Глава седьмая Без Волшебника

Второго октября 1955 года в письме к Молли Шенстоун Катя еще раз вспомнила о долгой совместной жизни с Томасом Манном и попыталась вообразить себе ожидавшее ее, отныне одинокую женщину, будущее.

«Dearest Molly, I received so many beautiful letters after Tommy’s death, but yours certainly moved me more than all the others, and I should have thanked you long ago. But it is hard for me to write, and you know exactly how I feel. I always knew that I would survive Tommy and I knew that I had to, but I never really believed it. The Schillertour […] was […] so triumphal, a kind of a late harvest, that it must have given him satisfaction, though he had been rather sceptic about success through all his life. In Noordwijk […] he felt so well and happy as he had not done for years and insisted on my making reservations for the next year. […] He was conscious up till the end and though the shadow of death had always been present to him and goes through all his books, he obviously had never thought of it that day. […] One may call it a blessing for him that he hardly knew any decline, but this is so completely unexpected separation after more than fifty years in common I still cannot grasp. I am now here with Medi and the granddaughters for about two weeks in her lovely place, and she does her very best to cheer me up a little. All the children say, they need me, but grown up children can and must live without their mother. The one who really needed me is no longer and I cannot see much sense in my further life»[184].

Как иначе могла мыслить женщина, чья жизнь решительно была ориентирована на одного-единственного человека! Долгие годы совместно прожитой жизни Катя все делила пополам со своим мужем — не только триумфы, но и поражения, счастье и отчаяние, которое он испытывал прежде всего от неприятного ему общения, когда, например, его преследовала фрау Херц или же когда у Мейеров ему приходилось корчить из себя «величайшего современника»: «Папочке до такой степени действовало на нервы пребывание в их доме, что по ночам мне приходилось жертвовать несколькими часами сна, чтобы хоть немного успокоить его и тем самым избежать eclat[185] (что при тех обстоятельствах было бы неловко). Но я по-настоящему рада, что нам удалось избежать этого рая для богачей».

«I cannot see much sense in my further life»?[186] Потому что не было в живых ее Волшебника, которому она, уверенная в том, что он будет смеяться, могла рассказать как анекдот историю о часовом мастере? «На днях мой старый чудаковатый часовщик спросил меня, сколько мне лет, и никак не мог взять в толк, что я еще так молода, — видимо, он полагал, что мне уже за сто, а узнав, что мне всего шестьдесят, он так расчувствовался, что тотчас решил пощекотать меня под подбородком».

«Нет смысла в моей дальнейшей жизни»? В самом деле? Отчасти именно так. Но покойник должен был оставаться живым. После 12 августа 1955 года наряду с заботой о детях и внуках самым важным для Кати стало приумножение его славы. С той поры она считала, что все ее силы должны быть направлены на то, чтобы продлить жизнь его произведениям, чего «ушедший от нас» вообще не ожидал. «Томас Манн всегда относился скептически к подобной возможности. Он был бы (или, как знать, он будет) определенно удивлен тем, насколько еще живуче его творчество».

Правда, многого эта преклонного возраста женщина с ее изрядной загруженностью домашними делами сделать все-таки не могла; «Дело в том, что дети вместе с многочисленными уважаемыми специалистами вполне могут осуществлять научное руководство исследования всего достойного внимания в творчестве Томаса Манна, при этом я, если сочту возможным тоже участвовать в этом, не стану особенно церемониться». Стало быть, она не оставалась в стороне и с большой заинтересованностью вмешивалась в действия ученых, что случалось не столь уж редко, и «не очень церемонилась», если они шли неверным путем либо — подобно Каролине Ньютон — писали нечто, не соответствовавшее их ученым степеням: «Я никогда бы не сказала, что прелестная Каролина является хорошим специалистом». Биографы, такие, как Вальтер Берендзон, были обязаны принимать все исправления, сделанные Катей в прочитанных ею текстах. «На отдельной страничке я разъясняю вам свои возражения». Ее руководство было очень строгим. Доставалось не только критикам-филологам, но и издательству, которому Томас Манн целиком доверил свой opera omnia[187], — порой его деятельность порицалась в самых резких выражениях: «Чрезмерно раздутое индустриальное производство, все необычайно перегружены непосильной работой, так что голова идет кругом, и при этом постоянно назойливо звучит голос Тутти [Тутти Берман-Фишер]. Ну разве мыслимо при таких условиях издать солидный том писем с хорошим составом и статьей?» («Не могу и не хочу»),

Фишеры потратили слишком много времени на неоднократные бесплодные воззвания к общественности с просьбой прислать имеющуюся у кого-либо корреспонденцию Томаса Манна. В Восточной Германии, где планировалось издание его полного собрания сочинений с историко-критическим аппаратом, дело продвигалось гораздо успешнее; выходило, что восточные немцы необычайно высоко чтили память писателя, и Западу было уже не угнаться за ними. «Не проходит и дня без сообщений из того или иного восточногерманского города о том, что там хотят назвать улицу именем Томаса Манна, а из Западной Германии такое предложение вообще не прозвучало».

«Все для престижа Волшебника» — таков был девиз Кати Манн в Кильхберге, как некогда в Мюнхене, Принстоне или Калифорнии; всю свою жизнь она только и делала, что помогала своему Единственному в работе, а вот теперь оказалась одна. «Нельзя отрицать, что жизнь, поставленная исключительно на службу другому, после его смерти не представляется по-настоящему полной смысла. Быть выразительницей его духа даже прежде никогда не входило в мои намерения, а уж тем паче в мои преклонные лета».

Нет, Катя определенно не считала себя «выразительницей его духа», но всегда являлась в семье «главой» и даже после смерти Томаса Манна всегда неустанно заботилась о том, чтобы у детей не было ни в чем недостатка. Когда речь шла о доле прибыли, она, как обычно, зорко следила за действиями издателей. Неизменным оставался упрек в их адрес: Берман, «как известно, постоянно обманывает нас», он, правда, выплачивает «какие-то деньги», но зачастую только половину причитающихся автору, и даже их, в большинстве случаев, старается заплатить без «расчетных документов. Надо все-таки настаивать на более коммерческом ведении финансовых дел».

Фрау Томас Манн в самом деле мастерски владела навыками бухгалтерского учета; она вносила поправки в расчеты, выказывала недовольство по поводу получаемых от издательства гонораров и действий финансовых ведомств, перепроверяла отчеты Бермана: «Получается, что общее количество проданных в Европе экземпляров четвертого тома „Иосифа“ должно составлять двести шестьдесят четыре книги! Но это же сущий абсурд, и я действительно просто диву даюсь; очевидно, я первая, кого это шокирует, и если меня абсолютно не убеждают низкие показатели продаж последних новинок, то вполне понятно, что в бухгалтерские расчеты закралась настораживающая ошибка».

