Для Кати и Томаса Манн американская жизнь началась, в некотором смысле, с 15 мая 1937 года, когда одна журналистка, интервьюировавшая писателя три недели тому назад, — по его мнению, прелестная и интеллигентная почитательница его таланта, — открылась великому мастеру, кто она, собственно, есть на самом деле: не какая-нибудь мелкая сошка, чью корреспонденцию можно было бы запросто выбросить в корзину, как никчемные «fan mail»[102], а дама из высшего вашингтонского общества: «Будет лучше, если я представлюсь вам как жена Юджина Мейера, владельца и издателя газеты „Вашингтон пост“ и бывшего управляющего Федеральной Резервной системой».
Вот это новость! Да не одна: у миссис Агнес Мейер есть два предложения для господина автора: во-первых, выступить с лекцией перед широкой аудиторией «statesmen and legislators»[103] на тему: «Can democracy survive?»[104], а во-вторых, о возможности постоянной работы в «Вашингтон пост», которая вполне могла бы начаться с публикации несокращенной речи доктора Манна. «Нашу газету каждое утро читает вся правительственная администрация, начиная от президента и ниже». Быть может, стоило бы обсудить и предложение о заключении договора. Мистер и миссис Мейер были бы крайне рады встретиться с мистером и миссис Манн в Париже, куда они прибудут 25 мая.
Однако встреча не состоялась. Томас Манн заболел. Вместо него ответ дала Катя и отправила отдельной почтой предисловие-эссе мужа для журнала «Мас унд верт», Агнес Мейер обещала позаботиться об отсылке материалов в газету. Все складывалось идеально: она решила сама перевести на английский язык предисловие и выслала чек на две тысячи долларов. Подобно тому, как плененный египтянами Иосиф был спасен «благословением свыше», так и Томас Манн был вырван из бедственного положения изгнанника интеллектуальным окружением Белого дома. Достигнутый на высочайшем уровне дружеский Entente cordiale[105] мог вступить в силу — с лучезарными Ups и жуткими Downs[106], с блестящими проектами и неприятными эпизодами: «Неужели в мою жизнь и вправду намерена войти еще одна женщина?» — записал в 1942 году Томас Манн в дневник на тридцать седьмом году своего супружества.
Во всяком случае, поначалу внешне все было вполне пристойно: с апреля 1937 года, то есть последние полтора года пребывания в Швейцарии, знаменитый немецкий пиит находился под покровительством одной «влиятельной особы», которая хитростью, чарами и напористостью стремилась заманить его в Америку. А уж если Агнес Мейер что-то решила, то добивалась этого во что бы то ни стало. Едва только обхаживаемый ею писатель заикнулся о том, что готов, пожалуй, покинуть Европейский континент — не в последнюю очередь из-за политического положения в Европе, — как его меценатка тут же приступила к переговорам с Принстонским университетом о приглашении немецкого писателя на должность профессора и объявила о готовности финансировать ее. В следующем году бывший второгодник из Любека, получивший за это короткое время множество академических наград, был приглашен, как и его коллега Альберт Эйнштейн, в университет — он должен был преподавать гуманитарные науки; в дальнейшем, когда чтение лекций стало заметно тормозить творческую работу писателя, Агнес Мейер нашла и финансировала для него синекуру Honorary Consultant for German Literature in the Library of Congress in Washington[107]. Лучшего и вообразить было нельзя: много денег, мало работы, царские условия для присутствия на рабочем месте; а как обязанность — один ежегодный доклад.
Правда, так получилось не сразу. Первое время, по желанию самого Томаса Манна, он лишь ненадолго уезжал из Европы и с завидной плодотворностью работал на двух континентах. Второй континент, Америку, супружеская чета открыла для себя уже ранее: первый раз приехав туда в 1934-ом, они ежегодно бывали там как гости и однажды — для вручения Томасу Манну звания Почетного доктора Гарвардского университета. Окончательное решение о переселении в Соединенные Штаты было принято в марте 1938 года, во время продолжительного турне с лекциями по разным городам континента. «После того как Гитлер столь коварно и безнаказанно присоединил Австрию, — сообщал он в письме Агнес Мейер в мае 1938 года, — и, что вполне вероятно, в ближайшем времени предпримет такой же предательский акт и в отношении Чехословакии, не встретив с ее стороны ни малейшего сопротивления, Европа становится небезопасной для проживания в ней людей, подобных мне. Психика моя вполне устойчива, но Швейцария не в состоянии обеспечить мне даже физическую безопасность». Воспоминание о похищении немецкими агентами в марте 1935 года публициста Бертольда Якоба[108] вынудило Катю высказаться более откровенно в письме к Мартину Гумперту[109]: «Насколько я понимаю, моему мужу, к сожалению, не может быть долее гарантирована личная безопасность в нашем доме в Кюснахте, даже если Швейцарию, во что хочется верить, и не проглотят».
Стало быть, супруги были почти готовы покинуть Европу. Агнес Мейер широко распахнула для них двери Америки; Томас Манн дал согласие на чтение лекций в США. В феврале 1938 года Катя поручила агенту подыскать для них квартиру в Принстоне, уже третью после Санари и Цюриха. Опять начались арифметические действия с квадратными метрами и их стоимостью, к тому же приходилось учитывать местоположение дома, железнодорожную связь с Нью-Йорком, где в отеле «Бедфорд», который предпочли супруги Манн, с давних пор проживали их дети Клаус и Эрика и который вскорости должен был собрать под своей крышей старых единомышленников и друзей их детей: врача и писателя Мартина Гумперта, его друга и коллегу по Будапешту Роберта Клопштока, Ландсхофа и Бермана, издателей Эмиля Людвига и Фердинанда Брукнера. То были «старые нью-йоркцы» из Германии, к которым со временем прибивались все новые эмигранты, бежавшие от гитлеровского режима. В автобиографическом романе «Поворотный пункт» Клаус Манн описал собиравшееся в отеле «Бедфорд» общество и устраиваемые там блистательные празднества. Сыновья Гофмансталя и Макса Рейнхардта, Фолькмар фон Цюльсдорф и Оскар Карлвайс приехали е tutti quanti[110], они разрабатывали планы по спасению тех, кому угрожал Гитлер, а конец дня проводили в баре «Бедфорда».
Итак, Нью-Йорк объединил многих друзей, не говоря уже о Принстоне, где жили Эйнштейны, Калеры[111], Гауссы и Шенстоуны. Поиски квартиры увенчались, наконец, успехом, так что уже 27 июня 1938 года Катя сообщала другу Гумперту: «Сегодня были в Принстоне, нам необычайно повезло: наняли дом, о каком я мечтала с самого начала. Пока, стало быть, все в полном порядке».
Дом № 65 на Стоктон-стрит — идеальная квартира: большая приемная, скорее, зал. Кабинет (с диваном, необходимая предпосылка для успешной работы Томаса Манна), десять обставленных мебелью комнат, пять ванных комнат, так что могли приехать дети и друзья. Если чего-то не хватало, то миссис Мейер великодушно приходила на помощь. У Кати было более чем достаточно поводов, чтобы быть благодарной покровительнице, она знала свой долг по отношению к «мадам», как она называла эту именитую женщину в письмах своим старшим детям. Естественно, она не была предана всей душой этой меценатке, которая даже не пыталась скрыть, что старается излечить Томаса Манна от его «женоненавистничества». Но Катя была уверена, что у нее нет причин чувствовать себя униженной. Она отнюдь не глупее этой «Мейерши», вот только не столь могущественна. В истории культуры, за исключением, пожалуй, китайского искусства, она разбиралась не хуже, а что касается творчества ее мужа, то, вспоминая времена своей помолвки, принцесса засомневалась в правильности интерпретации Агнес Мейер романа «Королевское высочество». Имма Шпёльман и Клаус Хайнрих — для Агнес Мейер это была «любовная история без любви», а Имма — «это единственный созданный Томасом Манном характер, который не отвечает собственной сути».
Звучало убедительно, но — что Катя знала лучше других — в корне неверно. Нет, ей не нравилось бывать в гостях у «богатых», обеды у Мейеров в Вашингтоне, поездки на гору Киско или в поместье в Вирджинии не вызывали у нее восторга. Неслыханная роскошь пугала ее, в то время как ее муж наслаждался ею. Правда, от попыток княгини пробудить в нем интерес к своей особе ему тоже становилось не по себе, более того, несмотря на всю благодарность этой grande dame, это мучило его. «Я думаю о союзе Иакова и Бога, который Вы описываете как средство для обоюдного исцеления, — писала Агнес Мейер по-немецки, на языке своих предков, в свойственной ей вежливой манере. — Почему при чисто человеческой встрече, когда один значительно превосходит другого, такое невозможно? Стоило бы написать монументальное произведение, для чего я непременно как-нибудь выберу время, чтобы внушить женщине, что духовные нити, которыми она инстинктивно пытается привязать к себе мужчину, не должны опутать его сетью, а стать для него избавлением, если сама она хочет достичь совершенства в своем развитии».
Томас Манн: кумир, для которого духовная нить женщины не оборачивается сетью, в которую он мог бы угодить, а совсем наоборот — именно она соединяет его с силами, открывающими ему новую свободу? Агнес Мейер: его избавительница похожа на героинь Рихарда Вагнера? Или: это Иаков и Тамар, заброшенные в Соединенные Штаты во время спиритически-эротического tête a tête[112]?
Адресату подобных интерпретаций вполне могло стать не по себе от таких разглагольствований покровительницы, над которыми он часто иронизировал в дневниках, компенсируя свою неискренность. Однако внешне он проявлял завидное самообладание. Манн отдавал себе отчет в том, что без миссис Мейер он был бы в Америке, во всяком случае вначале, одним из множества обыкновенных эмигрантов.
Катя тоже сдерживала эмоции, поскольку такое высокое покровительство обеспечивало им безбедную жизнь. Лишь в письмах Клаусу и Эрике она давала выход своим истинным чувствам к этой импозантной, занимающей столь высокое положение женщине, рядом с которой она болезненно ощущала себя неуклюжей в своих более чем скромных туалетах, с уже не идеальной фигурой — постоянная жалоба с еще мюнхенских времен — и «толстыми ногами», которыми она до неприличия громко топала при ходьбе. «Мне нечего надеть, так что в Вашингтоне произведу печальное впечатление, но я ничего не могу купить, потому что стала старой, толстой и уродливой. Не могу же я расфуфыриться».
Нет, поединка на равных между Катей Манн и Агнес Мейер никогда не было, чего не позволял их столь различный статус. «У Кати, видимо, тяжелый характер, но без нее невозможно обойтись». Эти строки из второй — незавершенной — автобиографии великосветской дамы «Life as Chance and Destiny»[113] говорят сами за себя. С позиции Агнес Мейер, то были «the days of unbroken intimacy»[114] между «Томми» и «Агнес», для Кати же это время превращалось в пытку, она ощущала себя «драконом перед воротами дома», ибо в ее задачу входило оберегать от малейших помех покой гения, предающегося размышлениям о Гёте и Вагнере, и при этом, что было не менее важно, не дай ей Бог сунуться в рабочий кабинет, когда Тамар желала побыть наедине с Иаковом:
«It is important to mention that Katia […] was never present when Mann and I wished to visit together. Some of his men friends complained that conversation with Thomas Mann were impossible, because they never were allowed to see him without his wife. This was never a problem for me».[115]
Будь Кате в то время известны эти строки, она согласилась бы с ними, но с большой оговоркой. Разумеется, она вмешивалась в разговор, если замечала, что он тяготил «Томми» или же уводил от сути обсуждаемой проблемы, однако у нее и в мыслях не было мешать беседе, если она вызывала у него деловой и чисто личный интерес. Комментарии Кати по поводу встреч ее мужа с Агнес Мейер доказывают, что она почти не испытывала чувства ревности. «Быть может, я уже писала тебе о портрете, который Агнес Мейер подготовила для книги „Month Club“[116], […] в которой отец представлен как настоящий анахорет, один-одинешенек, без жены и детей. Ах, ну что за ревнивая дурочка!» Когда речь заходила об интересах «отца», госпожа Томас Манн всегда до тонкостей знала, что надлежит делать. Ей приходилось принимать как данность переменчивые отношения, существовавшие между ее мужем и Агнес Мейер, поскольку слава, материальная выгода и, главное, полная гарантия неразглашения этого эпизода из жизни знаменитого поэта, которому была оказана весьма сомнительная честь стать преемником его превосходительства французского посла в Вашингтоне Поля Клоделя, зависели от этой женщины.
Катю одолевали более важные заботы, нежели чрезвычайно сложные отношения с «богатыми». Еще до подписания в Принстоне договора о найме дома, ей пришлось отправиться с мужем, пока еще плохо ориентировавшимся в чужом языковом пространстве, в длительное турне с лекциями по совершенно не знакомым ей пятнадцати городам, разбросанным по всему континенту. Слава Богу, вместе с ними поехала Эрика, и — благодаря превосходному знанию английского — уверенно провела отца через все подводные камни и рифы во время «Question-periods»[117]. Эрика имела огромный успех у публики, когда, приглушив голос, наполовину Пифия, наполовину Порция, помогала отцу отвечать на вопросы из зала. Уже очень скоро из них получилась отлично сыгранная команда, которая успешно функционировала вплоть до последнего десятилетия жизни Волшебника, а потому нередко Катя была задействована только на вторых ролях.
Однако в Принстоне, где они поселились 28 сентября 1938 года на Стоктон-стрит, первую скрипку играла Катя. Она с самого начала почувствовала себя легко в тамошнем академическом окружении, которое хорошо отнеслось к ней и Томасу Манну. Тем более что жена принстонского физика Молли Шенстоун проявила к ней такое участие, что миссис Манн с облегчением и радостью сразу же согласилась принять ее помощь в работе над нескончаемым потоком писем.
