучила себя терпимо и со смирением принимать то, как живут ее взрослеющие дети («что же касается Монички, то всему, чем она занимается, сопутствуют сплошь malheur, поэтому нет никакого смысла искать какого-то способа помочь ей в беде. […] Ах, если бы она вышла замуж за Казимира Эдшмида!»). Но если Катя видела, что одному из них неминуемо грозит опасность, она ни перед чем не останавливалась, чтобы устранить ее. Вполне допустимо, что именно эта ее черта объясняет ту странную просьбу к Иде Херц, — теперь в Цюрихе она тревожилась о Михаэле так же, как некогда в Мюнхене, когда ей пришлось опасаться за Эрику и Клауса. Очевидно, мальчик не вполне уютно чувствовал себя в родительском доме и соответственно этому вел себя. Однако, по мнению Кати, он еще не настолько повзрослел и возмужал, чтобы жить вдали от дома. Когда после очередного грандиозного скандала с отцом Михаэль убежал из дому, Катя, гонимая паническим страхом, полночи бегала по городу в поисках сына.

Но Михаэль был не единственным ребенком, доставлявшим ей столько хлопот. Клаусу тоже угрожала опасность. Созданный им журнал из-за незначительного числа подписчиков просуществовал всего два года; романы его выходили малыми тиражами, дружеские связи рушились, а свою работоспособность он мог поддерживать исключительно возбуждающими средствами. Мать уже давно строила догадки о причине возникновения у сына небольшой «пазухи за ухом» и его привычке промывать глаза настоем ромашки, поэтому в ее письмах к Клаусу она со все возраставшей настойчивостью просила его полностью отказаться от «этой мещанской привычки», как она пренебрежительно именовала тягу к потреблению презренного наркотического зелья.

Ее увещевания были напрасны, как показала весна 1937 года: из-за передозировки наркотиков Клаус попал в клинику доктора Клопштока, хорошего знакомого родителей. «Естественно, меня немного беспокоит тот факт, что твое увлечение зашло так далеко, — писала мать сыну. — У нашей Юлечки, — имелась в виду родная сестра Томаса Манна Юлия Лёр, которая тоже попала в плен наркотической зависимости, — не хватило ума и жизненного опыта, поэтому она и покорилась этой мещанской привычке, но тот, кто обладает сильной мужской волей и талантлив, с этим недугом непременно справится», а уж «тем более мой сын». Так Катя умела утешать людей! Не дистанцировалась, не произносила назидательные речи, лишь ободряла. Она даже участвует в лечении как психотерапевт, положительно оценивая предписанную ему процедуру: «Мне кажется, это большая удача, что ты попал к нему [Клопштоку], с ним ты непременно поборешь это презренное мещанство за каких-нибудь двенадцать сеансов».

При этом ее материнская забота не ограничивалась одними письменными увещеваниями. В противоположность большинству товарищей по несчастью, Клаус Манн, не обремененный материальными заботами, мог проходить максимально эффективный курс лечения. Мать удостоверилась в наличии венгерских гонораров и дала указания доверенным людям собрать сведения по разным иностранным счетам и по процентам за трансферт и подготовить необходимые платежи.

Когда интересы детей требовали действий, Катя не ведала усталости, при этом ее деятельное участие было необходимо не только для критических ситуаций. Чаще речь шла о мелочах: Клаус Манн «написал новую книгу, и Томми должен отложить в сторону любую другую и читать только Клауса. В этом Катя очень строга», — полувосхищенно, полуизумленно писала Аннете Кольб Рене Шикеле, а позднее, уже побывав в гостях у Маннов, добавляла к этому: «У Маннов из одной комнаты доносятся звуки скрипки, из другой — мелодии, исполняемые на фортепьяно. Au fond c’est la marmaille à 6 têtes, qui joue la rôle principal dans la maison»[99]. Можно с уверенностью утверждать, что не все в доме Маннов обстояло именно так, но то, что занятия музыкой младших детей требовали определенных условий, ни у кого в семье не вызывало сомнений, в особенности после того как Элизабет, выдержав экзамен на аттестат зрелости, как и ее брат Михаэль, окончила цюрихскую консерваторию.

Впрочем, говорят, младшие дети действительно хорошо играли, в противном случае они вряд ли отважились бы — несмотря на то, что носили известную фамилию, — после окончания Элизабет средней школы совершить небольшое концертное турне по южному побережью Франции. «Дорогая фрау Ильзе, к нам нагрянули двое младших детей Томаса Манна и разбили у нас лагерь, — говорится в письме Рене Шикеле, адресованном графине Ильзе Сайлерн. — Девочка, едва ей исполнилось восемнадцать, сдала экзамен по вождению и потому уже на другой день отправилась в поездку на своем маленьком „фиате“. Она играет на фортепьяно, ее брат, годом моложе, на скрипке. […] В субботу, без четверти девять, они дают концерт. […] Если у Вас получится, приезжайте и прихватите всех, кто поместится в машину. Может, Вы сообщите об этом также тем, кто обретается в досягаемой видимости от Вас и еще способен передвигаться?»