Несмотря на отчасти все еще довольно высокие доходы, после смерти Томаса Манна Катя стала проявлять значительно больший педантизм, нежели прежде. Ее девиз гласил: «Les affaires sont les affaires»[188]. Когда ее брат Клаус просил у нее денег для очередной поездки в Европу, она в резкой форме выговаривала ему, сославшись на обязательства перед семьей. «Вчера получила твое письмо. Не стану отрицать, что оно в некотором роде потрясло меня. Конечно, я могу и сделаю то, о чем ты просишь. Но такая большая одалживаемая (?) сумма очень отягощает мою совесть, ибо, являясь главным финансистом семьи, я все-таки чувствую какую-то ответственность перед детьми, к тому же в настоящее время у меня нет в наличии таких денег, поскольку приходится платить необычайно высокие налоги». Естественно, в конце концов Катя все-таки посылала брату необходимую сумму (однако она не кидалась тотчас сломя голову в банк). Ведь после 12 августа 1955 года он стал самым близким ей человеком. Тем не менее она не должна забывать, что теперь одна несет за все ответственность, хотя и чувствует себя нередко такой же беспомощной, как и при жизни Томаса Манна.

Беспомощная? — Скорее, неуверенная в своих способностях. Необычайно трогает, как с некоторых пор фрау Томас Манн стала принижать себя в глазах своих друзей. Зачем преувеличивать значение ее «не столь уж важной персоны»? Тому, кто по-доброму относится к ней, следует не забывать, что она «такой же человек, как и все другие». Это выражение полностью соответствует истине, и, кроме того, его автором является Рихард Вагнер. Об этом можно прочитать в «Парцифале» в заключительном слове Гурнеманца о Титуреле. «Прожив такую долгую жизнь, отлично понимаешь, что' можно было бы сделать лучше, и чтобы оправдаться, можно лишь невнятно пробормотать: „Я далеко не так хорош“».

Подчас кажется, что громадная тень Томаса Манна все больше и больше нависает над и без того трудным существованием его жены. «Если Вы, дорогой Херман Кестен, приедете в Кильхберг, Вы поймете, что я супруга поэта, и теперь, когда я одна, мне невыносимо оставаться в этом статусе». Однако ей даже ни разу не пришла в голову мысль снова стать Катариной Прингсхайм; Катя оставалась тем, кем она была: фрау Томас Манн. Семейные традиции должны быть незыблемы; первое Рождество в Кильхберге без pater familias прошло почти как всегда — в основном благодаря Эрике и Терезе Гизе. Вот только без партии отца изменилась тональность песни.

Сначала праздник Рождества в Кильхберге, потом отдых на лыжном курорте в Понтресине, а летом долгий отпуск в кругу семьи Элизабет на ее даче в Форте деи Марми — старые традиции оправдывают себя даже и в изменившихся условиях. Благодаря сохранившимся письмам к Молли Шенстоун и, прежде всего, к брату Клаусу, мы можем проследить жизнь Кати вплоть до начала семидесятых годов. Какое счастье, что Клаус Прингсхайм не последовал приказу сестры непременно уничтожить все ее письма («не забывай о том, что после тебя останется!»).

Опираясь на эти свидетельства, мы можем нарисовать портрет этой пожилой дамы, которая по-прежнему писала ужасно нетерпеливо и абсолютно произвольно — «безобразно и торопливо» — точно так, как говорила: то последовательно, придерживаясь хроники событий, то неистово, местами рассудительно, местами необузданно, но всегда критично по отношению к себе: «чересчур много скобок!», «лучше было бы закрыть скобки или даже вообще не открывать их!». При этом, в зависимости от настроения, она могла не долго думая изменить свои взгляды на те или иные события: ее критику страха швейцарцев перед чужеземцами, возмущение их негостеприимностью сглаживали хвалебные песни, прославлявшие «чудесную страну», гражданкой которой фрау Томас Манн в конце своей жизни все-таки сумела стать.

Часто ее письма представляли собой мешанину — от чисто личных переживаний без какой-либо логики она переходила к политическим событиям, и все повествование по-прежнему было сдобрено удивительно живой фантазией («из-за чего Томми часто подтрунивал надо мной»). Так что от умирающего брата Петера и тяжело больного Хайнца корреспондентка, ничтоже сумняшеся, переходила к «нашему избраннику», Джону Ф. Кеннеди, и его убийству; от конфликта («так это называли в Германии») между политикой «омерзительного» Никсона и «открытого boy[189] [Кеннеди]» («все-таки об этом человеке можно судить двояко») — к Неру, который, если верить Чаплину, слишком пространно выражается, но, тем не менее, лучше остальных; от подлого Макмиллана («чего доброго еще останется у власти, в то время как порядочному Гейтскеллу пришлось умереть») к «ужасно неприятной парочке де Голль — Аденауэр»; от все еще нелюбимой, но в общем довольно благожелательной «Нойе Цюрхер Цайтунг» к неизменной проблеме найма домработниц: «Моя домработница Гретула становится, к сожалению, все более дерзкой, хотя — или, пожалуй, скорее потому — что я буквально ношу ее на руках».

С одной стороны, размышления по поводу убийства Кеннеди («Если уж ему суждено было столь плачевно и бессмысленно отойти в мир иной, то виной тому должен был бы стать фанатичный расист, в этом случае он умер бы как мученик, что здорово навредило бы другой стороне. А теперь вот, как на грех, этот Освальд оказался коммунистом…»), а с другой — забавные секреты и сестринские увещевания, полные фантазии и благоразумия. «Теперь послушай меня хоть раз, милый Клаусик; мне говорили, что твои сердечные болезни очень осложнились. Если врач предложит тебе сделать операцию, ты непременно должен его послушаться. В этом, конечно, мало приятного, однако невероятно высокий процент мужчин в расцвете сил соглашаются на хирургическое вмешательство. Да хотя бы сердечник Куци, которому было уже за восемьдесят (завтра ему стукнет восемьдесят четыре), а пустить все это на самотек чересчур необдуманно. Пожалуйста, прислушайся к моему настоятельному совету».