В этом действительно была безотлагательная необходимость, ибо просьбы о денежной поддержке несостоятельных эмигрантов, а позднее крики о помощи интернированных во Францию друзей, находившихся под угрозой выдворения в Германию, требовали англоязычных прошений и ходатайств, с чем Катя не справилась бы одна. Надо было найти поручителей для аффидевитов[118] и меценатов, гарантирующих затраты на переезд, или умолять Государственный департамент дать указание консульствам в Марселе или Лиссабоне выдать чрезвычайные визы для лиц, поименно названных в прилагаемом списке. «Вы даже представить себе не можете, — сообщала Катя в письме Эриху Калеру, — какой поток телеграмм и писем ежедневно обрушивается на нас, и всегда с лаконичной и недвусмысленной просьбой: Томми должен незамедлительно организовать для них визу в Соединенные Штаты. Создается впечатление, что вся эмиграция почитает его своим правительственным послом с неограниченными полномочиями. Естественно, несмотря на крайне незначительные шансы, мы непрерывно предпринимаем какие-то шаги. […] В конце концов вопреки господствующей повсюду твердолобости чиновников все-таки визы как-то удается раздобыть, но вот выехать из Европы почти невозможно. Из Англии вообще больше никто не может уехать из-за нехватки места в трюмах, а запрет на выезд с территории гитлеровского континента день ото дня становится все ощутимее. Не только Италия, но уже Испания и Португалия отказывают в транзитной визе евреям».
День за днем, не теряя надежды, Катя неустанно пишет обращения во всевозможные полицейские службы, в паспортные бюро и в высшие инстанции, чтобы — часто вместе с другом и писателем Германом Кестеном — продвинуться в чьем-нибудь деле вперед хотя бы на маленький шажок. «Дорогой господин Кестен, если Вы случайно наткнетесь на дату рождения Ландсхофа, внесите ее, пожалуйста, в аффидевит». И далее: «Я чувствую полную беспомощность. Хоть что-нибудь сделано для Хардекопфа?» Разыскивая в разных источниках недостающие мельчайшие детали, составляя из них целое для необходимых документов, она никогда не отступала перед трудностями. В этой работе проявилось одно из ее главных достоинств: настойчиво и упорно идти до конца. «Вчера получила от доктора Розин срочное письмо. Несмотря на категорические инструкции из Вашингтона, консул в Цюрихе отказался выдать визу д-ру Эрвину Розенталю и потребовал „персональных подробностей“, что является чистой воды саботажем. […] Кажется, консулы могут действовать по собственному усмотрению, но об этом цюрихском идет дурная слава».
Список нуждающихся в помощи был длинным, он содержал массу имен. Решилось ли наконец дело Аннете Кольб? Фрау Кольб немного далека от жизни. У нее вообще нет ни гроша, и тем не менее она хочет перебраться сюда и просит похлопотать о билете на пароход. Роберт Музиль? Этот еще может подождать. Музиль, правда, хотел бы уже уехать в США, даже ждет «подобающей его общественному положению поддержки», однако покамест ему не грозит непосредственная опасность; есть более спешные, вообще не терпящие отлагательства случаи. «Большей суммы для бедняги Вольфенштайна я при всем своем желании не могу выделить. А Лизель Франк, с которой я тотчас связалась по телефону, вообще не знает как ей быть. Очевидно, среди людей нет таких самозабвенных друзей, каких Вы, дорогой Кестен, воображаете себе. Я высылаю всего пятьдесят долларов, что при необходимой тысяче выглядит почти как насмешка. Но если Вы нуждаетесь в некой определенной сумме, ее можно набрать из многих отдельных взносов».
Испытанный соратник по оказанию помощи беженцам Эрих фон Калер описал в адресованном Кате письме ежедневные муки такой работы: «Но когда все-таки приходится — уже в который раз! — заново заводить старую канитель по оформлению бумаг для аффидевита, для нотариуса, для дачи под присягой показаний, то мы, как мне кажется, напоминаем муравейник, растревоженный легкомысленно воткнутой в него кем-то палкой, отчего его обитатели разбегаются в паническом ужасе, спасая все, что можно спасти, но только у нас, в отличие от муравьев, нет ни малейшей надежды, поскольку власти всегда опережают нас, чиня все новые и новые препятствия. Вот если бы только еще знать, во имя чего мы все это терпим».
И только сопереживание брошенным на произвол судьбы, которые вечером не были уверены, что увидят рассвет грядущего дня, заставляло Катю продолжать начатое дело, хотя у нее и Молли Шенстоун порою почти опускались руки — настолько трудна была борьба с чиновниками: «Безобразные выходки, которые позволяют себе американские власти, вызывают у меня тошноту; с их стороны было бы приличнее просто заявить, что они больше никого не пустят к себе, вместо того чтобы мучить до смерти несчастные жертвы, опутанные сетью невыполнимых условий». Но иной альтернативы не предвиделось, поэтому миссис Манн искусством своего письма по-прежнему продолжала служить тем, кто нуждался в безотлагательной помощи. В составлении писем — иногда подобострастно-вежливых в изложении просьбы и всегда весьма настойчивых в P.S., писем, где учитывалось все, от должности и характера адресата до сложившейся ситуации — с нею никто не мог сравниться.
В их принстонский период, с 1938 по 1941 год, Катя, хотя и находилась на другом континенте, с замиранием сердца буквально кожей ощущала весь ужас победного шествия по Европе гитлеровской армии, потому что наряду с чужими людьми, которым она пыталась помочь, там оставались ее ближайшие родственники, жизнь которых была во власти оккупантов: ее брат, физик Петер Прингсхайм, жил в Антверпене, когда немцы напали на Бельгию; сын Голо, находясь во Франции, присоединился к движению Сопротивления, но после заключения мира между Францией и Германией был интернирован и жил под постоянной угрозой выдачи немцам; чета новобрачных, Моника и венгерский специалист по истории искусств Енё Лани, тоже жила в страхе перед постоянными налетами немецкой авиации и отчаянно молила помочь ей перебраться в США; в конце концов и Генрих, брат Томаса, принадлежал к таким людям, которые незамедлительно оказались бы в концлагере, попади они в руки к немцам.
Но больше всего Катя волновалась за своих родителей, которые никак не могли получить разрешение на выезд, несмотря на то что коллекция майолики была продана, по требованию национал-социалистов, еще летом 1939 года на аукционе Sotheby’s[119] в обмен на обещанную визу. И только 31 октября 1939 года, всего за день до закрытия швейцарскими властями своих границ, до Принстона дошла весть о том, что буквально в последнюю минуту родителям удалось перебраться в Цюрих. А несколько дней спустя Катя получила от матери первое за последние годы незашифрованное письмо: «Ты писала как-то Петеру [брату Кати], что для родителей было бы, вероятно, лучше всего остаться в Мюнхене, поскольку им там, судя по всему, живется довольно неплохо. […] Ах ты маленькая глупышка! Да разве позволила бы я себе хоть раз одним-единственным словом обмолвиться о наших неприятностях, и разве когда-нибудь я даже намеком потревожила бы твое и без того беспокойное сердце? Не делала я этого только потому, что мне это не принесло бы никакой пользы, а тебе причинило бы только вред».
Катя даже не подозревала, что сразу после требования освободить квартиру на Виденмайерштрассе отцу было отведено строго определенное место для проживания — дом для евреев. «Вот уже два года, как мы не имели права бывать ни в театре, ни на концерте, ни в кино и ни на одной из выставок, а в определенные памятные даты нам вообще запрещалось после двенадцати часов появляться на улице. Отца лишили даже его фамилии, он вынужден был везде расписываться как Альфред Израильский, и это выводило его из себя не меньше, чем предписание получать продовольственные карточки исключительно в еврейской общине и отоваривать их в самых отдаленных магазинах. […] Ну как, достаточно? Думаю, да. Слава Богу, меня хоть миновала угроза зваться „Сарой“, и я даже счастливая обладательница арийского паспорта. Но что мне с этого? Последнее унижение отец испытал при проверке документов неподалеку от швейцарской границы; его раздели донага и со всех сторон осматривали и обстукивали. Впервые в жизни я видела его таким возмущенным».
Вполне возможно, что после столь откровенного письма матери Катя стала иначе, чем прежде, воспринимать долетавшие из Европы до Америки крики о помощи. Почему Хедвиг Прингсхайм был выдан арийский паспорт, хотя, согласно действовавшему закону, она являлась «стопроцентной еврейкой», остается загадкой. Голо Манн предположил, что «ее еврейское происхождение только потому не было доказано, что уже в начале XIX столетия семейство Дом приняло христианство».
Разрешилась, наконец, и загадка, кому старики Прингсхайм обязаны своим освобождением из лап нацистов и отъездом из страны. (Во всяком случае, Винифред Вагнер[120], которая долгие годы простирала свою спасительную длань над самыми старыми и верными почитателями Вагнера, не сумела на сей раз ничем помочь.) «Право, не знаю, как нам, наконец, удалось в самый последний момент выбраться оттуда, — писала Хедвиг Прингсхайм дочери уже из Цюриха в декабре 1939 года. — Все получилось довольно странно! Был тут у нас один эсэсовец, оберштурмфюрер, имевший, судя по слухам, непосредственное отношение к высочайшему правителю. Этому эсэсовцу было поручено по возможности быстрее выселить наш дом. Он связался с Альфредом, и тот пожаловался ему, что мы хотели бы эмигрировать, но никак не можем этого сделать, поскольку, несмотря на все предпринимаемые усилия, нам не удается получить паспорта. И вот этот господин, невзирая на его высокую должность обер-нациста, очень порядочный, любезный, необычайно благожелательный, чуткий и к тому же красивый молодой человек, тотчас с готовностью ответил: „Это я сам устрою!“ Он, не медля, уехал в Берлин, отправился в министерство, и через два дня мы держали в руках наши паспорта! В величайшей спешке привели в порядок дела и 31 октября прибыли в Цюрих. А на следующий день истекал установленный срок пересечения швейцарской границы, так что Швейцария была бы навсегда закрыта для нас! Благослови, Господи, этого оберштурмфюрера! (Безусловно, они не все свиньи, как принято считать.)»
О том, что Хедвиг Прингсхайм утаила от дочери, та все-таки узнала, и скорее всего от Голо; это были подробности отъезда супругов из Мюнхена и их одинокое прибытие в Цюрих, о чем Хедвиг Прингсхайм не преминула записать в свой дневник. «В половине седьмого, продираясь сквозь густой туман, отправились на вокзал, где Хайнц заранее забронировал для нас три хороших места в транзитном вагоне первого класса. Нас провожали три верных помощницы по дому с букетами цветов. […] Супруги Перрон тоже пришли. […] До Брегенца ехали совершенно спокойно. А вот там начался настоящий ужас. Омерзительная, садистская, изуверская проверка; сначала забрали Хайнца, потом возмутительным образом раздели Альфреда, осмотрели, вдоволь поиздевались над ним, так что он едва не опоздал на поезд; грустное прощание с Хайнцем, который должен был вернуться в Мюнхен. В Санкт-Маргаретене обычный контроль швейцарцев, но Голо там не оказалось. Одна милая американка и поклонница Томаса пригласила нас на чашку довольно плохого кофе, потом ехали спокойно вплоть до Цюриха, где нас никто не встречал, зато Альфред, выходя из купе, упал и угодил прямо под вагон, так что двум вокзальным служащим пришлось его вытаскивать. Я была вне себя от ужаса! Какая-то сердобольная швейцарская дама раздобыла мне носильщика и такси, в то время как я с превеликим трудом тащила своего пациента. На Мютенштрассе[121] нас вовсе не ждали, хозяева не получили нашего письма, и в доме не нашлось места: теперь еще и это! Лили велела снять для нас в отеле две комнаты с ванной. Несчастливый, черный день в календаре».
В Принстоне, слава Богу, бывали и веселые дни. Семейная жизнь шла своим чередом, и Катя занималась не только делами преследуемых и взывающих о помощи соотечественников: Элизабет и итальянский историк и литературовед Джузеппе Антонио Боргезе решили связать себя узами брака; Герман Брох и композитор Роджер Сессонс дали согласие стать их свидетелями. Зять настаивал на венчании в церкви, невесте же, как и в свое время ее матери, было все равно, где им обменяться кольцами. После церковного обряда гости собрались в доме на Стоктон-стрит, к ним присоединились и друзья, праздновавшие Рождество вместе с семьей Манн: Эрих фон Калер, верные Шенстоуны; английский поэт У. X. Оден продекламировал эпиталаму, написанную александрийским стихом. (Оден был известен как гомосексуалист; в 1935 году Эрика заключила с ним брак только для того, чтобы получить паспорт. С семьей Манн его связывала сердечная дружба.) Видимо, праздник удался на славу, о чем Катя в подробностях сообщила в письме матери, но письмо излучало «не только радость»: чересчур большая разница в возрасте новобрачных настраивала ее на грустный лад.
Помимо семейных праздников в доме Маннов постоянно происходили встречи с нью-йоркскими друзьями, поэтами, музыкантами, сюда охотно приходили принстонские коллеги; иногда в большой гостиной устраивали концерты Адольф Буш и Рудольф Серкин[122], в иные вечера Волшебник читал главы из «Лотты в Веймаре». Всего один-единственный раз хозяева оскандалились, но при великом стечении гостей, не менее сорока человек. Мастер художественного слова Людвиг Хардт не оправдал надежд, возложенных на него Томасом Манном: «Я хотел, чтобы он продемонстрировал в моем доме свое искусство перед большим обществом, но он понравился только Эйнштейну, остальные же сочли его манеру чересчур драматизированной и странной», — так писатель объяснил Агнес Мейер эту неудачу.