Судя по всему, младшие дети Маннов наряду с жизнерадостностью обнаружили в Кюснахте и завидную предприимчивость, свойственную также их старшим сестре и брату, прославившимся в Мюнхене всевозможными проделками. Как утверждает комментатор Томаса Манна, основываясь на свидетельствах соседей, те в первую очередь связывали это с Катиной манерой общения с младшими детьми, отчего вновь поселившееся семейство сразу же обратило на себя внимание сдержанных жителей Кюснахта. Томаса Манна редко видели в округе, а вот мать и детей трудно было не заметить: отъезжающий автобус они останавливали энергичным размахиванием рук, с громкими воплями бесились в открытой купальне, не заботясь о строгих швейцарских обычаях и правилах приличия, а сама госпожа Томас Манн, упорно ссылаясь на свое имя и не обращая внимания на других покупателей, требовала обслужить ее вне очереди.

Однако кроме тех беззаботных и удалых купаний у Кати Манн в Кюнснахте было слишком мало событий, которые она могла бы отнести к счастливейшим дням своей жизни. Пусть ей удавалось по тому или иному поводу развить удивительную активность, тем не менее долгие месяцы неустроенной «кочевой» жизни, равно как и тоска по потерянному родному Мюнхену, не прошли бесследно. «Ее волосы поседели, речь, как всегда, торопливая и горячая, и сидит, как и прежде, на самом краешке стула. „Я вызываю раздражение, да-да, я знаю“, — часто повторяла она». Таково впечатление одного старинного друга семьи от встречи с ней в их доме в Кюснахте в 1936 году, да и сама Катя все чаще пишет в письмах, что чувствует себя старой и никому не нужной: «И вообще я ужасная, настоящая Уршель[100], в чем я, например, убедилась сегодня утром, когда выдавила на зубную щетку крем „нивея“, что уже само по себе ужасно».

«Уршель» — так Катя многие десятилетия, преимущественно с иронией, хотя и чуточку всерьез называла себя, когда хотела подчеркнуть свой преклонный возраст и рассеянность. Наверное, она даже знала, что имя «Уршель» образовано от «Урсула», а Урсула, как известно, была веселой спутницей. Волшебник, досконально знавший своего любимого Гете, порой цитировал жене его стихотворение «Женитьба Ганса Вурста».

Вмиг сгинут радости стола,

Коли Урсула позвала, —

Хорал любви на сенном ложе

Мы в ликованье пели лежа.[101]

Уршель — существо с двойной сутью, немного взбалмошное и чудаковатое, но если речь заходит о жизненно важном, она полна сил и вдохновения. Возможно, Катя Манн видела в себе сходство с Уршель, когда оказывалась на своем «командном пункте», куца сходились каким-то таинственным образом все нити семейной жизни. В отличие от рабочего кабинета отца семейства, тут каждый был желанным гостем. Даже став взрослыми, дети всегда, в любое время суток возвращались домой через комнату матери. К примеру, Голо не находил ничего особенного в том, если он, «промокший до нитки, в половине одиннадцатого» неожиданно появлялся в спальне матери, «куда бесшумно прокрадывался, чтобы никого не беспокоить». «Так и умереть недолго, — признавалась госпожа Томас Манн. — На удивление забавный способ возвращения домой придумали мои столь не похожие друг на друга дети».

Нет, никогда никто не видел на двери Катиной комнаты таблички с надписью «Прошу не беспокоить». Это негласное «сердце дома», средоточие жизни, подробно описанное Моникой Манн, являлось одновременно будуаром и конторой. Вид комнаты «потрясал царящим там хаосом»; чудесный туалетный столик был всегда тесно заставлен изящными флаконами и серебряными коробочками, которые «служили пресс-папье для бесчисленного количества оплаченных счетов за уголь и молоко», шезлонг завален книгами и мотками разноцветной шерстяной пряжи для вязания крючком, комод кряхтел «под тяжестью груды писем, манускриптов, громадного мешка из искусственной кожи лилового цвета, где хранились разные лоскуты, множества семейных фотографий, ключей, страничек с номерами телефонов и листками меню». Утонченно красивый письменный стол с изогнутыми ножками едва выдерживал груз громоздившихся на нем вещей: «двух пишущих машинок, латинских словарей, русских энциклопедий и коробочек с очень горькими шоколадками в форме кошачьего язычка».

Так выглядела описанная Моникой Катина комната в Мюнхене. Была ли она иной в Кюснахте? Или в Принстоне? Удивительно, мы можем сантиметр за сантиметром воссоздать вид рабочих кабинетов Томаса Манна вместе с тщательно убранным письменным столом в каждом из новых обиталищ, но как выглядели Катины комнаты? Являлись ли они по-прежнему одновременно будуаром и конторой? Нам сие неизвестно. Мы знаем лишь дом: стоящий на склоне и потому богатый лестницами дом на Шильдхальденштрассе в Кюснахте, и еще один после 1938 года, третий после Мюнхена и Цюриха, затем роскошная вилла в Принстоне на Стоктон-стрит, которая свидетельствовала не только «о весьма возросшем уровне жизни Маннов по сравнению с Кюснахтом», но и о новой эпохе жизни, ибо самым знаменитым из гостей, когда-либо переступавших порог дома Кати и Томаса Манн, был сиятельный Альберт Эйнштейн, их самый ближайший сосед по Принстону.

Загрузка...