И кого только ни призывала она к порядку, в особенности в шестидесятые и семидесятые годы, а при случае и хвалила. Катин список laudanda[190] был коротким, но впечатляющим. («Ты, конечно, тоже с удовлетворением следишь за деятельностью нашего великолепного Вилли Брандта. Если только этим подлецам не удастся сместить этого „отреченца-политика“ и „предателя родины“[191]!»), а вот перечисленные в списке monenda[192] преступные политики были описаны ею в чудовищных подробностях! Дерзких приверженцев войны во Вьетнаме Катя приравнивала к участникам гитлеровских кампаний. Например, гораздого на махинации Линдона Б. Джонсона она называла отпетым негодяем и считала, что он в ответе за эскалацию бомбардировок, которые превратили в сплошные развалины даже Сайгон. «Любая война всегда ужасна, но такой жестокой, как эта, мир вряд ли когда-либо видел. Даже обычно столь умеренному ведущему немецкого телевидения разрешалось, несмотря на отвратительную зависимость от Америки, рассказывать не просто об ужасающей обстановке в Сайгоне, который спасители свободы с целью подавления сопротивления Вьетконга при помощи напалмовых бомб и т. д. превратили в сущий ад, где свирепствовали чума и голод, где не хватало воды и где сотни тысяч жителей остались без крова, но с особенной озабоченностью он говорил об американцах, которые морально и политически расписались в своем бессилии и полностью дискредитировали себя». (В Катиных нападках на воинственную политику США и в ее приверженности к гуманному обществу все больше сказывалось влияние Элизабет, которая в то время работала в Санта-Барбаре в рамках исследовательского проекта «Studies of Democratic Institutions»[193]).

Фрау Томас Манн до глубины души ненавидела надменность, присущую американцам, но никогда не забывала — уже будучи швейцарской подданной, — чем обязана «маленькой зеленой книжечке»: безопасной жизнью в стране Франклина Делано Рузвельта. В эпоху ненавистных ей подлецов и мошенников, к которым она причисляла и Линдона Б. Джонсона, она открыто поддержала демонстрации против войны во Вьетнаме и, выразив солидарность с Уильямом Фулбрайтом и Уолтером Липманом, заклеймила позором действия американской администрации. В первую очередь, у нее вызывали подозрения финансовые службы, которые, по ее мнению, взвинчивали налоги на гонорары, чтобы финансировать военные нужды: «Налоги были ужасны. […] Разве я обязана финансировать тамошние сумасшедшие программы вооружения? Но и здесь я явно нежелательная персона, поскольку на пятую годовщину смерти [Томаса Манна] некоторые господа [речь идет о делегации из ГДР] возложили на могилу венки».

Зато стычки со швейцарской полицией, которая не желала молча терпеть ежедневные нарушения дорожных правил, совершаемые восьмидесятилетней гражданкой, выглядели довольно безобидно. Тем не менее, лишение ее водительского талона превратилось в одну из главных государственных акций, по мере развития которой госпожа Томас Манн все больше и больше входила в раж: «Местный полицейский кантонного значения, некий Шмиттлин, […] просто жаждет, чтобы мне запретили водить машину, и, очевидно, составил полное лжи донесение о моем (плохом?) вождении, из-за чего мне придется пройти ряд обследований, от результата которых полностью зависит возвращение мне водительских прав». И весь этот сыр-бор из-за одной-единственной совершенно безобидной коллизии! «Все-таки это противно!» «Власти строят козни бедной старушке, — посчитала Катя. — Они требуют от меня справку судебных медиков, заключение психиатрической и психологической экспертизы, да еще надо сдать новый экзамен по вождению. Медицинский тест я прошла блестяще, что подразумевает вторая справка, я не знаю, а на экзамене по вождению некоторые злобные эксперты могут завалить даже самого искусного водителя».

Естественно, претендентка не выдержала полный экзамен, власти прикарманили «сотни франков, пошедших на оплату справок и покрытие экзаменационных расходов» (эти бесстыдные действия швейцарцев донельзя возмутили Катю), Голо предложил ей абонемент в каком-то автосервисе, обслуживающем пассажиров, что Катя категорически отвергла. Съездить в город, как бывало в Мюнхене, она может и на общественном транспорте, а вот на обратном пути, нагруженная покупками, она просто воспользуется такси, так к чему ей этот абонемент в автосервисе?

Описание Катей в письмах шестидесятых годов утраты водительских прав — блестящая новелла. Написана она непринужденно-весело, с юмором, вполне достоверно и очень по-женски: кокетство с собственной хмурой угрюмостью сменяется сетованьем на свое «мутное зрение», и при этом все происходившее живописуется в шекспировской манере. «Мутноокая меланхолия» — так иронично охарактеризовала она свое тогдашнее настроение, связанное с преклонным возрастом, преодолеть которое, несмотря на крепкое здоровье (пока доставлял беспокойство лишь «тромбозик»), ей было уже невозможно.

«Я очень крепкая, но живу без удовольствия». Это язвительное высказывание, сформулированное в октябре 1960 года в письме старому принстонскому другу Эриху фон Калеру, точно определяет сущность жизни, довольно бедной событиями, если сравнить ее с интенсивным прошлым. Подавленное настроение усугублялось однообразием дневного распорядка: «Рассказывать о себе в общем-то нечего. Жизнь течет во все возрастающем темпе, но она тусклая, хотя я не жалуюсь на здоровье и довольно активна, пожалуй даже чересчур, чему способствует мой статус главы семейства и widow of…[194]»

«Widow of…» — это обязывало. Надо было приглашать на чай почитателей великого писателя, в особенности если они хорошо знали его творчество, отвечать на письма, освещать какие-то вопросы, предоставлять кому-то полномочия и — в первые годы после смерти Томаса Манна — приводить в порядок письма, которые собрало издательство «Фишер». «Их должно быть больше тысячи. Боже мой, какие только письма не писал отец! О некоторых людях, с кем он состоял в переписке, я вообще даже не слыхивала. То, что у Херц находится триста семьдесят пять писем, превосходит все мои ожидания, это просто стыд и срам».

Встречи с интересными людьми доставляли Кате удовольствие, она держалась очень уверенно, часто бывала упряма, а временами давала понять, — что главная тут она; ошибалась она очень редко, ее память, несмотря на столь почтенный возраст, была отличной. Порою хватало одного крошечного толчка, чтобы оживить прошлое. Когда в 1961 году ее брат-близнец поместил в газете «Нойе Цюрхер Цайтунг» статью о неприятностях пятидесятилетней давности, связанных с новеллой «Кровь вельзунгов», прошедшее с неожиданной силой вновь ожило в ее памяти. «Наш добрый Альфред [отец] предстал тогда не в лучшем свете, но было по-настоящему забавно смотреть, как он кипятился, изливая свой гнев; а ту ужасную сцену, оглашаемую громкими воплями, я до тонкостей помню до сих пор». Снова и снова в ее доме появлялись прежние соратники, их сменяли дети — чаще всего она интересовалась делами дочери Элизабет. Сегодня, к примеру, Меди участвовала в международном конгрессе в Москве, завтра трудилась над книгой, которую ее упросил написать один американский издатель, послезавтра она уже колесит на вездеходе по просторам Индии… «Прекрасное дитя!»