Однако в доме Маннов такие многолюдные собрания случались довольно редко. Как в Цюрихе, а прежде в Мюнхене, хозяева предпочитали и здесь, в Принстоне, собираться более узким кругом. Тут уж Катя Манн могла проявить свой талант искусной рассказчицы, преподнося слушателям увлекательные, литературно обработанные истории и разные житейские эпизоды; это умение жены, да еще проявленное перед иноязычной аудиторией, Томас Манн ценил особенно высоко. Взять, к примеру, историю с «Обманутой»[123], о которой она, к великому восторгу мужа, вспомнила за завтраком в Калифорнии по прошествии двенадцати лет — 6 апреля 1952 года; в основе ее лежит диспут в письмах между матерью и дочерью, состоявшийся в феврале 1940 года. Хедвиг Прингсхайм сообщила тогда своей «Катеньке», что «женщина, в которой заново на склоне лет пробудилась бабья чувственность, „никоим образом“ (это слово в письме подчеркнуто жирной чертой) не является „фрау фон Шаус“, как полагает Катя. „Ведь тем самым ты обижаешь эту добрую славную женщину. На самом деле то была очень видная дама тоже с „ау“ в середине фамилии, которую сейчас я, как ни стараюсь, не могу вспомнить. Это австриячка из очень хорошей семьи; некоторое время тому назад она частенько навещала меня и даже поверяла мне интимные подробности своих любовных увлечений, однако старушка-смерть не пощадила ее и очень скоро прибрала к рукам. Мир праху ее“».
Таким образом, эта литературно обыгранная в 1952–1953 годах «женская история», еще за много лет до ее озвучивания, то есть в самый разгар войны, была темой обычной дискуссии между Цюрихом и Принстоном. Воспоминания о днях минувших не могли однако заслонить заботы сегодняшние. В то время главным для Маннов было как-то уберечь Михаэля, солдата Чехословацкой армии, от участия в «этой ужасной бойне», и только исключительно благодаря содействию родителей ему удалось наконец перебраться в Нью-Йорк и уже там жениться на своей нареченной, швейцарской школьной подруге Грете Мозер. Еще более удручающими были вести о судьбе Моники, которая вместе с мужем находилась среди пассажиров парохода с беженцами «Сити оф Бенарес», потопленного немецкой подводной лодкой. «Мони спаслась, Лани утонул», — телеграфировала родителям Эрика, и мать уже сообщила Клаусу, что «Эрика отправляется в Гринвич (в Шотландию), чтобы забрать из госпиталя младшую сестренку, которая совершенно вне себя от свалившегося на нее горя. Боюсь, вряд ли она все это выдержит с ее шаткой психикой. Эрика непременно поддержит ее, насколько это возможно. Но, думается, Моника сломлена».
Наконец Моника оказалась в Нью-Йорке. В билете на самолет ей отказали. Эрика, как журналистка, билет получила и полетела одна, а Моника, тоже одна, была вынуждена еще раз пересечь Атлантику на пароходе. Двадцать восьмого октября 1940 года Катя встречала ее на нью-йоркской пристани. Крупные американские газеты опубликовали снимки встречи матери с дочерью после долгой разлуки. Спустя полгода «бедная маленькая вдова» вместе с родителями переехала в Калифорнию; и это еще одна новая головная боль для Кати, как она призналась Молли Шенстоун: «One really doesn’t have enough strength and energy to begin anything new. For poor old Mony it was also rather a shock to give up her regular little existence protected by the family (though I quite agree with you that the life in the family is not good for her); it made her feel anew that she really belongs nowhere, […] there is in fact no right thing for her, that is the tragedy»[124].
Катя, несомненно, охотно осталась бы жить в Принстоне; ей нравился его академический мир как напоминание о студенческих годах, проведенных в отцовском доме, об интеллектуальных спорах, которые там затевались. Но Томасу Манну не продлили договор на чтение лекций, поскольку не нашлось спонсора; к тому же поэту очень досаждали университетские обязанности, к концу курса почти полностью занимавшие его время.
Принстон уже давно наскучил ему; этому любителю американского кино — приключенческих и криминальных историй по Питавалю[125] — была милее жизнь среди «слоняющегося голливудского сброда», нежели среди коллег, чьи разговоры уже давным-давно его не интересовали. Санта-Моника, окрестности Лос-Анджелеса, Тихий океан, жизнерадостный Запад влекли его к себе. А какой там климат! Скольких же друзей он повидал во время полуторамесячного пребывания в Брентвуде! Что если попробовать устроиться там, хотя бы временно: переехать не сразу, а постепенно, как совсем недавно из Цюриха в Принстон? И, как всегда, Волшебнику было трудно решиться на такой шаг: «Принстон нагоняет на меня скуку. […] А все новое, как обычно, пугает». В конце концов? верх одержало любопытство, и фрау Томас Манн сделала даже больше того, о чем мечтал ее муж: она переехала вместе с ним в Калифорнию, хотя и вопреки собственной воле.
Прощание с Принстоном, прощание, прежде всего, с Молли Шенстоун, столь неожиданно обретенной подругой, единственной, кому Катя поверяла свои сокровенные мысли, тревоги и надежды: «Dearest Molly, I […] am missing you more than I can express. For if I recollect all the friendships of my — alas — already so long life I have to realize that I never had a friend I really liked. And now this good fortune once occurring to me the circumstances must be so unfavorable»[126]. Катя, естественно, не могла не понимать, что вряд ли удастся всю жизнь прожить рядом с Молли и к тому же на одном и том же месте, но для себя она твердо решила никогда не терять с ней связь.
Молли отправилась в Канаду вслед за своим мужем-военным, а Катя по-прежнему жила на берегу Тихого океана, но тон писем к подруге, даже по прошествии трех лет, оставался все таким же: «Dearest Molly, I am a lonely old lady, only too glad to have found in her older days a friend as you are! I never had many friends and the few I had have been lost by the circumstances. I did not expect to find more than acquaintances when we were transplanted to Princeton and I must praise the day when it occurred to Mrs. Gauss to ask you to help me with the English correspondence»[127].
Принстон… Этот город долгие годы оставался для Кати потерянным раем, а когда она возвращалась туда, он превращался для нее в царство грез. Старые знакомцы прогуливались по улице Нассау, мимо нее проходили улыбающиеся Old Ladies[128], чьи имена Катя всегда забывала, а они приветливо махали ей рукой. Все были очень любезны; новые владельцы дома № 65 по Стоктон-стрит рассказывали, как счастливо они живут в ее доме, который приобрели за столь мизерную цену, всего за двадцать пять тысяч долларов, хотя в нем некогда жил сам Томас Манн: «Why did we not buy it? We should have Princeton never left!»[129] Ax, если бы мы только остались там! Неужели невозможно — хоть когда-нибудь — сюда вернуться? Катины мечты еще очень долго, вплоть до конца войны, по-прежнему оставались мечтами.
Естественно, не все обстояло столь безоблачно, во взаимоотношениях подруг возникали и недоразумения; было ужасно огорчительно, что заполненные до отказа делами будни не позволяли им каждодневно обмениваться корреспонденцией. Долгие паузы между письмами приводили порой к огорчениям. Признание Кати в письме от 27 октября 1942 года выдает ее страх потерять любимую подругу: «Dearest Molly: I really feel quite upset for getting out of contact with you in such a degree, and for the time being I seem more or less responsible for it. […] But […] I can assure you that my inner attitude towards you has not changed in the least, that I have the same deep and warm affection to you that I had in Princeton. I definitely feel this is not the case with you. I do not mean, of course, that you have any bitter feelings against me, but that something is changed in your life, that there is no longer room for the kind of friendship you used to feel. Perhaps this is only the war which has occupied your whole soul, perhaps there are some other disturbances you do not want to write me about».[130]
Катя просила подругу сообщать ей обо всем, что с ней приключается: о повседневных событиях, о своих мыслях. Она очень досадовала, что недостаточное знание чужого языка не позволяет ей подобающим образом выразить ее истинные чувства: «I could write such nice letters in German»[131]. В особых случаях, когда немецкое выражение очень точно соответствовало состоянию ее души, она все-таки отваживалась завершить письмо на родном языке: «Сердечно обнимаю тебя».
Но Катины письма к Молли Шенстоун отражали не только ее привязанность к подруге, но и ее страстность. (Томас Манн наблюдал за такой переменой с некоторым удивлением: «Письмо от миссис Шенстоун, — гласит запись в дневнике от 2 марта 1942 года, — она хоть и немного истерична, но несравнимо милее мне, чем эта надоедливая глупая гусыня из Вашингтона».)
При воспоминании о подруге перед Катиным мысленным взором возникал дом на принстонской Мерцер-стрит, где ее всегда ждали, но чаще она вспоминала сердечный прием, который они оказали Генриху и Голо после их прибытия на «Неа Хеллас»[132] в октябре 1940 года. На причале прибывших в Америку желанных гостей встречали Молли, ее муж Аллен и иммиграционный чиновник. («Never again we shall have such a charming arrival»[133].)
Естественно, подруги писали друг другу не только о своих чувствах, часто они обменивались чисто деловыми сведениями; Катины сообщения — истории в гомеровском духе — о ленивых и пьяных слугах, на которых, помимо всего прочего, приходилось расходовать дорогие яйца, перемежались жалобами на плохих парикмахеров («the man […] ruined my hair for months»[134]), на дорогое строительство, а также рассказами о здоровье детей и внуков. Разумеется, Молли была первой, кому Катя поведала о том, как чета Рузвельтов принимала их в Белом доме, правда, не без ехидных колкостей в адрес неизменно присутствовавших «других» вашингтонских знакомых: «We had two highly social days with the wealthy friends, not too bad, but rather tireing. The lecture was successful, but poor Mrs. M[eyer] suffered terribly because it was politically so outspoken and the greatest living might be compromised in the same way. She got a beautiful new fur coat for Christmas; it is so rare and expensive a material, that I even didn’t know it by name, something like fisher, and I looked pretty poor and beggarlike in my old Persian Lamb in comparison»[135]. Сообщение же о «хозяевах» своей сдержанностью резко контрастировало с предыдущими дерзкими выпадами: «After the lecture we moved into this place and had, at 8.30 exactly, a prolonged breakfast with the hostess [Eleanor Roosvelt]. She is really very nice, remarkably simple and kind, and in the same time extremely intelligent and active. Tomorrow morning we are supposed to have breakfast with the president»[136].
Эти строки Катя писала за несколько недель до окончательного переезда семейства Манн в Калифорнию, где они наняли дом в Брентвуде на Амалфи-драйв, откуда открывался прекрасный вид на строящийся для них новый дом на Сан-Ремо-драйв. В то время как Томас Манн, упиваясь климатом и обществом под пальмами, возобновил работу над «Иосифом», начали сбываться все предполагаемые Катей еще в Принстоне опасения: «Наше переселение на далекий Запад все больше убеждает меня в том, что мы слишком много о себе возомнили». Без конца возникавшие трудности при строительстве дома изводили ее; счета во много раз превышали калькуляцию, сроки не выдерживались, обещания не выполнялись. Как могли два человека с таким жизненным опытом оказаться столь легкомысленными? «Of course, poor Tommy is not to be blamed at all, fully confident as he is in the economic wisdom of his wife. […] But even if no financial catastrophe happens, I cannot feel happy about our decision, I really left Princeton with heavy heart. […] It was a mistake, I cannot help thinking it always again»[137].
Катиным жалобам и сетованиям несть числа, но меньше их не стало и после переезда в наконец-то счастливо отстроенный новый дом с чудесной большой гостиной, роскошным садом и рабочим кабинетом, из окна которого взору Томаса Манна открывался великий Тихий океан. Сколько же было принято ошибочных решений! И почему надо было непременно отказаться от преданных цветных слуг, которые приехали вместе с Маннами из Принстона? Новая пара, немцы, господин Хан с женой, «are pretentious, untrained and morose and it is also unpleasant, to hear their German voices»[138].
И опять все те же «зачем?» и «почему?»… Разве не могла фрау Томас Манн заранее поинтересоваться, далеко ли от дома до ближайшего «market»[139], «post-office»[140] или бензоколонки? Неужели до них можно добраться только машиной? А что делать, если Америка вступит в войну и бензин будет еще большим дефицитом? И потом эти нескончаемые эмигранты, от их звонков телефон надрывается с раннего утра до глубокой ночи; они сетуют на свою несчастную жизнь, нагоняя на всех тоску и делая каждого несчастным!
А что если сдаться? Никогда! Вплоть до самого конца войны фрау Томас Манн сражалась за благополучие тех, кто ей доверился. Окажись замена слуг еще более сложной задачей, Катя все равно — как некогда в Мюнхене — нашла бы выход. Полная отваги и решимости, жертвуя строго ограниченным во время войны горючим, Катя искала помощников по хозяйству в цветных кварталах Лос-Анджелеса; читая ее письма, Молли Шенстоун не составило особого труда мысленно представить себе точную картину мытарств своей подруги: «Twice I made a trip to the darkest Negro-section of Los Angeles, sacrificing two weeks gasoline ration, and picked her up personally, but here she is now when she is not off, (what, of course, happens the greater part of the week) naturally she has to be treated with the utmost regard, my personal radio […] is on her bed table, the husband is welcome at any time, I give her my last eggs when she goes home — but anyway we are lucky to have her, and it is certainly a relief for me»[141].
Необходимость энергично во все включаться, в том числе и во всякие житейские мелочи, — как бывало при всех начинаниях — помогала Кате свыкнуться с жизнью в Калифорнии. Как бы велика ни была тоска по Принстону и Молли, но действительность предъявляла свои права; Волшебнику нравилось на Тихоокеанском побережье («что, с другой стороны, успокаивает и радует меня»), он великолепно чувствовал себя в доме с прекраснейшим рабочим кабинетом, превосходившим все прежние, его хорошему настроению способствовали старые и новые друзья, а также знакомые уже далеких дней в Санари, которых судьба забросила на этот берег раньше него, и не только их одних. Там обреталось «наверняка две дюжины писателей, а то и больше». Среди всей этой «художественной братии» — Бруно Вальтер и Бруно Франк, брат Генрих (к сожалению, с женой), Верфели, Фритци Массари, а также Фейхтвангеры, Хоркхаймеры, супруги Адорно, Ханс Эйслер, Альберт Шёнберг и Эрнст Кршенек. Постепенно здесь, в Пасифик Пэлисейдз, снова возникло такое же общение, как некогда в Мюнхене, Цюрихе или Принстоне, и даже более разнообразное и увлекательное, чем до сих пор. «Ни в Париже, ни даже в Мюнхене на рубеже столетий, — писал Томас Манн, — не было такого непринужденного настроения, воодушевления и искреннего веселья».
Катя непревзойденно исполняла роль гостеприимной хозяйки на литературных вечерах, где Волшебник читал отрывки из своих произведений. Ей нравилось принимать гостей у себя — здесь она могла отлично проявить свой режиссерский талант и избежать неприятных встреч, какие возможны были в чужих домах: «Недавно опять были у Верфелей. Нам представили Стравинских, поскольку папочку, как ты понимаешь, очень интересует общение с музыкантами. Он безобразный, но по-настоящему очаровательный мужчина, правда, откровенный белогвардеец, а его супруга необычайно привлекательная, но совершенно не похожая на своих соотечественниц. Оба очень лестно отзывались о твоей книге о Жиде, которую им, к великому огорчению, никак не удается дочитать до конца, поскольку непременно кто-нибудь берет ее почитать. Неужели люди не могут купить себе книгу! Но помимо этой приятной пары нам представили еще и эту отвратительную особу, Еритцу, и ее никчемного шалопая-мужа, что лишний раз свидетельствует о невысоком культурном уровне хозяев».
Да, госпоже Томас Манн не откажешь в самомнении; ощущение избранничества — стиль, царивший в доме на Арчисштрассе за чайным столом и на званых вечерах, на всю жизнь оставил в ней неизгладимый след, но если к кому-то она испытывала особое расположение, то могла относиться к нему со всей сердечностью и искренностью. В особенности это касалось внуков — сыновей Михаэля и девочек Элизабет, которые чувствовали себя у бабушки с дедушкой вполне комфортно. Дедушка поил своего любимца Фридо ромашковым чаем, если тот громко плакал (что случалось довольно часто), а бабушке капризы малыша служили поводом, чтобы лишний раз порассуждать о своих педагогических способностях: «…a charming and loveable little boy, but sometimes he is so terribly naughty, and I really do not know how to handle him: a child of his age who does not understand you seems terribly difficult to be brought to reason, and my pedagogic talent fails me. I cannot remember how I did with my own children, but as a matter of fact the results were not so very brilliant»[142].
«Мои успехи в воспитании не особенно блестящи…» Кате с раннего детства была свойственна одна черта, которую знаменитый коллега хозяина дома — Теодор Фонтане — называл более всего достойной человека: это самоирония.
«Ах, Господь Бог не в лучший час задумал управлять этим миром. Внутренние голоса, которые этой весной усиленно предостерегали меня, были почему-то лучше осведомлены, чем внутренний голос Адольфа. Но теперь ничего не поделаешь — все уже во власти злого рока». Когда Катя писала эти строки, в мире бушевала война — и Америка тоже в ней участвовала; в Пасифик Пэлисейдз велись дебаты о лучшей стратегии борьбы с гитлеровской Германией. Миссис Манн с облегчением встретила весть о начале военной кампании на Востоке и в полном единодушии с Молли Шенстоун с энтузиазмом приветствовала налеты английской авиации на немецкие города. Ее просто захлестнула искренняя ненависть к «Гансам» (именно «Гансам», а не «Фрицам»: Катя воспользовалась терминологией Первой мировой войны). «The last English raids were really elating, especially for somebody who hates Huns as I do! You are quite right, the hatred is an absolute necessity in these times. I always think that people who cannot hate are also unable to love, and pride often expressed here about the total absence of hatred makes me quite crazy»[143].
Того, кто выражал сомнения по поводу правильности бомбардировок немецких городов, призывали к порядку. Неужели права Аннете Кольб, утверждавшая, что Катя с раннего детства воспитывала в детях ненависть? Вряд ли. Однако фрау Томас Манн не допускала никаких сомнений в том, что изгнавшие ее из страны и лишившие крова достойны самого страшного проклятья. В этом случае она была полной противоположностью матери, которая, несмотря на пережитые ею унижения, в вопросах войны и мести оставалась непоколебимой пацифисткой. В 1940 году в связи с семейным торжеством в доме Голо в Цюрихе по поводу удачной военной операции войск антигитлеровской коалиции[144] Хедвиг Прингсхайм написала Кате трогательное и очень характерное для нее письмо: «Ах, ах! О горе, горе! Что только нам, старикам, не доводится пережить! А сейчас я в таком разладе с собой и так убита, что не могу присоединить свой голос к общему ликованию, которое наполняет радостью сердца милых Мозеров и Голо. Голо, не обинуясь, заявляет, что нынешним вечером все жители Цюриха, абсолютно все, будут пить шампанское. […] Ты, моя родная, тоже будешь пить, я отлично знаю твою непримиримую позицию. А я, как уже сказано выше, в сомнении. Как бы там ни было, несмотря ни на что, я все-таки немка, хотя ты прекрасно знаешь: я ни в коем случае не желаю победы этой немецкой затее, и уж тем паче фюреру, и даже не желаю этой затее временной удачи, однако мое сердце обливается кровью, когда я думаю обо всех немецких матерях и женах, о юных, совершенно неопытных мужчинах, которых гонят на бессмысленную кровавую бойню. Голо говорит: „Они получили по заслугам!“ Но я не могу пить шампанское, я лишь лью слезы. Ну какая же я все-таки сентиментальная немецкая баба!»
Диалог, происходивший между двумя женщинами по разные стороны океана, напоминает о разногласиях, возникших на Арчисштрассе зимой 1916 года. Однако в 1940 году Хедвиг Прингсхайм по-прежнему считала, что надо рассматривать происходящее исключительно с позиций неприятия огромных человеческих жертв. Катя же, которая во время Первой мировой войны выступала защитницей притязаний немцев, заняла теперь сторону союзников — со всеми вытекающими отсюда последствиями: «I cannot at least feel sorry for the German people. If punishment has ever been merited so this is one. Mr. Churchill said today that the German cities will undergo an ordeal as the world has never known before. That they are smashed now by the very means they thought to be reserved only for them in order to subjugate all peoples on Earth, is really a Nemesis, one has a feeling that the divine order about we had so many reasons to despair in all these years is being restored»[145].
Позднее, когда поражение немцев стало неизбежным, Катя уже осторожнее высказывала свои суждения — быть может, не в последнюю очередь, в память о матери, которая ненадолго пережила своего мужа. Ее последним счастливым днем был день 2 сентября 1940 года, девяностолетний юбилей Альфреда Прингсхайма, на празднование которого были приглашены цюрихские друзья. В завершение торжества все гости, одетые, как подобает, в смокинги и вечерние платья, собрались еще раз у рояля, и музыканты филармонического оркестра безукоризненно исполнили квинтет из «Идиллии Зигфрида» Вагнера в обработке юбиляра.
Тайный советник мирно почил в июне следующего года, а четырнадцать лет спустя столь же тихо ушел из жизни его зять, Томас Манн. Оба раза в Цюрихе жены находились у смертного одра своих мужей, но не заметили их последнего вздоха. Однако если Катя пережила своего мужа более чем на четверть века, то Хедвиг Прингсхайм покинула этот мир год спустя после ухода из жизни Альфреда Прингсхайма, 27 июля 1942 года. Последние месяцы она путала время, сегодняшний день становился более далеким, чем день вчерашний; одно из ее последних писем к дочери она подписала «Мама Хедель» — так звали ее в далеком детстве.
«I lost my mother, — писала Катя в первых числах августа 1942 года своей подруге Молли Шенстоун. — It was a tragedy that she survived my father […] without anybody she loved near her»[146].
Дочь необычайно страдала от сознания того, что ее мать умерла в одиночестве. И ей очень хотелось услышать слова утешения от своей закадычной подруги, которая всего год назад, будучи в Цюрихе, заходила к ее родителям, чтобы передать им от Кати маленькие презенты и теплые письма. Поэтому она еще больше огорчилась, когда не услышала слов утешения от Молли Шенстоун, что вселило в ее душу сомнения. «You are so much younger than I am and life has quite different problems and aspects in everything which moves or troubles you. I feel a kind of detachment»[147].
Эти признания напоминают нам письма из Оберсдорфа (октябрь 1920 года), в которых Катя Манн сетовала на недостаточную чуткость и понимание со стороны мужа. Но теперь, в 1942 году, как и в далеком прошлом, она не опустилась до бесплодных причитаний, а высказала то, что сознавала и чувствовала, а потом приступила к описанию тех требований, которые предъявляла ей жизнь, — уход за мужем, детьми и внуками: «We are without any help in the house for weeks, and the hotel is packed with Klaus, Golo, Erika, Fridolin and Monika, for the meals. Erika does the cooking, Golo is a wonderful dishwasher and gardener, but for the poor housewife who also has the exclusive care for the baby [Frido] there still remains plenty of work and I really hardly get through»[148].
Обязанностей хоть отбавляй. Да еще переживания о сыновьях-солдатах. Первым призвали Клауса, который добровольцем вступил в армию США. «Боже мой, сплошной ужас, и одно страшнее другого. Но что поделаешь, остается лишь уповать на лучшее. Не представляю тебя в военном мундире, вышли мне хоть какую-нибудь фотографию». Катины письма Клаусу выдают противоречивость ее чувств. С одной стороны, она опасалась, что сына отправят прямиком «в заокеанскую мясорубку», — «для матери это жестокая участь!», и вместе с тем она была благодарна судьбе за то, что в армии он будет лишен соблазна баловаться наркотиками. «Мой героический сын», — так называла она Клауса в свойственной ей противоречивой манере: смеси восторга и иронии, во всяком случае, пока еще ситуация была не столь серьезной. Томас Манн, напротив, с самого начала безоговорочно приветствовал этот шаг сына и гордился его стремительной карьерой. «То, что отец всю жизнь мечтал увидеть тебя в чине лейтенанта, по-настоящему забавно, — писала Катя сыну в апреле 1943 года, не скрыв от него истинную подоплеку отцовского одобрения: — Огромную роль в этом играет одно важное обстоятельство, а именно Аг. [Агнес Мейер никогда не была высокого мнения о Клаусе], она будет страшно раздосадована».
Однако не один только Клаус, но и Эрика и Голо заявили о своем решении служить в армии; пока шла война, для Михаэля тоже существовала угроза призыва в действующую армию. «I have never expected to have three children in uniform, but this is, of course, only normal and as it should be»[149].
В декабре 1943 года в Пасифик Пэлисейдз пришло сообщение о том, что Клауса — совершенно точно — направляют в Европу. Стало быть, уже двое Катиных детей находились в районе военных действий. «А ты когда-нибудь получишь отпуск домой? — спрашивала она сына в марте следующего года. — Я, конечно, понимаю, что пока еще для этого совсем не подходящее время, и я, бедная Ниоба, отправлю теперь уже tous les deux[150], вскоре, наверное, tous les trois[151], a там и tous les quatres[152] детей и должна запастись терпением».
В это время Катя охотно использовала столь знакомый ее детям образ из греческой мифологии, стараясь тем самым объективизировать свои чувства: «То, что вскоре […] сразу трое моих детей окажутся по ту сторону океана, все-таки многовато для бедной старой Ниобы». Она даже представить себе не могла, что однажды станет американской «солдатской матерью». «I certainly do not object to it, and it is not because I am now as so many millions of other women, personally affected, it certainly also is not because I have the slightest doubts about Germany’s final defeat […] but first the costs will be terribly high — nobody can tell what the monsters will do before get annihilated — and second the problems after victory seem so complicated, so nearly insoluble, that it is difficult to look with some cheerfulness towards the future»[153].
Итак, волнения за жизнь детей-солдат множились день ото дня, это во-первых, а во-вторых — она по-прежнему боялась, что pater familias станет меньше писать или она не сумеет создать достаточно комфортные условия для его работы. Дело в том, что в марте 1943 года после некоторых раздумий Томас Манн вновь вернулся к работе над материалами «Фауста» и последнее время, по мнению Кати, слишком часто отвлекался на решение каких-то насущных задач, которые, — если к тому же они касались компиляции уже готовых текстов или «скоропалительных» политических оценок — лишь в исключительных случаях находили ее одобрение. «Я отнюдь не была в восторге от работы „The Problem of Humanity in Our Time“[154], которую вначале стенографировала, a потом еще дважды переписывала на машинке, я уже почти как графиня Толстая, к тому же эссе очень длинное, практически как два нормальных доклада, и потому требует сокращения […], мне оно местами показалось устаревшим, утратившим отчасти свежесть и ненужным».
Наконец устроили «генеральную репетицию» в присутствии Бруно и Дизель Франк. Все прошло как нельзя лучше, но миссис Манн все равно не была убеждена в значимости этой вещи. То были старые тексты, подготовленные для женской сионистской организации «Хадасса» в Лос-Анджелесе, и для такой аудитории они вполне годились. «Тринадцатого сентября прозвучит доклад, частично для иудеев, с приложением на идиш, на этом настояла сама организация, отчего отец ужасно рассердился, что заметно сказалось на его здоровье. Иногда он бывает совершенно непредсказуем».