Прекрасное дитя! «She is in some way, really my best child, the most attached to the poor parents, — писала она Молли Шенстоун еще до смерти мужа Элизабет — Боргезе, — and in the same time an excellent little mother, housewife, spouse, only too active, and I have the feeling that her husband, whose secretary, chauffeur and what not she is, enjoys her activities perhaps too much in regard to her health!»[195] Она восхищалась дочерью — но и собой, поскольку, вспоминая собственные колоссальные нагрузки, видела в ней свой портрет.

Прекрасное дитя — вот только с тремя незначительными изъянами: младшая дочь бывала временами чересчур щедра, к тому же еще до безумия увлечена своими животными и, что самое главное, питала слабость к престарелым мужчинам. Почему, черт возьми, после смерти Боргезе в 1952 году она во второй раз обзавелась «столь престарелым другом», Торрадо Тумиати, которого она намеревалась либо пережить, либо ухаживать за ним как сиделка. «Он выглядит скорее старше своих лет, чем моложе. Во всяком случае, его никак нельзя принять за моего сына».

Тем не менее, после 12 августа 1955 года дом Элизабет стал для Кати единственным прибежищем, где год за годом она черпала силы для зачастую напряженной жизни в Цюрихе, а позднее и для ухода за больной Эрикой. Форте деи Марми — настоящая идиллия, дух которой определяло «мое лучшее дитя» в тесном союзе с умным и очаровательным господином, если, конечно, отвлечься от его странностей, связанных с возрастом.

Хвала Господу Богу, что дома, в Кильхберге, с разумным сочетанием поколений все обстояло как нельзя лучше, и у Кати был надежный, «подходящий» по возрасту сын Голо, который опекал ее. Несмотря на профессиональную занятость в Мюнстере, а затем в Штутгарте, он постоянно помогал матери и приезжал в родительский дом не как гость — там его всегда ждала собственная комната. Он помогал Кате разобраться во всех мучивших ее противоречиях, хотя сам, будучи человеком тонкого психического склада, нередко страдал от неустойчивого настроения. Голо тянуло в уединение кильхбергского родительского дома; добродушный, чуткий, мягкий, всегда немного рассеянный, однако достойный любви при всей его «confusion»[196] и «почти патологической нерешительности». Историк Голо, светило в своей области, так и остался для матери витающим в облаках ученым, лишенным чувства реальности. «Он слишком много берет на себя, потому что не умеет сказать „нет“». При этом он «постоянно получает самые лестные предложения», однако непременно сделает «неверный выбор и тогда мучается и стонет, ибо так уж он создан». На письма он тоже не отвечает, «невежа». «Плохо я воспитала своих детей».

Тут Катя опять заводит старую песню, как и в Пасифик Пэлисейдз: «Педагогика не является моей сильной стороной», — что на самом деле нельзя не признать: одержимый страстью к наркотикам Клаус, снедаемая злобой Эрика, «глупая» Мони, которая в отличие от своих более умных сестер и братьев не сумела обзавестись даже собственным домом — очевидно, по мнению матери, это является веским свидетельством тупости — но «зато написала гадкую статью о новеллах своего отца». И, наконец, Михаэль: сначала музыкант среднего ряда, затем германист, одаренный, но довольно самонадеянный. «Что меня очень задевает в мальчике, так это его более чем бессердечное отношение к нашей бедной „профессионалку“ [имеется в виду Эрика]. У него нет к ней даже мало-мальской жалости, в чем он неоднократно признавался Голо, а его отзыв о новом томе писем отдает спесивым филологическим бредом, к тому же он в корне несправедлив и полон злобы».

Катя, стремившаяся всегда решать семейные конфликты миром, была шокирована тем, как Михаэль повел себя в истории со своим сыном. Она пишет брату: «К сожалению, должна сообщить тебе, что твой юный коллега [Фридо, который к тому времени решил, как и его двоюродный дед, избрать стезю музыканта] был чуть ли не изгнан из дому своим своенравным и неуправляемым папашей отчасти потому, что он не одобряет его выбор, а еще потому, что считает его эгоистичным и высокомерным. Господи Боже мой, да разве можно поступать так?» Однако наряду с такими негативными оценками встречаются и совсем иные — они преисполнены уважения к трудолюбию сына, пусть иногда вспыльчивого, но изначально обладавшего хорошими задатками. В противоположность резким суждениям Эрики, для которой существовали только две краски — черная и белая, Катя никого не обрекала на вечное проклятие. Очень скоро она начинала сомневаться в справедливости своей категоричности — это в равной степени касалось долгое время презираемой Иды Херц, Михаэля и внука Фри-до, который после смерти деда почти десять лет вместе с братом Тони жил у бабушки, и не просто жил, но и обучался у нее, если в том возникала необходимость. То, что поначалу в нем ошибочно принимали за примитивность, раскрылось с совершенно неожиданной стороны. «Фридо, — писала Катя брату в мае 1966 года, — видимо, интеллектуальнее, чем мы думали».

Бабушка считала, что у внука Фридолина, любимца Томаса Манна, сложный характер: замкнутый, скрытный, с большим самомнением. Она не могла поверить в его необыкновенные музыкальные способности. «Я никогда не слышала, чтобы после какого-нибудь концерта он пробовал это наиграть или хотя бы напеть… В игре на фортепьяно он очень прилежен, как и подобает ученику, однако с листа не читает, не умеет; по-моему, из него дирижер не получится».

Но потом этот «tall boy»[197] вдруг словно очнулся: он навсегда забросил музыку, принял католичество («и, должно быть, „elated“»[198]), блестяще проявил себя в философии и теологии, досрочно сдал экзамены «по новым дисциплинам» и удивил бабушку знаниями Библии и богословия. «На протяжении всей жизни религиозные вопросы, столь трудная и сложная для меня сфера, никогда не занимали меня, — так, свидетельствовал Фридо в „Автобиографии“, говорила Катя. — Мне даже не хочется заняться этим. Я знаю, есть много людей и среди них наши близкие, у которых есть религиозные чувства. Ты знаешь, что дядя Бруно, к примеру, живет этим, но такое дано не каждому». (Под «дядей Бруно» имелся в виду Бруно Вальтер, который после смерти Волшебника написал трогательное, духовного толка письмо с выражением соболезнования, напоминавшее о сущности бессмертия.)