Катя ненавидела, когда текст эссе составлялся из разных кусочков, словно передвижные декорации, и считала, что его надо писать заново, независимо от того, что может опять получиться несколько томов, как в случае с «Иосифом».
Рабочие проблемы Волшебника интенсивно обсуждались и вызывали споры супругов — Катя никогда не скрывала своего мнения, но о своих личных затруднениях она сообщала мужу, лишь когда полностью была уверена, что это не повредит его работе. В то время, как она очень много, да практически все, знала о проблемах своих детей, ему было известно о них до странности мало. Даже о многолетней и, очевидно, — по крайней мере со стороны юной дамы, — необычайно страстной любви между Эрикой и Бруно Вальтером, о чем уже давно знали остальные дети, Катя ничего ему не сказала — ни слова об амурах его старшей дочери с «неподходящим объектом», на который Эрика «запала всем сердцем». Катя никоим образом не одобряла этой любовной авантюры: «Я не могу обещать, что эта связь, которая представляется мне такой же большой глупостью, как и замужество с собственным отцом, обернется долгим счастьем. […] Не хотелось бы иметь в зятьях сплошь людей моего поколения, вполне достаточно и одного».
Что же можно было сделать в подобной ситуации? Только надеяться на целительную силу времени. Но сказать такое — проще всего; как же часто Катя не выдерживала, и у нее прорывались полные драматизма горькие высказывания: «Боже мой, ну как можно влюбиться в такого вконец изолгавшегося старика! — писала она Клаусу. — И внешность-то у него, как ты сам признаешь, не ахти какая, так что здесь речь должна бы больше идти о платонической любви».
В глубине души мать была убеждена, что эти отношения ни к чему путному не приведут — даже после смерти жены Вальтера. Она слишком хорошо знала своего старого друга и была уверена, что «у него не хватит духу на такой шаг, […] ведь он безумно труслив». Но чем бы все это ни кончилось, ясно одно: «Волшебник […] об этой афере не имеет ни малейшего представления и никоим образом не должен о ней узнать».
Как-то странно: вот сидят друг против друга двое пожилых супругов и избегают разговора об интимных отношениях самых дорогих им людей. Просто немыслимо, что в разговоре с мужем Катя ни единым словом не обмолвилась об одолевавших ее тревогах и сомнениях, хотя без стеснения поверяла их своему сыну Клаусу. Ну как же: Волшебника ведь надо было щадить!
А ему-то как раз и не хватало встрясок и живого общения, в годы войны это особенно ощущалось. «Чтобы по-настоящему оценить довольно однообразную и неестественную красоту здешней местности, — писала Катя своему другу Эриху фон Кал еру еще летом 1942 года, — мы выезжаем на Восток, по крайней мере не менее одного раза в год, помимо того к нам наезжают наши друзья, а если непрестанно и безвылазно торчать на одном месте, будешь представляться себе Овидием на берегу Черного моря».
Злосчастный дом в Пасифик Пэлисейдз, по-настоящему оцененный хозяевами лишь после окончательного возвращения в Швейцарию, «золотая клетка», находился в райском, но очень уединенном месте, далеко от соседей, не как в Принстоне, вокруг лишь природа, ни одной живой души. К тому же особняк был чересчур велик для двух пожилых людей. Даже Волшебник не мог с этим примириться: к чему такая громадная «living room»[155] и столько детских комнат? Для кого они? Званые вечера устраиваются все реже, дети почти не приезжают. Катя в более резкой форме высказывала свое неудовольствие по поводу их «сиротливой» жизни вдвоем; в посланиях детям она всегда после слов «сиротливая жизнь вдвоем» писала в скобках восклицание «фу!».
Уже давно не искрились радостью традиционно устраиваемые в их доме вечера, на которых теперь собирались одни и те же люди. Нередко на них бывало скучно, временами даже зловеще. «Мы устроили небольшой праздник, который получился довольно унылым [по поводу шестидесятивосьмилетия Томаса Манна]; были Фрэнкели и Хайнерли, но Нелли проявила себя с самой наидостойнейшей стороны и приготовила для всех роскошную телятину, а также пожертвовала нам два фунта сала (очевидно, у нее свои делишки с мясником), и праздник прошел вполне прилично».
Нелли Крёгер по-прежнему оставалась «той еще штучкой», даже независимо от того, что официально стала женой Генриха Манна: живое воплощение воскресшей фрау Штёр[156], бестактная и вульгарная особа, которая была притчей во языцех в Пасифик Пэлисейдз, и — во всяком случае для племянницы Эрики — объектом дерзких нападок. Когда Генрих, человек городской, намеревался перебраться на Восток, где у него появилась бы возможность получить хорошо оплачиваемую журналистскую работу, Катя сочла, что этой «спившейся потаскухе» лучше бы какое-то время пожить одной в Нью-Йорке, тогда старенький Генрих на правах соломенного вдовца мог бы как следует отдохнуть и подлечиться на вилле брата. Опекаемый невесткой, Генрих и вправду очень скоро поправил свое здоровье, однако столь желанный развод с Нелли остался иллюзией, так что «ад», как в доме Томаса Манна называли семейную жизнь Генриха, возобновился.
Поэтому, по мнению Кати, суицид супружницы Генриха в декабре 1944 года явился облегчением не только для всей семьи, но и à lа longue[157] для «несчастного старого дядюшки». В настоящее время он чувствует себя, естественно, необычайно одиноким, «и когда на вопрос, заданный мною по телефону, как у них там дела, он тихим и спокойным голосом ответил: „К сожалению, нехорошо, Нелли только что умерла“, — я поняла, что у него настоящий шок». Пока неясно, что будет с вдовцом. «Оставлять его одного в той квартире ни в коем случае нельзя. […] На какое-то время придется пригласить его к себе — до тех пор, пока он полностью не оправится».
И снова потребовалась фрау Томас Манн, опять ей пришлось, невзирая на всякого рода трудности, исполнить свой семейный долг. «Надо постараться, но я уверена, что нам, неумехам, до сих пор все еще незаслуженно везло и надо молить Бога, чтобы судьба и впредь благоволила к нам».
Необходимо было действовать быстро и без лишних разговоров. Катя знала, что надо делать в тяжелых ситуациях. Годы спустя, услышав о смерти Джузеппе Антонио Боргезе, она незамедлительно выехала первым поездом из Цюриха во Флоренцию к дочери, в то время как Томас Манн остался дома за своим письменным столом и сочинил письмо с выражением соболезнования. (В своем дневнике он сделал запись, где жаловался на то, что остался один-одинешенек и вынужден отвечать на телефонные звонки, мешающие ему работать.)
Миссис Манн тотчас принялась за дело: села в машину — «ведь я для него теперь все» — и отправилась, озабоченная состоянием здоровья семидесятипятилетнего деверя, на поиски жилья для него, что, как выяснилось, оказалось непростым делом, которое Генрих только усложнял своими «чудаковатыми реакциями». «Когда я позвонила ему по телефону и сказала, что нашла для него квартиру со всеми удобствами, со спальней и большой прекрасной living-room, он строго спросил: „А где я буду питаться?“» Однако даже если старческий педантизм «дядюшки» порою доводил Катю до отчаяния, она все равно любила Генриха и радовалась, что ее заботы не проходят даром. «Наш лапушка Генрих […] после внезапной кончины его незабвенной супруги заметно потолстел и мирно наслаждается закатом жизни».
Катя и Генрих являли собой пример идиллически-дружеских отношений на фоне стремительно приближающейся к завершению войны. «Между тем на нас, судя по всему, надвигается конец света. Почему эти подлецы продолжают вести вконец проигранную войну и почему этот покинутый Богом народ еще до сего времени слепо повинуется такому самозваному руководству, просто не поддается пониманию».
Об официальных торжествах по поводу капитуляции Германии Катя писала очень мало, равно как и об обуревающих ее в этот день чувствах. «Вечером отметили праздник VE-day[158] французским шампанским», — значится в дневнике Томаса Манна. В остальном же во всех его рассуждениях сквозили скорее сдержанность и покорность. «Неужели этот день […] достоин таких величайших торжеств? То, что ощущаю я, приподнятым настроением не назовешь». Катя тоже не обольщалась иллюзиями относительно будущего. Германия, бесспорно, была повержена, но что дальше? Откуда взяться разуму у «абсолютно сумасшедшего народа»? А Америка? «Разоряющийся континент: такой же, как разоренная Европа». Жалкое состояние «дома детства», как сообщил Клаус, представилось Кате печальным символом ее бездомности: где же все-таки она по-настоящему ощущала себя дома?
В конце войны фрау Томас Манн чувствовала себя усталой, ее одолевали печальные мысли. Калифорния значила для нее все меньше и меньше, прежняя родина — тоже. Только американский Восток между Нью-Йорком и Принстоном оставался для нее притягательным. «I am a little homesick for good old Princeton, not for unfortunate Europe, which exists no longer. […] I am too old and have seen too much to be able any further hopeful élan»[159].
Она уже с давних пор ненавидела немецких патриотов, находившихся в Америке. Постепенно Катя заняла позицию, какую отобразила Эрика в публиковавшейся в журнале «Ауфбау»[160] полемике в письмах, настоящей дуэли, с «жалким, временами даже мерзким» Карлом Цукмайером. Никакого примирения с Германией. Никаких связей с эмигрантами-националистами и никаких с ними общих дел, в особенности с левыми отступниками — таков был девиз 1944 года. «Чем реальнее становится конец войны, — говорится в письме Клаусу в мае 1944 года, — тем больше, естественно, они волнуются, не понимая однако, что им необходимо вести себя абсолютно тихо, коль скоро они, по их же собственному гордому признанию, ощущают себя прежде всего немцами, истинными немцами, ибо их приютили здесь вовсе не потому, что они немцы. Мне кажется, такого, пожалуй, еще никогда не бывало, чтобы представители нации, с которой другие народы находятся в состоянии войны, самой смертоносной из всех предыдущих войн, к тому же еще и продолжающей бушевать в мире, чтобы эти представители откровенно позволяли себе корчить из себя важных персон».
Оставались лишь старые добрые друзья, честные либералы, ряды которых в конце войны заметно поредели — смерть косила без разбора одного за другим, иные же просто покидали Калифорнию. Сильнейшим потрясением для Маннов оказалась внезапная смерть Бруно Франка в июне 1945 года: «Нам будет очень и очень недоставать его, и никакая новая дружба не в состоянии заменить потерю». Вскоре вслед за ним умирает Франц Верфель; Леонгард Франк, ставший для Маннов за время работы над «Доктором Фаустусом» чутким другом, «разбогатев благодаря фильмам», перебрался на Восток: «Мы, славные старики, живем неспеша, потихоньку, словно деревья с довольно сильно поредевшей листвой». Несмотря на вроде бы безропотное смирение, столь излюбленные Катей изящные пассажи, встречающиеся в ее письмах того времени, лишний раз доказывают, сколь блестящим оставался ее интеллект: «Я устала от жизни, но не устала жить».
Во всяком случае, 1945 год, год столь вожделенного мира, не был таким уж прекрасным. Никто даже не вспомнил о дне рождения Кати: «милых Франков» ведь уже не было, а Томас Манн попросту прозевал этот праздник, потому что ни один из детей не мог напомнить ему о нем: «Волшебник напрочь забыл о моем дне […] и даже не поздравил, от этого на душе у меня стало немного гадко».
Вокруг тоже царило уныние. С прилавков магазинов исчезли многие самые необходимые продукты, в которых не было недостатка даже во время войны. У домашней хозяйки, и без того обремененной ежедневными заботами, прибавились новые трудности: «Нет сливочного масла, яиц, растительного масла. Нет мастеров, нет ремонтников, в магазинах не обслуживают», зато вместо этого появились вернувшиеся домой американские солдаты, ночевавшие прямо на улицах. «Это полное безобразие, позор, потому что отсутствует плановая экономика, с которой они тут столь отчаянно борются».
Исходя из такой обстановки, делается понятно, почему Катя, особенно в первые послевоенные годы, «когда, к сожалению, ненавистное „Free Enterprise“[161] вновь подняло голову и все застопорилось», высказывала почти революционные суждения, почти те же, что двумя годами раньше ее муж обнародовал в своих речах и эссе о свободе и демократии, вызвав неподдельный ужас Агнес Мейер.
После смерти Рузвельта Соединенные Штаты уже не были той Америкой, быть гражданами которой Катя и Томас Манн некогда почитали за счастье. «Ах, на нас между тем свалилось большое несчастье, — писала Катя Клаусу в апреле 1945 года, — мы потеряли нашего незаменимого Ф. Д. Р.[162] Надо же, такая жалость, что ему было не суждено дожить до конца войны. Последствия этой утраты просто непредсказуемы».
Манны больше не чувствовали себя спокойно в стране, где Маккарти развернул грубую антикоммунистическую кампанию против прогрессивных деятелей и организаций и «отказывал в выдаче „зеленых книжечек“ абсолютно аполитичным ученым, желавшим посетить международные конгрессы, поскольку они, эти книжечки, являются привилегией, на которую, впрочем, никто не посягает». Супруги мрачно смотрели на царивший повсюду — и прежде всего в Америке — «процесс беспримерного околпачивания человечества», и наблюдения эти лишь усугубляли их собственные неприятности.
И каким же чудесным — по контрасту — получилось «юбилейное турне» в Вашингтон и Нью-Йорк в июне 1945 года в связи с семидесятилетием Волшебника! Все дорожные трудности одолены играючи, испытание пройдено безукоризненно! Но потом, той же осенью, — неожиданно резкая потеря веса, отсутствие аппетита, необычайная апатия. Отец страшно исхудал и пребывает в депрессии, писала Катя Клаусу; но, может, виной тому лишь «всякие обстоятельства и досадная беготня по инстанциям, из-за чего он постоянно в страшном волнении, или же это роман, который полностью поглотил его». Однако не замедлили проявиться и тревожные сигналы: упорный, раздражающий горло кашель, что само по себе весьма характерно для заядлого курильщика, не уменьшался, появились симптомы гриппа, что указывало на «воспаление» в организме. Доктор Розенталь обнаружил на рентгеновском снимке не вызывающее сомнений темное пятно и диагностировал какое-то очень серьезное заболевание. Катино беспокойство переросло в величайшую тревогу. Но, как всегда в минуту грозной опасности, она действовала продуманно и рассудительно.
В поисках достойных доверия специалистов она решила поначалу обратиться к Мартину Гумперту, давнему другу семьи, врачу, товарищу ее детей, в особенности Эрики, с которой его связывали попеременно разные чувства: они то дружили, то ссорились, то страстно влюблялись друг в друга, то жгуче, в духе Стриндберга, ненавидели один другого. Пятого апреля 1946 года Катя в подробностях сообщила ему историю болезни мужа и молила о помощи: «Милый Мартин, […] поскольку у нас здесь вряд ли найдется надежный друг, да к тому же сведущий в медицине, а мне одной просто немыслимо взять на себя груз ответственности за дальнейшие шаги, поэтому, исполненная доверия, я обращаюсь к Вам. […] Третьего марта Томми заболел гриппом, температура была невысокая, вначале лишь сто градусов[163], однако вскоре поднялась до ста трех и не снижалась, несмотря на пенициллиновые инъекции, а потом, через неделю, стала нормальной, но два дня спустя снова появилась и опять пропала на день, и вот в таком духе продолжается целый месяц; у меня, правда, возникли сильные подозрения, что у него уже давно повышалась температура. Я припоминаю, что как-то раз, примерно полгода назад, пожелав Томми доброй ночи, я вдруг почувствовала у него жар, но он объяснил это взволнованностью после напряженного чтения; но поскольку у него, собственно говоря, температура никогда не повышалась, то я и не обеспокоилась. Недавно ему сделали повторный снимок легких, и доктор Розенталь тут же объявил, что в нижней части правого легкого имеется инфильтрат, и настоял на немедленном привлечении к делу специалиста, […] который оказался того же мнения. Сегодня состоялся консилиум; по мнению врачей, возможны лишь два варианта: либо здесь речь идет о туберкулезном процессе, что, естественно, было бы желательнее, либо об опухоли. […] Если диагноз о наличии опухоли подтвердится — а специалисты, видимо, склонны считать последнее более вероятным, — то единственным шансом остается оперативное вмешательство; но в возрасте Томми этот шанс довольно невелик, хотя он в хорошей физической форме, да и сердце, вроде, работает безупречно. Вы понимаете мою беспомощность и волнение. Мне кажется, если встанет вопрос об операции, то нам стоило бы поехать в Нью-Йорк, где, несомненно, самые лучшие специалисты. Что Вы думаете о Ниссене? […] Мне непременно надо знать Ваше мнение, после того как Вы поговорите с тамошними коллегами. Милый Мартин, позвоните мне, пожалуйста, в субботу около семи тридцати Вашего времени (у нас четыре тридцать). В это время Томми всегда отдыхает. […] Пока он еще вполне может доехать до Нью-Йорка».
Итог консультаций специалистов, проведенных Гумпертом, очевидно, был однозначным: немедленно определить пациента в одну из клиник, хирурги которой при подтверждении «самого худшего» диагноза могли бы и провести операцию. Если опухоль окажется злокачественной, операция будет единственным спасением. В случае отказа от нее он проживет год, максимум два. Наиболее предпочтительными являлись клиники Нью-Йорка и Чикаго, где практиковали настоящие светила: в Нью-Йорке это Рудольф Ниссен, ученик Зауэрбруха, эмигрировавший из Берлина в Стамбул, затем в Бостон, в настоящее время — профессор медицинского колледжа на Лонг-Айленде. Такого же ранга, но как пульмонолог предпочтительнее, нежели более знаменитый Ниссен, У. Е. Адамс из Чикаго, который в период между 1935 и 1937 годом тоже учился у Зауэрбруха в Шарите[164], специализируясь в области грудной хирургии.
Не исключено, что Гумперт рекомендовал Чикаго скорее из-за Моники, которая жила там и могла навещать отца, не вызывая в нем мнительных подозрений и находясь рядом с матерью в самые тяжелые моменты: то, что Томас Манн ни при каких обстоятельствах не должен знать правды, Кате было ясно с самого первого дня. Она настойчиво и категорично потребовала от всех членов семьи и всего персонала клиники молчания, поскольку ни минуты не сомневалась, что Волшебник тотчас сломается, едва только услышит слово «рак». Никаких намеков в присутствии больного, никаких сообщений для прессы. Миссис Манн опять была, по выражению Агнес Мейер, «the dragon at the gate». Благодаря непреклонной решимости Кати, Томас Манн прожил еще целое десятилетие, значительно превысив отмеренное ему медицинской статистикой время.
Приняв решение, Катя несколько успокоилась. «Быть может, — писала она Клаусу, — я находилась под впечатлением разговора с одним ужасно бессердечным местным специалистом, который, собственно говоря, не оставил мне иного выбора, кроме почти безнадежной операции либо долгого и мучительного угасания, постоянно ухудшающегося самочувствия, и потому послала тебе чересчур отчаянное письмо, поскольку была в полном отчаянии. Но теперь мне кажется, […] что все не так уж и плохо. Во-первых, совсем не обязательно, что причиной такого самочувствия Волшебника непременно должно быть что-то злокачественное, и, во-вторых, — пусть даже это на самом деле так, — если операцию проведет один из ведущих специалистов, да к тому же на ранней стадии болезни, то не все потеряно. Поэтому после долгих и тщательных размышлений мы решили завтра утром выехать в Чикаго».
«Милая Моника» все заранее подготовила, и можно вполне рассчитывать на то, что к Волшебнику отнесутся со всем мыслимым уважением и вниманием. Клаус должен сообщить свои точные координаты, чтобы можно было обо всем его информировать. «Даст Бог, все пройдет хорошо. Волшебник совершенно спокоен, приветлив, терпелив и послушен, что немного беспокоит меня».
Как обычно в час опасности, фрау Томас Манн скрупулезно и обстоятельно продумывала все возможные случайности и крепко держала в своих руках бразды правления. Старшая дочь отступила на второй план: правда, она была по-прежнему незаменимой, но чересчур уж подвластной настроению и склонной к пессимизму. «Дорогой, — писала Эрика брату Клаусу, — даже если мама сочтет, что Волшебник слишком встревожится, увидев нас обоих одновременно, и тебе-де не к чему показываться ему на глаза, было бы хорошо, если бы ты с ней не согласился. Я хочу, чтобы мы поехали вместе, все-таки это как-то скрасит обстановку. But then[165], после того как они примут меня, мне придется уехать, я не могу ждать. Я рассказала все Голо и присоветовала ему тоже приехать. Он ждет звонка от Элизабет, от этого зависит его решение. Боюсь, он чересчур оптимистичен или просто представляется таким».
И опять внимание всего семейства сосредоточилось на пребывавшем в опасности отце. О его тяжелой болезни Катя, сидя в чикагском поезде, написала Альфреду Нойману. Как и в 1935 году, она чувствовала необходимость поведать все другу, который был для нее самой и Волшебника самым верным среди верных друзей. «Он плакал, когда узнал, что я в опасности», — писал Томас Манн после смерти Ноймана. Истинная правда! Да и как, в самом деле, было не расплакаться старому товарищу после Катиного письма: «Милый Альфред, решила черкнуть Вам несколько строк, поскольку знаю, что Вы часто думаете о нас. Томми лежит на вагонной скамье и мирно спит, пока он, слава Богу, чувствует себя хорошо. А вот отъезд дался очень тяжело. Он был бледный, несчастный, когда его на носилках несли к карете „скорой помощи“, на лице — выражение безнадежной покорности, а тут еще рыдающая служанка и поникший пес Нико. Надо было обладать огромной силой воли, чтобы сохранить хладнокровие. Но в поезде ему сразу стало гораздо лучше. Поначалу он даже сердился, что у нас не очень „большое купе“, и это была вполне здравая реакция. Потом мы расположились в нем по-домашнему, в общем, уже много недель не было такого хорошего дня, как вчерашний».
Итак, выбран Чикаго, клиника Биллинга, а не Нью-Йорк. Правильное ли было принято решение? Доктор Клопшток буквально в последнюю минуту предостерег от опасности попасть в руки «довольно-таки посредственного доктора» Адамса. Еще была возможность отказаться и потерять лишний день. Подробное письмо об этом было отправлено Элизабет.
Катя все-таки твердо придерживалась принятого ранее решения — и не ошиблась. Доктор Адамс оказался блестящим хирургом, операция прошла без осложнений; к тому же в госпитале можно было разговаривать по-немецки. Терапевт доктор Блох был родом из Нюрнберга и жил ранее в том же доме, что и Ида Херц. В отделении интенсивной терапии царила атмосфера глубокого почитания Томаса Манна, и это очень отвлекло пациента от его мыслей, так что он продолжал по-прежнему пребывать в неведении об опасности, в которой до сих пор находился. Все говорит против того, будто он знал истинную правду, но сумел побороть себя. Он никогда не написал бы свою жизнеутверждающую «Историю создания „Доктора Фаустуса“», знай он поставленный ему диагноз: «hilusnahes — плоскоклеточный рак». Непоколебимая убежденность в том, что исключительно «работа над книгой» причина его болезни, позволила ему, после преодоления кризиса, с новыми силами приняться за работу.
«General condition of the patient absolutely unaware of seriousness of his illness very good»[166], — как свидетельствует Катина телеграмма. Ее запрет действовал и после удавшейся операции. Волшебник возвратился домой. Диван манил к себе, чтобы продолжить наброски следующих глав; глядя в окно, Томас Манн наслаждался игрой света и красок в лимонных деревьях: «В саду, как в раю», — и, вопреки настоятельному предостережению доктора Розенталя, упорно продолжал курить: «Всего несколько сигарет за день».
Катя, решительная противница курения, не стала настаивать. За то время, пока он по-прежнему сосредоточенно трудился в своем рабочем кабинете, она успевала, как всегда, переделать «а lot of futile little duties»[167]. (Слово «futile» является ключевым в ее корреспонденции.) Этой «greatest man’s great women»[168] опять грозила опасность забыть о себе и своих душевных склонностях в массе разнообразных требований, предъявляемых ей жизнью. Поэтому она бывала рада каждому приезду внуков и, несмотря на все хлопоты, очень огорчалась, когда они уезжали. «Внуки […] уехали […]. Не отрицаю, мне, конечно, тяжеловато, но каким же счастьем они одаривают тебя». А в остальном «голова забита» всякими проблемами: болезнью Волшебника! заботами о шурине! По мнению матери, средний сын предъявляет слишком высокие требования к своей жене. И, наконец, не прекращающаяся любовная связь между Эрикой и Бруно Вальтером. «Да, масса забот».
Масса забот и одна неизбывная горесть. Двадцать второго мая 1949 года — забегаем вперед — в Стокгольме Катю Манн настигла весть, которой она страшилась долгие годы: ее старший сын покончил с собой. Как же она была привязана к нему, как радовалась мнимому освобождению от наркотической зависимости во время службы в армии («война пошла Клаусу на пользу, как некогда почившему в бозе Гинденбургу»), как оплакивала печальный финал его журнала «Десижн»: «Я очень ропщу на Господа Бога за то, что Он не проявил подобающей благосклонности, к чему действительно были все основания». Как возмущалась опубликованным в газете сообщением о попытке Клауса покончить жизнь самоубийством в 1948 году: «То, что эта попытка во всех подробностях стала достоянием прессы, можно расценить, по меньшей мере, кале дикость, ибо кого, собственно, это касается? А вот тому, с кем подобное произошло, такой вид огласки, естественно, лишь затрудняет возврат к жизни». Возврат, которого для Клауса Генриха Томаса Манна теперь уже не было.
Катя никогда никому не рассказывала о последнем прощании с ним. Полные драматизма стенания были не в ее духе. «В глубине души я сострадаю материнскому сердцу и Э.[рике]. Он не имел права так поступить с ними», — писал Томас Манн. Катя никогда бы не написала подобных строк, сентиментальность была чужда ей, ею владели лишь отчаяние, сострадание и чувство долга. Она не поехала на похороны сына в Канны, а осталась рядом с мужем и вместе с ним продолжила турне с лекциями по скандинавским странам. По возвращении на Сан-Ремо-драйв она сразу приступила к исполнению своих повседневных обязанностей, проявляя в первую очередь заботу о девере Генрихе, которого она, как и прежде, посещала почти каждый день и помогала ему советом и делом: неужели он в его-то преклонном возрасте и с довольно никудышным здоровьем примет предложение Восточной Германии возглавить в качестве президента вновь созданную Академию искусств? Ему предоставляют виллу, машину с шофером, первоклассное обслуживание, славу и признание. Но в состоянии ли он соответствовать этой должности? Генрих колебался. Одному из Маннов выпала честь стать последователем Макса Либермана. Это очень много значило. Тем не менее, Катя не могла отговаривать его. Деверь должен решить сам, что ему делать. Он остался в Калифорнии, и Катя проследила за тем, чтобы присланные ГДР деньги для переезда были полностью возвращены.