Однако не только бабушке, но и отцу импонировало обращение Фридо в другую веру. Михаэль помирился с сыном и изъявил готовность оплатить его занятия богословием. Даже тетя Моника, к ужасу Кати, одобряла планы племянника. «Мони, эта наглая дура, написала мне, что Фридо наверняка серьезно относится к своей новой профессии, потому что она всегда видела в нем прирожденного теолога!!»

«Наглая дура»! Моника так и осталась нелюбимой, сколько бы Катя ни старалась побороть свою враждебность к ней. «Я твердо решила больше никогда не говорить о ней ни одного худого слова». Написала это и забыла! Катя не понимала или не хотела понять, почему у Моники по всему миру так много друзей, — ведь для матери она всегда оставалась «глупой, самой себе внушавшей отвращение» девочкой, с которой она никак не могла справиться. «Когда на редкость низким, хриплым голосом она высказывает свое безапелляционное суждение, так и хочется сказать si tacuisses[199] — о, если бы ты помолчала. Впрочем, у нее удивительно неприятная, вызывающая манера молчать, что тоже крайне трудно вынести».

И надо же, именно Монике пришла мысль написать автобиографию, где отцу отведена роль протагониста — главного действующего лица! «Неискренне, фальшиво и в обход всех правил», халтурная работа дилетантки, которая ни малейшего представления не имеет о Томасе Манне, — таков вердикт матери. «Из всех шестерых детей она была по-настоящему далека от него, а то, что [в этой книге] говорится о нем, — исключительно плод ее фантазии. И этот жалкий opusculum[200] признан к тому же еще и удачным! Бог мой, чего только не называют успехом!» Надо же, именно Моника, которую из-за ее строптивого характера и пренебрежительного отношения к мнению семьи родители и братья с сестрами считали аутсайдером, именно она отважилась написать об отце!

Если Катя когда-нибудь злилась, основательно злилась, а не по каким-нибудь пустякам вроде лишения ее водительских прав, то случилось это именно тогда, когда Моника вознамерилась написать не просто какую-нибудь книгу — это уж куда бы ни шло («не думаю, что литературные амбиции Моники могут навредить остальным членам amazing family») — а написать именно эту, единственную книгу, которая дискредитирует Волшебника и к тому же конкурирует с научным трактатом Эрики «Последний год». Воспоминания Моники. Прошлое и настоящее были обстоятельно рассмотрены критикой в двух рецензиях, и работа Эрики, которую сравнивали с книгой Моники, была охарактеризована как «холодное, сухое, неуклюжее повествование». Катя была вне себя от ярости! «Понятно, это разозлит Эрику. Но какой же нынче низкий уровень».

Похоже было, что после появления обеих книг разлад между сестрами воцарится навеки. Правда, мать неоднократно делала попытки помирить их, однако ее старания долгие годы пропадали втуне. «Мою старость отравляет мысль о том […], что все мои дети относятся, мягко говоря, неприветливо к славной толстухе старшенькой [Катя в шутку называет Эрику толстой, на самом деле та была худая как жердь], и неприязнь их решительно переходит всякие границы, пусть даже к этому и был кое-какой повод […], с другой стороны, она [имеется в виду Эрика] безмерно обидчива и недоверчива, при этом сверх всякой меры привязана ко мне, что я очень не одобряю, поскольку должна постоянно считаться с нею. Как знать, не будь этой привязанности, я, может, давно бы уже съездила погостить в Японию».

Однако столь заманчивое путешествие, как и многие другие, оказывались невозможными. Только с одной поездкой согласилась Эрика, разрешив матери в сопровождении Элизабет и Греты поехать ненадолго в Калифорнию. А вот от поездки в Лондон к Кнопфу, пригласившему Катю на свое семидесятилетие, или к Клаусу Прингсхайму ей пришлось отказаться. «Ах, сколько же надо терпения!»

Пока жива была Эрика, мать всецело находилась у нее под пятой. Терроризируемая нескончаемыми телефонными звонками дочери, она была вынуждена умолять врачей и медсестер о милосердии, добывая лекарства для нее, и это в ее-то возрасте!

Как же Кате хотелось быть свободной, ничем не связанной, и поехать в Принстон к Молли: «…if Erika’s conditions were a little bit more satisfactory. […] But she is more helpless than ever, cannot walk one single step, the doctors don’t know what to do, and yet I feel she cannot spend the whole life in hospitals»[201].

Что оставалось делать Кате? Урезонить Эрику и встать на сторону Меди, младшей дочери, которая едва сдерживала негодование, возмущенная поведением своей авторитарной сестрицы? Исключено. В конце концов, Эрика была самым близким другом Волшебника. «Нельзя отрицать, — писала Катя брату-близнецу в январе 1961 года, — что по природе своей она властна и ревнива и при этом поставила духовное наследие отца во главу угла своей жизни. […] Из шестерых детей она была ему ближе всех, и когда из-за политических перемен им пришлось отказаться от чтения публичных лекций, она посвятила себя всю без остатка его œuvres[202], его докладам, составлению томов эссе и так далее. Обе других сестры даже приблизительно, в общих чертах не знают того, что ведомо ей; они жили своей жизнью […], у них даже не нашлось времени, чтобы просмотреть во Франкфурте письма. […] Теперь, конечно, уже поздно жаловаться, но твоя покорная слуга — глава семейства и робкая старуха — в первую очередь думает о миролюбии».

И действительно, во время американской эмиграции Катя приняла на себя все заботы о семье и постепенно стала играть ту роль, какую прежде выполняла ее мать, — неизменно великодушная и снисходительная, она опекала всех членов семьи, и особенно тех, кто в ней нуждался. Фрау Томас Манн никогда не была мелочной и злопамятной — несмотря на всю суровость дочери, она восхищалась ее работоспособностью. Превозмогая жесточайшие боли («осложнения возникали одно за другим и грозили превратить ее жизнь в настоящую пытку»), Эрика с переменным успехом работала над своими фильмами о Томасе Манне, над томом писем (в этом ей помогала ее секретарь Анита Нэф), посылала корреспонденцию во все уголки земли, чаще всего в очень резкой форме, а нередко и провокационного свойства. А еще втайне от матери она читала семейные письма (послания Клаусика часто приходилось уничтожать, чтобы Эрика не нашла их) и сама отвечала на них в привычном ей стиле, давая матери напечатанное письмо лишь на подпись; так случилось, к примеру, с письмом Херману Кестену, содержание которого и стиль, равно как и обращение и заключительные фразы, не имели ничего общего с прежними Катиными письмами. Кестен, прочитав письмо, понял в чем дело и великодушно ответил: «Видимо, я получил не то письмо, оно выглядит так, будто не Вы его писали и не мне оно адресовано».