Генрих Манн умер 12 марта 1950 года; его уход из жизни вполне мог произойти задолго до этого дня, но тем не менее поразил всех. «Его смерть для всех нас явилась полной неожиданностью; он чувствовал себя вполне сносно и мог бы действительно подумать о переезде в Берлин (хотя меня всегда беспокоила даже сама мысль об этом). Как раз за два дня до его смерти мы с Томми были у него в гостях, он явно радовался нашему присутствию, был возбужден и без умолку говорил, […] он настоял на том, чтобы отметить день его рождения — 27 числа — у нас вместе с Голо, который непременно должен был освободиться на эти дни от занятий в своем колледже». Вечером 10 марта он был необычайно весел и лег в кровать в половине двенадцатого, поскольку хотел послушать перед сном симфонию Чайковского. «А на другой день ухаживающая за ним женщина обнаружила его в постели без сознания; несмотря на все усилия врачей, он так и не вышел из комы и в половине двенадцатого ночи следующего дня почил вечным сном. Более легкого конца невозможно было ему и пожелать, и это еще счастье, что он не согласился на предложение Берлина. Весьма печально, что в течение года трое из семьи Манн ушли из жизни [Виктор Манн умер в апреле 1949 года]. Для Томми это было особенно тяжело, он пережил всех своих братьев и сестер».
Вполне возможно, что смерть брата и его упокоение на кладбище в Санта-Монике укрепили желание Томаса Манна, высказанное еще раз после окончания войны, обрести свое последнее пристанище на европейской земле. Америка была слишком чужда поэту. Что оставалось ему делать в стране, власти которой под нажимом ФБР запретили ему, унизив тем самым его достоинство, прочитать в Библиотеке Конгресса уже давно утвержденную лекцию на тему «The years of my life»[169].
Итак, Европа? Может, сперва лишь попробовать? Теперь вернемся назад, к более раннему послевоенному периоду. Уже в 1947 году Манны отважились на первую поездку в Европу. «Врачи Томми не возражали против такого путешествия, что было крайне отрадно. Совсем недавно мы отправили в Чикаго его последние рентгеновские снимки, и пульмонолог, профессор Блох, — прекрасный человек — прислал письмо, доставившее нам радость, в котором сообщал, что отныне мы можем вообще забыть о том инциденте».
Из Саутгемптона через Лондон супружеская пара отправилась в любимую Швейцарию, где намеревалась вместе с приехавшими в Цюрих из Мюнхена «счастливыми парами» Хайнцем и Марой Прингсхайм, а также с Виюсо и Нелли Манн отпраздновать Катин день рождения. Встреча получилась очень радостной. («Хайнц съедает три шницеля. Пьет сливовицу и кофе», а при прощании все «обнимаются, плачут и целуются», — записал в дневнике Томас Манн.)
Эта поездка стоила риска. В общем и целом, она получилась очень интересной: столько прекрасных людей, такие перспективы на будущее! Возвращаясь назад осенью 1947 года на переполненном «Вестердаме», Манны познакомились с Максом Бекманом[170], который ехал в трехместной каюте еще с двумя господами, в то время как его жена делила каюту с двумя другими дамами, что представлялось Кате и Томасу Манн совершенно немыслимым, поскольку даже на переполненных судах они оставались теми, кем считали себя уже не одно десятилетие: привилегированными пассажирами первого класса. «Бекман подчеркивает некую свою grossièreté[171], что, впрочем, присутствует и у Баха. Но он, должно быть, действительно знаменитый художник, впрочем, я, как известно, вообще ничего в этом не смыслю. А урожденная Каульбах очень изящная и милая, и он, при всей его grossièreté, кажется, очень чтит ее, во всяком случае необычайно предупредителен с ней и тактичен, чем не каждый может похвастаться».
Фрау Томас Манн всегда была на высоте, когда хотела в письмах представить тех или иных людей: старого Гессе, например, который, несмотря на всякого рода недомогания, не производил впечатление обреченного на смерть, а скорее «цепкого, сильного духом крестьянина». Или вдову Герхарта Гауптмана Маргарет, которую Манны повстречали на курорте Бад-Гастайн в 1952 году: «Эта женщина не только „доживает“, этим летом мы отдыхали вместе с ней и еще больше подружились. Она счастлива, что ее мужу, увековеченному в „Волшебной горе“, создан такой прекрасный монумент, и вообще она стала намного приятнее, благодаря несчастью обрела свой façon[172]. К примеру, я решительно предпочитаю ее Альме [Верфель]».
В общем и целом, Маннами был предпринят целый ряд таких «пробных поездок» в Европу: в 1947, 1949, 1950 и 1951 годах. Томас Манн надеялся на скорое восстановление слабеющих сил на «территории» родного языка. Однако пока важнее было поддержать Эрику, у которой в Америке возникли большие трудности, и попытаться найти для нее толковое занятие, пока представится очередной шанс вернуться в Европу. Тем не менее, Катя медлила. Не поздновато ли для новой жизни?
Во время первой поездки в 1947 году выяснилось, что старые раны еще сильно кровоточили. После окончания войны они заново открылись, когда немецкие эмигранты в Америке, настроенные решительно и «патриотически», и адвокаты «внутренней эмиграции» в Германии выступили на защиту все тех же националистических тезисов.
«У папочки сплошные неприятности, — писала Катя Клаусу. — Но это в самом деле омерзительно: не успела Германия подписать договор об окончании войны, как на него — совсем в духе нацизма — тотчас обрушивается поток ненависти со стороны „внутренней эмиграции“ (Франк Тисс, Эрих Эбермайер), […] в частности же со стороны злобного листка Зегера [газеты „Нойе фольксцайтунг“, издававшейся на немецком языке в Нью-Йорке], которым не хватает слов для выражения своего презрения к отцу, поскольку он не мчится сломя голову в родную Германию, чтобы разделить с ней ее горькую участь и возродить „демократию“, осуществление которой, очевидно, уже гарантировано. Кому-то до этого не было бы дела, но, к сожалению, из-за этих нападок отец постоянно пребывает в мрачном расположении духа, что ему категорически противопоказано».
В то время как в Америке злобные оскорбления в адрес Томаса Манна вскоре поутихли, голоса «внутренней эмиграции» не умолкали; поддерживаемые консервативными публицистами, они упорно настаивали на своем вердикте. Они грубо отчитывали Томаса Манна, утверждая, что он-де обыкновенный «писатель», а не «поэт», и во время второго приезда в Европу западногерманская пресса не гнушалась любым поводом, чтобы пнуть его: дескать, как это он осмелился после роскошной жизни в эмиграции почтить память Гёте не только во Франкфурте, но и в «зоне», в Веймаре. Насколько же по-другому, с необычайным пиететом и одобрением звучали голоса из Восточной Германии! Запад и Восток были непримиримы: не могло быть и речи о каком бы то ни было согласии двух немецких государств даже по части восхваления великого Гёте. «Судя по откликам, смысл поездки в связи с юбилеем Гёте сведен на нет, — писала Катя Эриху Пфайфер-Белли 30 января 1950 года, — со стороны отчизны на нас изливается какая-то совершенно не понятная мне ненависть. Видимо, главным источником ненависти явился наш приезд в Восточную зону, смысл которого даже при незначительном желании можно легко понять».
При этом фрау Томас Манн отнюдь не «ослепла на левый глаз», поддавшись коммунистическим настроениям, что доказывает ее письмо к старшей дочери, в котором мать необычайно образно и довольно зло живописует их прием в ГДР: «Где-то после Плауэна начались торжественные приветствия. Все, что, начиная с этой встречи, происходило дальше, не поддается никакому описанию. […] С момента прибытия до самого отъезда — на сей раз […] он происходил в сопровождении кортежа из десяти машин — мы двигались от города к городу, оглашая местность радиотрансляцией, звуками духовых оркестров, школьными хорами, выступлениями городских бургомистров, а дорогу при этом украшали красочные транспаранты и гирлянды из электрических лампочек. Особенно старались члены ССНМ[173], которые с утра до вечера горланили песню о мире Хорста Весселя и время от времени скандировали хором: „Мы приветствуем нашего Томаса Манна“, что вызывало поистине неприятные ассоциации».
Ну можно ли было при таких противоречивых впечатлениях еще раз оказаться даже вблизи Германии? Не существовала ли опасность, что возвратившегося экс-эмигранта на Западе очернят на веки веков как коммуниста, а на Востоке сделают из него закоренелого противника Америки?
Напрасные опасения! С пятидесятых годов, еще в период холодной войны, Томас Манн все больше и больше становился «общегерманским» автором. Число приверженцев писателя в Западной Германии тоже росло, его выступления в Мюнхене, Гамбурге и Любеке проходили с большим триумфом, ему аплодировали искренне. Так что результат «испытательных поездок» в Европу оказался однозначным: недвусмысленный «плюс» получила Европа и решительный «минус» — Америка, страна, где после распада «немецкой Калифорнии» Катя и Томас Манн чувствовали себя одинокими. В 1951 году Западное побережье Америки покинул и Катин брат-близнец, «Калешляйн», как она его звала. Пять лет тому назад изгнанный со своей второй родины, Японии, он вместе с сыном Клаусом Хубертом нашел пристанище у сестры с мужем. «Приехал мой брат-близнец, после пятнадцатилетней разлуки я нашла его совсем не изменившимся. Постарели, естественно, все — внешне конечно, но меньше всех Томми».
Клаус Прингсхайм был человек увлекающийся, общительный и дружелюбный. Волшебник тоже был привязан к нему (да иначе и быть не могло, ведь в конце концов это он, Катин близнец, много лет тому назад сосватал ему свою сестру). Когда спустя некоторое время он возвратился в свой японский оркестр, Катя очень скучала по нему. «Теперь мы представляем собой маленькую жалкую семью. Пожалуй, даже можно сказать, что нам очень не хватает этого живительного элемента. Нет больше ни вырезок из газет, ни телефонных звонков, напоминающих о важных радиопередачах, ни дискуссий с охочей до споров племянницей (я, как выяснилось, овца), а какими чудесными были наши походы на концерты. Как мне теперь без тебя туда добираться?»
Думается, мы не погрешим против истины, сказав, что, помимо тяжелого впечатления от погребения на чужбине Генриха, не последнюю роль в решении супругов Манн в пятый раз (1952 год) после окончания войны отправиться в Европу и пробыть там не два месяца, как обычно, а дольше, быть может, даже провести в Швейцарии зиму, а если удастся подыскать подходящее жилье и остаться там насовсем, сыграл отъезд из Калифорнии Клауса Прингсхайма. Судя по всему, опять предполагался очередной прыжок в неизвестность, когда 24 июня они покидали Сан-Ремо-драйв. Однако на сей раз Катя точно знала, как лягут карты. «Мне известно наверняка, что [отцу] там будет лучше». Естественно, не обошлось без настойчивого вмешательства Эрики в его планы, иначе он не собрался бы так быстро покинуть заокеанский континент, «хотя действительно давно говорил, что хочет закончить свою жизнь в любимой им Швейцарии». Итак, Катя вновь поступила так, как того желал «Томми», хотя и не обольщалась иллюзиями и предвидела возможные трудности: «Худо-бедно, но мы все-таки пустили корни [в Калифорнии], и было бы неумно в таком довольно преклонном возрасте обрубать их».
Но пусть так и будет! Важно только, чтобы переезд не превратился в спектакль — в этом пункте Катя и Томас Манн были единодушны. Никаких полных драматизма разрывов с Америкой, никакого скандала, чего так жаждет пресса, а, наоборот, по возможности сохранить созданный ими образ мудрой и умиротворенной старости, на закате жизни дружески попрощавшись со страной, давшей им когда-то приют, — чтобы никто не мог сказать о них худого слова.
Итак, Европа. Гельвеция[174], последняя остановка. Вот только где? В Тессине — по следам Германа Гессе? Или, может быть, лучше на западе, во Французской Швейцарии? «В Веве мы были несколько раз и пришли к выводу, что в этой местности можно найти нечто более доступное по цене и вполне комфортабельное: хороший особняк где-то на высоте Монтрё». В эту поездку супруги посетили своего старого знакомого по Калифорнии, Чарли Чаплина, которому правительство США отказало в повторном въезде в страну, и он нашел теперь чудесное пристанище в той местности. («При нынешних обстоятельствах, господин Манн, это даже не поддается сравнению с эмиграцией в Америку».)
В противоположность своему мужу, Катя предпочитала Францию. Средиземноморье больше всего подошло бы ей, — она, как и мать, блестяще владела французским. Воспитанная на произведениях Мопассана и Флобера, фрау Манн — как мы видели — всегда порицала детей за допущенные ими грамматические огрехи даже в денежных документах или — что еще хуже — в их произведениях. «Вот здесь я бы все-таки исправила, — выговаривала она сыну Клаусу после прочтения его романа „Вулкан“, — ибо poule для птенца звучит отвратительно! — это ляпсус, потому что французы называют его a bas les boches, надеюсь, твои герои остановятся на en bas». Катя Манн еще со школы отлично владела несколькими иностранными языками, впоследствии освежая их в памяти во время занятий с детьми и внуками: это греческий, вне всяких сомнений — французский, английский лишь терпимо, как она постоянно жаловалась Молли Шенстоун; русского, к ее сожалению, она не знала, хотя на столике в ее комнате, как упоминает Моника, лежал русский лексикон; зато латинский Катя знала блестяще, поэтому-то, наверное, для сравнения их затворнического существования в калифорнийском раю ей пришел на ум сосланный в далекие земли Овидий.
Быть может, во время поисков подходящего дома на берегу Женевского озера ей тоже припомнился римский поэт? «Понимаешь, Калешляйн, здешнее побережье с многочисленными, круглый год пустующими коробками отелей создает впечатление настоящей глухомани: нет ничего более удручающего, чем вышедший из моды курорт для увеселения чужестранцев».