Несмотря на столь унизительные сцены, мать неотступно опекала дочь, входя во все подробности ее болезней, которых было предостаточно, — от перелома костей и коллапса, сопровождаемого гипоксией, до последствий многолетнего употребления наркотиков и, наконец, последнего заболевания, рака, оказавшегося для Эрики смертельным. «Абсолютно незаметно образовавшаяся опухоль обнаружена была уже такой огромной, что удалить ее не представлялось возможным. Поражен мозг, и при ее нынешнем состоянии, ухудшающемся день ото дня, она долго не проживет».

Катя помогала Эрике в меру своих таявших сил, а когда становилось совсем уж невмоготу, на помощь ей, как всегда, приходил сын Голо. «Вчера еще раз был у Эрики в клинике, — писал он верному другу семьи Мартину Грегор-Деллин. — По-моему, такое не может долго продлиться. Да и к чему, ведь это тоже не жизнь, а сплошное мучение, и — как нам кажется — полуосознанный страх. Но природа не спрашивает, хорошо это или плохо. […] И вот я думаю: когда все кончится, мы с матерью будем в таком ужасном состоянии, что не сумеем организовать то, что в таких случаях организовать необходимо, — похороны. Как Вы полагаете, сможете ли Вы сказать несколько слов? Кто-то все равно должен это сделать. […] Я, как мне кажется, не сумею, мои нервы не выдержат, и к тому же брату в подобных случаях не положено. […] Но что-то необходимо сделать. […] Во всяком случае, это надо подготовить».

Эрика Манн умерла 27 августа 1969 года. Во время погребения Катя, насколько известно, держалась так же, как и в августе 1955, когда она, как писал Голо, плакала только в доме, до того как траурная процессия тронулась в путь. О том, как Катя восприняла смерть Михаэля, да и узнала ли она об этом, нам неизвестно. В последние годы жизни, как утверждают близкие, у нее бывали причуды, и в сознании фрау Манн все путалось, точно так же, как и у ее матери после смерти Альфреда Прингсхайма. Иногда ей казалось, будто сыновья, Клаус и Михаэль, находятся рядом, в гостиной. «Вместе с Элизабет мы решили, — писал Голо, — не сообщать старой матери о смерти Михаэля. Тем не менее она могла сама догадаться об этом».

К концу семидесятых годов Катино окружение значительно поредело. Еще в 1962 году после долгих мучений скончался ее брат Петер. «Почему он не умер от обыкновенной болезни, какого-нибудь воспаления легких или сердечного приступа? В нашем роду такого еще не случалось. Все наши предки, насколько нам известно, почили вечным сном довольно дряхлыми стариками, но в здравом уме».

Не было в живых и Бруно Вальтера, который на восьмидесятилетием юбилее Томаса Манна — как давно это было! — дирижировал оркестром, исполнявшим «Маленькую ночную серенаду» Моцарта. Куци, несмотря на доставленные Маннам волнения из-за романа с Эрикой, был последним старинным другом Кати. Его необыкновенное письмо, в котором он выражал соболезнования по поводу смерти Томаса Манна, Катя помнила всю оставшуюся жизнь.

А потом ушли из жизни оба лучших Катиных друга, о которых она безмерно горевала: ее лучшая подруга Молли Шенстоун и Клаус Прингсхайм. Молли умерла в 1967 году. «I must say, — писала Катя в письме Алену Шенстоуну, — the older I become the more I am missing dear Molly. She was the best, the most thoughtful friend I ever had. I certainly have not to complain about my children, but it is not the same thing»[203].

А пять лет спустя, 7 декабря 1972 года, умер Клаус Прингсхайм, брат-близнец, к которому с раннего детства она была очень привязана. Клаус был другом и братом в одном лице и к тому же доверенным лицом «отца»; он разделял леволиберальные взгляды своих бабушки с дедушкой, Хедвиг и Эрнста Дом. Его творчество никогда не пользовалось в Европе настоящим успехом. В отличие от Восточной Германии, которая, по крайней мере, открыла для него двери «Гевандхауса»[204], Федеративная Германия не дала ему после 1945 года даже шанса проявить на родине свое мастерство.

Никто не знал Катю лучше брата, любимого «Калешляйна», который всегда терпеливо выслушивал увещевания своей сестрицы, хотя обычно не следовал им. У женственного близнеца, «верного Клаусика», была потребность откровенно обо всем рассказывать ей, в том числе и о своих встречах с Густафом Грюндгенсом, о чем племянница вообще не должна была знать! «Ужасающее откровение! Хотя [Эрика] настолько презирает его[205], что вряд ли это может ее froisser[206]. Как-то раз Фридо пришлось писать сочинение на тему „Надо ли всем обо всем рассказывать?“. Разумеется, нет. Значит, и о твоем свидании с Г. Г. тоже».

Близнец прочитал это письмо, проигнорировал приказ тотчас сжечь его и принялся вместо этого вырезать газетные статьи, которые, по его мнению, могли вызвать интерес сестры панегирики Хрущеву всегда доставляли ей радость.

После смерти Клауса Прингсхайма Кате было уже не с кем откровенно и непринужденно обсуждать свои взгляды. «Так много теряешь, когда живешь так долго, — писала она Алисе фон Калер. — Со временем все сильнее ощущаешь свое одиночество. Дети, внуки, правнуки… сколь бы ни были они милы твоему сердцу, все равно они не смогут заменить твоих былых друзей, с кем тебе довелось делить и печаль, и радость».

Одна смерть сменяет другую. Вот уже нет и Отто Клемперера, старого друга близнецов, он умер в 1973 году. «Клемпи» жил в Цюрихе с 1954 года и очень часто вместе с дочерью Лоттой приходил в гости на Альтеландштрассе. Он был тяжело болен, жил под постоянной угрозой нервного и физического срыва, но всякий раз внезапно выздоравливал. «Несколько дней тому назад меня порадовал нежданный звонок Клемперера. А ведь мы, почитай, уже распрощались с ним, когда прочитали в прессе, что по состоянию здоровья ему пришлось отказаться от концертов в Лондоне. Оказалось, это было просто легкое недомогание. И он дал там восемь концертов, на которых дирижировал всеми симфониями Бетховена; его дочь, чьи глаза просто лучились от счастья, с радостью говорила мне, что он находится в блестящей форме. Когда вспоминаю, как он выглядел в клинике, где я его навещала в последнее время, мне в это не очень верится».

Катя хранила в памяти массу анекдотических историй, связанных с Клемперером. О том, например, как вместе с Эрикой он сидел как-то раз в фойе отеля, где хотел ознакомить ее со своим новым либретто, но оказалось, что он оставил его в номере. Пришлось дочери Лотте отправиться за ним. Потом Клемперер прочитал его вслух, Эрика пришла в восторг, и композитор, обещавший в ближайшее же время впервые исполнить этот опус в Санкт-Морице, исполнил его тут же… на фортепьяно в фойе гостиницы — к радости всех гостей.

Любой из рассказов Кати блистал остроумием, и только она могла так смешно рассказывать истории, приключавшиеся с Клемперером, которым (несмотря на приступы меланхолии, постоянно преследовавшие его и во время поездок по всему земному шару) в присутствии Кати овладевало почти такое же радостное чувство, как во время успешного выступления. Знаменитый дирижер с огромной любовью относился к близнецам Прингсхайм; с Клаусом его связывали давние тесные отношения — в начале века, в 1907–1908 годах, они сотрудничали в Пражском немецком театре. Дружба между Катей и «семейством Клемпи» — отцом с дочерью — не страдала от долгих разлук. Особенное участие и внимание Клемпереры оказывали Кате в последние месяцы тяжелой болезни Эрики. Катя, со своей стороны, тоже охотно помогала им. Она необычайно радовалась триумфальным турне друга по городам и весям разных стран, тщательно следила за всеми его выступлениями и страдала вместе с ним, когда нападавший на него «психоз» вынуждал его прерывать анонсированные концерты. Она считала великого, овеянного славой дирижера гением, отмеченным печатью смерти. Величественный и одновременно чудаковатый, он на склоне лет далеко превосходил по мастерству дирижирования даже Бруно Вальтера. «Наверное, я уже писала о необыкновенно прекрасном концерте Клемперера, который слушала в Люцерне вместе с младшими детьми. Концерт окончился, и, по настоянию дочери, я зашла в его артистическую комнату, строго охраняемую от посетителей; завидя меня, совершенно обессиленный маэстро внезапно преобразился, и его чудачествам не было конца и края».

По мнению Кати, в Клемперере счастливо сочетались несомненное величие и порою дерзкое сумасбродство, не лишенное, впрочем, чисто еврейской гордыни, временами коробившей Катю. «Вести о победоносном блицкриге [война Израиля против Египта в 1967 году] застали „Клемпи“ за пультом концертного зала, когда он исполнял Вторую симфонию Малера — как всегда великолепно и с грандиозным успехом. Наш друг был вне себя от счастья и гордости за неслыханные героические подвиги своего народа. Кстати, совсем недавно он вернулся в лоно церкви своих предков и теперь прилежно посещает синагогу и неукоснительно исполняет все обряды. Всякий раз, как я вижу его, он шлет тебе приветы».

К дочери Клемперера Лотте Катя тоже была привязана, о чем свидетельствуют подписи в конце писем: «Ваша доисторическая подруга» и «Миляйн». После смерти Клемперера она написала столь неожиданно осиротевшей юной даме письмо, в котором косвенно ссылалась на свою собственную судьбу: «О том, что означает для Вас эта потеря, я слишком хорошо представляю себе, ведь Вы столько лет самозабвенно дарили ему свою жизнь. И тем не менее! Вы еще достаточно молоды, чтобы устроить свою собственную жизнь. [Я же] — Бог мой, мне вот-вот стукнет девяносто! — всегда звалась, и по праву, его старшей подругой (или называла его моим юным другом)».

Теперь все чаще и чаще приходили письма с траурной рамкой. Что ж, выходит, надо распрощаться со счастьем после такой богатой и, несмотря на все удары судьбы, благословенной жизни? И больше никаких начинаний, никаких соблазнов, никакой активной деятельности после 12 августа, о котором Катя часто говорила, что это был и ее последний день? К сожалению, это так! Конечно, помимо повседневных дел были семейные праздники, поездки и встречи: к примеру, в 1967 году она совсем недолго гостила в Калифорнии, заезжала и к старым друзьям. Но уже нет Франка, нет Ноймана и Фейхтвангера, только их жены: Марта, Ева, Фрици… Свидания с налетом грусти.

А четыре года спустя после смерти Томаса Манна в Любеке состоялась премьера фильма «Будденброки». То был поистине прекрасный праздник, именно так устроил бы его Волшебник. «Казалось, горожане потеряли голову и, желая воздать честь своему великому сыну, естественно, не могли удовлетвориться лишь одними флагами и иллюминацией. Были приглашены почетные гости, и в ратуше, которая действительно походила на Волшебный сад Клингзора, устроили большой прием, при этом шампанское текло рекой. Меня тоже чествовали и фотографировали вместе с кинозвездой Надей Тиллер».

А позднее, anno 1966, произошло еще одно значимое событие: шестьдесят один год спустя после первого свадебного торжества на Арчисштрассе в Мюнхене во второй раз праздновали «королевскую свадьбу»: внук Фридо вступал в брак с Кристиной Хайзенберг, дочерью выдающегося физика. И опять отцом невесты был знаменитый ученый; и опять праздник проходил под знаком приверженности искусству. «Семейство Хайзенберг необычайно многочисленно, — писала Катя своему брату 29 августа 1966 года, — семеро детей, большинство уже обзавелось семьями, все донельзя типичные немцы, но при этом очень симпатичные. Мальчишник отметили камерной музыкой вместо обычных двусмысленных шуток; оказалось, что помимо выдающихся способностей в физике Хайзенберг обладает еще одним несравненным достоинством: он превосходный пианист; свояк Михаэля произвел фурор игрой на альте, а оба сына музыкальной семьи сыграли на струнных инструментах. Но первую скрипку играл настоящий виртуоз по фамилии Цигмонди (или что-то в этом роде), о котором совсем недавно я читала хвалебную статью по поводу его выступлений в Токио. Разумеется, я навела музыканта на разговор о его концертах, и он […] так лестно отозвался о моем брызжущем энергией и активностью братце-близнеце. На другой день происходила необычайно долгая процедура католического венчания, во время которой прелестные юные новобрачные выглядели очень трогательно. Для церемонии венчания Фридо заказал себе фрак для дипломатических приемов с брюками в полосочку и бутоньерку. Ну а потом наступило время свадебного обеда, и то был пир на весь мир, и Хайзенберг произнес поистине достойную такого застолья речь».

Вновь воссияла звезда дома на Арчисштрассе, вновь воссоединились наука и искусство! Вокруг сплошь приятные милые люди: мать Фридо Грет, которую Катя почитала больше других, хотя та и была склонна переложить на плечи отца заботу о детях («такое мне никогда бы и в голову не пришло»); свое мнение о Грет Катя выразила в разговоре с хозяйкой дома («светловолосой статной женщиной, истинной немкой»); представим себе Катю, сидящую подле Вернера Хайзенберга и рассказывающую о брате Петере, соседе Эйнштейне и о счастливых днях в Принстоне. Как бы хотелось, чтобы здесь, со всеми вместе, оказались прабабушка и прадедушка Фридо, Хедвиг и Альфред Прингсхайм (с возрастом Катя все больше напоминала мать), и, конечно, Волшебник; ему бы больше других понравился этот праздник, на котором он, несомненно, «занимал бы почетное место».

Нет, жизнь Кати Манн в последние двадцать пять лет никак нельзя назвать бедной событиями, даже если она и считала ее исключительно «жизнью после», как любила говорить сама Катя. Какие контрасты довелось ей пережить: всемирное восхищение и неутолимую печаль — она похоронила троих детей: «это несправедливо и противоестественно». Стержень большой семьи, центр целого круга почитателей Единственного, и одиночество в кильхбергском доме. Надежность дома в Форте деи Марми, где под влиянием Элизабет фрау Томас Манн понемногу осваивалась с новым пониманием мира и «насущными нуждами», с которыми, даже невзирая на суровую дисциплину, с возрастом все труднее становилось справляться («в преклонном возрасте человек должен сделать кое-что и для себя»).

«За свою жизнь я ни разу не сумела сделать то, что мне хотелось», — утверждала в своих мемуарах Катя Манн. Но чего «хотелось» ей? Вся ее жизнь дает ответ на этот поставленный ею же самой вопрос: только то, что она делала, и лишь только по доброй воле, а не под давлением общества или в поисках материальной выгоды. Посвятив себя полностью служению Томасу Манну, чья значительность ни на секунду не вызывала у нее сомнения, создав с ним большую семью, она, о чем говорится в ее письме Лотте Клемперер, отдала ему (но не пожертвовала!) всю свою жизнь, и именно в этом служении обрела себя.

Если бы кто-нибудь спросил госпожу Томас Манн, когда ей было. уже далеко за восемьдесят, считает ли она, что слияние внешних обстоятельств и внутренних устремлений можно отнести к punctum puncti[207] — как она любила говорить — ответ был бы получен утвердительный. И в качестве примера такого слияния назвала бы те дни в Иерусалиме, которые уже после смерти Томаса Манна провела там вместе со своим братом-близнецом. Весной 1960 года он дирижировал оркестром в Тель-Авиве; поездка была запланирована заранее и продумана до мелочей: Катя волновалась и была полна ожиданий, чего с ней не случалось с августа 1955 года. «Я совсем запуталась и боюсь, что не сумею справиться со всем (даже сама не знаю, что имею в виду под этим „всем“)». Но она уверена, что новые впечатления бесспорно порадуют «восприимчивую старуху».

А потом для двух старых евреев, живших бок о бок с великим писателем, был устроен блестящий прием, почетнее которого и придумать невозможно. И еще один роскошный прием, устроенный посольством. Прием сменило небывалое торжество: награждение живущих, поклонение ушедшему в мир иной. И в завершение — прогулка в рощу из тысячи деревьев, которые были посажены неподалеку от Киббуца Хазореа в честь восьмидесятилетия Томаса Манна, что засвидетельствовано в почетных книгах Керен Кайемет Леизраэль, где сохранилась запись следующего содержания: «Томасу Манну, великому поэту и гуманисту. Посажены израильскими друзьями и преданными почитателями в честь его восьмидесятилетия».

Трогательный момент для фрау Томас Манн: она припомнила поездку в Израиль в 1930 году, когда Томасу Манну было важно проверить правильность своих описаний Святой земли, ее жителей и соседей для одной из книг «Иосифа», а венчать эту поездку должно было посещение Иерусалима. Однако на беду Катя тогда заболела и ее положили в немецкую клинику, поэтому она не смогла осмотреть центр старой Палестины. Но пред ней предстал новый Израиль: «Это и вправду удивительная страна, — гласило резюме ее длинного письма другу Хансу Райзигеру. — И что по-настоящему поражает, так это небывалые успехи, достигнутые вопреки враждебному окружению и постоянным угрозам. […] Для Томми здесь просто рай — главным образом благодаря „Иосифу“, ему оказывают здесь божественные почести, и их отблеск падает и на меня».

Поэтому новая поездка в Израиль напоминала Кате сновидение, в котором она воссоединяется с покойным, во что тот, судя по его речи в честь семидесятилетия жены, свято верил: «Мы будем всегда рядом, даже в царстве теней. Если мне, сущности моего бытия, моему творчеству, суждена грядущая жизнь, то мы будем жить с тобой вместе, ты будешь всегда рядом со мной». Катя Манн, в чем мы уверены — хотя это можно лишь предположить на основании многих фактов, устных высказываний и признаний — будет часто вспоминать его слова о супружеской общности in saecula saeculorura[208]. Верила ли она, светский человек, в воссоединение после смерти? Трудно сказать. Ясно одно: у нее были свои основания ставить выше всех остальных один текст Волшебника, и это не описание разрешения родами Рахели, хотя оно ее очень трогало, а мечтательный диспут в карете между Гёте и Шарлоттой Кестнер. «Каким же радостным будет миг нашего пробуждения, когда мы вновь окажемся вместе», — эти слова, завершающие гётевский роман «Избирательное сродство», вложены Волшебником в уста самого Гёте, боготворимого им великого олимпийца, произносящего их в конце романа «Лотта в Веймаре». Их же повторил Томас Манн Кате в день ее семидесятилетия, подкрепляя свое «мы навсегда пребудем вместе».

Двадцать пятого апреля 1980 года фрау Томас Манн, урожденная Катарина Прингсхайм, последовала за своим Единственным, за тем, кто по-настоящему нуждался в ней, потому что без ее помощи он не смог бы создать свою «поэзию и правду».

Загрузка...