Но куда же тогда? Вновь возвращаться в Калифорнию? Снова выслушивать ненавистные откровения Агнес Мейер по поводу того, что Томас Манн и она, оба вместе, предназначены для славы и величия? («As I told you, we will be forced into greatness»[175].) Нет, только не это. «Мы постоянно колеблемся в наших решениях; когда узнаём, что наш дом никак не продается, мы то намереваемся лететь назад после выборов, если таковые, отвечая нашему желанию, провалятся, то решаем остаться в Европе».
В конце концов пришли к единому решению: выбираем немецкоговорящий Цюрих. Снова увидимся со старыми друзьями! Вспомним о том времени, когда спасались от Гитлера! Европейская культура в центре столь знакомого Старого Света! Видит Бог, Кате не впервой паковать чемоданы, «бедные старички» должны наконец, несмотря на все сомнения, обрести покой, пора положить конец цыганской жизни, вызывавшей постоянные жалобы Томаса Манна, поскольку нигде он не чувствовал себя уютно.
Наконец поздней осенью 1952 года они решились: после дома на Пошингерштрассе, разрушение которого так подробно описал военный корреспондент Клаус Манн, после дома на Шильдхальденштрассе, на Стоктон-стрит, на Амалфи-драйв и Сан-Ремо-драйв пришел черед Глерништрассе в Эрленбахе: «Нашелся по-настоящему приличный дом, хотя и далеко не дворец, в Эрленбахе возле Цюрихского озера, совсем недалеко от наших пенатов в Кюснахте, с чудесным видом на озеро и горы, с необыкновенным ландшафтом, покорившим сердце отца. Но он не меблирован». Катя — как всегда — позаботилась о временной обстановке. И незадолго до Рождества состоялся переезд в новое жилище. Арендная плата составляла девять тысяч франков в год, настоящий подарок. Вручение ключей происходило в радостной обстановке; после месяцев раздумий и мучительных поисков настроение будущего хозяина дома было близким к эйфории: «Знаменательный, достопамятный, эпохальный день, самый значительный после Аросы 1933 года, ему надлежит занять особое место в моих мемуарах. Минуло девятнадцать лет, как мы покинули Мюнхен, который совсем недавно с большой помпой посетили вновь. После четырнадцати проведенных в Америке лет мы возвратились наконец в Швейцарию.[…] Предвкушаю, […] предвкушаю радость жизни […] в Цюрихе, в уютном доме, мое сердце доверчиво рвется навстречу любимым лесам и лугам, объятое почти юношеской радостью новизны и полное надежды на творческие успехи».
Однако новое жилище вскоре разочаровало Маннов. Когда расставили прибывшую из Калифорнии мебель, выяснилось, что потолки в доме чересчур низкие, комнаты очень узкие, а рабочий кабинет слишком невелик, даже тесен, чтобы разместить в нем книжные шкафы, но главное — поставить софу. К тому же у хозяина не оказалось отдельной ванной. Вожделенное творческое вдохновение не приходило, работа застопорилась. Томас Манн приписал это неблагоприятно сложившимся обстоятельствам: «Тоскую по той атмосфере, которая царила вокруг меня, когда я, забившись в угол софы, работал над „Фаустом“. Никогда не забуду дом в Пасифик Пэлисейдз и ненавижу здешний».
А вот в поездках и выступлениях Томас Манн не ведал усталости. Даже в битком набитых слушателями залах «он мог часами вести самые оживленные дискуссии, не ощущая после того каких-либо неприятных последствий». Время шло, и положение в Германии менялось, так что у Кати даже зародилась какая-то надежда на возвращение. Решение остаться в Европе оказалось, в конце концов, верным. «Из-за океана доходят малоприятные вести. […] Среди отзывов по поводу выборов пятизвездного [Эйзенхауэра] вместе с его ужасными сторонниками есть, пожалуй, только один разумный; здесь, на этом континенте, все испытывают сильнейшую озабоченность происходящим».
В том числе, и озабоченность личного свойства. Все более заметная вздорность Эрики, ее самонадеянность и дерзость ежедневно причиняли матери боль: «К., как это случалось уже не раз, мучает ее [Эрики] ненависть, выражаемая в крайней форме; ей с трудом удается скрыть желание порвать с Э. все отношения». К тому же в это время Томаса Манна одолевали многочисленные простуды, он опять терял в весе, а в довершение всего Катя сетовала на недомогания. «Временами здоровье моей жены оставляет желать лучшего, — жаловался Томас Манн своему другу Фейхтвангеру, оставшемуся в Калифорнии. — Но она держится бодро и, как всегда, очень деятельна. Двадцать четвертого июля будем отмечать ее семидесятилетие. Она не хочет устраивать шумиху и привлекать к себе внимание, которого, однако, столь достойна! Эрика, со своей стороны, старается как-то растормошить общественность».
И это удается, что заметно по хвалебным статьям, появившимся в крупных газетах: панегирик Бруно Вальтера в не любимой Маннами «Нойе Цюрхер Цайтунг» и поздравления Лиона Фейхтвангера в «Ауфбау». Эрика и сама создала чудесный портрет своей матери. Старшая дочь обладала талантом с особой выдумкой обставлять разные торжества, что доказывает прекрасная инсценировка в Санари во время празднования пятидесятилетнего юбилея Кати или организация импровизированных торжеств по поводу завершения Волшебником работы над тем или иным произведением.
Сама Катя выдвинула одно-единственное пожелание к проведению празднества: она хотела быть в этот «великий день» вместе с бра-том-близнецом, но категорически отклонила его предложение отметить их общий юбилей вместе с оставшимися в живых родными «на баварской земле». Если уж кому-то хочется ее чествовать, то только там, где она решилась провести остаток своей жизни: «дома», в Цюрихе. И здесь «торжественный день» был отмечен «на славу», как об этом сообщили Иде Херц. «Все началось с самого утра. Приехавшие дочери — были все три и еще Голо — соорудили роскошную конструкцию, затем в превосходном исполнении нескольких артистов симфонического оркестра прозвучала „Утренняя серенада“ в аранжировке нашего швейцарского друга Рихарда Швейцера».
Не обошлось, естественно, и без праздничного спектакля в стихах, сочиненного Эрикой, который разыграли четверо «прелестно наряженных» внуков. (В автобиографическом романе «Профессор Парсифаль» Фридо Манн мастерски живописал это действо.) Ко времени ланча подъехали оба брата, «союбиляр и Хайнц, с супругами и детьми, и очень милые теща и тесть Михаэля», а вечером швейцарские друзья пригласили всех на праздничный ужин в «Эдем ам Зее», где «прозвучало столько прекрасных речей, но самым волнующим был спич моего мужа».
Несмотря на весь скепсис, торжество принесло и положительные эмоции, даже вопреки возникшим у Кати опасениям, что ей никогда не справиться с изъявлениями благодарности великому множеству тех, кто прислал ей «письма, телеграммы и цветы»: «меня чересчур много поздравляли».
Она поспешила с ответными письмами, благодаря тех, кто не забыл о ее юбилее, потому что, как всегда, ее ожидали более неотложные дела: дом! Дом, способствовавший новому созидательному творчеству. Дом, который Катя и Эрика искали, не щадя своих сил. Дом на манер калифорнийского. Три долгих месяца ушли на поиски такового, и все-таки они нашли: расположенный высоко над озером, с видом на водный простор, кругом холмы и сады, неподалеку от города, между лесными массивами и city, да к тому же там некогда проживал Конрад Фердинанд Мейер[176]. Кильхберг на Цюрихском озере, Альтеландштрассе, 39. Покупка была оформлена 28 января 1954 года — «великий день». Томас Манн утверждал: «Дата, вне всяких сомнений, достойная упоминания в этих мемуарах, начатых в 1933 году. Я верю, что это самое правильное и разумное».
В Чистый Четверг 1954 года в сопровождении Эрики Катя и Томас Манн впервые вместе обошли последнее в их жизни жилище, виллу в Кильхберге. «Соединение моего кабинета с библиотекой — великолепная идея. […] У меня опять, как и в Калифорнии, собственная ванная комната. И очень отрадно, что до и после еды я могу, как и прежде, удобно расположиться на своей софе, приехавшей вслед за нами из П. П. [Пасифик Пэлисейдз]», — гласит запись, сделанная непосредственно после переезда — 15 апреля 1954 года.
Поначалу все шло хорошо; он снова возобновил работу над «Крулем», «устроившись, как и прежде, в углу софы». Дом очень уютный, вид из окна прекрасный, местечко более цивилизованное, по сравнению с Эрленбахом. Катя могла теперь успокоиться и наслаждалась визитами своих старинных друзей: «Вечером Молли и Аллан Шенстоун, — записал 16 июля 1954 года в дневнике Томас Манн. — Для Кати это „dreamlike visit“[177]», о котором она вспоминала с большой теплотой. В своем письме подруге она еще раз призналась ей, как много значат для нее всякие мелочи, напоминающие о проведенном вместе времени. «The little silver disk you once gave me in Princeton, is always on my desk, and I’m wearing your shawl every day»[178].
Как жаль, что нам очень мало известно о Кате в последний год жизни Томаса Манна, когда вскоре после переезда в новый дом на смену снизошедшего на него вдохновения, завидного всплеска энергии и радости труда пришла апатия, и Кате оставалось лишь наблюдать за тем, как силы оставляли его. «Ничего не получается. Даже не стану браться за доклад».
Доклад! Этот доклад о Шиллере становился все больше и больше, под его знаком началась совместная жизнь Кати и Томаса Манн в 1905 году! «Тяжелый час» — отчет художника о совершенной работе, успешности которой, как ему казалось, угрожают «семейные обывательские путы». Потом, в течение целого полувека, — опровержение этого тезиса благодаря жизни рядом с Катей Прингсхайм. И напоследок еще раз обращение к любимому образу — но с каким трудом ему это давалось, с какими мучительными раздумьями и болезненной зависимостью от советов помощников и «ghostwriters»[179], к которым он не причислял Катю, — Томас Манн прислушивался к мнению Эрики и Голо. «Моя ничтожность, — писала Катя, — не позволяет мне осмелиться высказать какие-то мысли, я лишь способна писать любезные и льстивые отписки навязчивым корреспондентам».
«Отец, — писала она брату-близнецу, — к сожалению, выбрал не ту форму изложения. Вместо того чтобы мучиться с этим эссе („Проклятый „Шиллер“! Это так утомляет его, куда больше, чем вся его беллетристика. Господи, да кто же поможет ему в этом?“), лучше бы призвал на помощь свой талант сочинителя и принялся за второй том „Круля“, поскольку первый получил в Германии почти succès fou»[180].
Да, госпожа Манн осталась прагматиком и неукоснительно придерживалась своего старого принципа: думать только о будущем, а не о прошедшем. Планировать! Подумать, к примеру, над вопросом, стоит ли в 1955 году устраивать два юбилея: золотую свадьбу 11 февраля и восьмидесятилетие 6 июня. «Собственно говоря, нам вообще не стоило бы отмечать годовщину золотой свадьбы, потому что тогда самый великий из ныне здравствующих — кто бы это мог быть? — в июне не сумеет справиться со всеми чествованиями и прославлениями, которые на него обрушатся».
Когда речь заходила об организационных вопросах, в том числе и о проведении празднеств, Катя по-прежнему отвечала за все и выполняла роль главы семейства. Пусть во время аудиенции в Ватикане 27 апреля 1955 года ее и отодвинули — хотя она была частью его — на задний план, за проведение предстоящих мероприятий была в ответе только она. Естественно, для Волшебника 11 февраля столь же важная дата, как и 6 июня, писала она брату, так что, бесспорно, ее близнеца и свата ему хотелось бы увидеть скорее всего уже зимой; что же касается ее, то выслушивать дважды непременные изъявления «благодарности» просто выше всяких сил, хотя пока «она и пребывает в до смешного добром здравии».
Вот почему день золотой свадьбы они скромно отмечали в узком семейном кругу, с четырьмя детьми (не было Моники), которые устроили для родителей приятный сюрприз: подарили им нового Нико, двухгодовалого пуделя, вместе со стихотворением Эрики, прикрепленным к его спине.
«Зато до неприличия долго» отмечали праздник всех праздников в июне, на который «из Берна приехал сам федеральный канцлер и произнес дивную речь, а принадлежащая Швейцарской конфедерации Высшая школа присвоила ему звание Почетного доктора; потом в драматическом театре было устроено небывалое торжество, по окончании которого состоялась встреча с бернцами. Все без исключения швейцарские газеты выпустили специальные праздничные номера, мировая пресса уже просто не знала, что еще придумать; сам Кнопф[181] собственной персоной прилетел из Нью-Йорка — это уже слишком».
События обгоняли одно другое — и Катя все скрупулезно записывала: дни Шиллера в Штутгарте и Веймаре, почести, оказанные юбиляру «родным раскаявшимся Любеком». А потом, post festum[182], прием, устроенный нидерландской королевой («К. запретили делать книксен»), полный триумфа повтор речи, посвященной Шиллеру, в Амстердаме, вручение наград и оказание всяческих почестей. Наконец несколько дней отдыха на уже знакомом Нордвике, приезд брата Петера и Эммеке, а после, совершенно неожиданно, внезапные осложнения: распухла левая нога (почему Катя, посещавшая во время войны курсы оказания первой помощи, только во время визита врача поняла, что это тромб?), тут же носилки, приехала машина для перевозки лежачих больных, перелет в Цюрих, затем клиника кантона, недовольство главного врача («терпеть меня не может, не удостаивает ни словом, ни взглядом, что крайне удивительно, поскольку я с ним всегда приветлива и вежлива»), и, наконец, пятница, 12 августа 1955 года, последний день.
Катя, в трудные минуты никогда не забывавшая о чувствах сострадающих, писала об этом дне не только подруге Молли, брату Клаусу и другу Райзигеру, она во всех подробностях описала кончину Томаса Манна и в письме к Иде Херц: «Пациент все время был в сознании, иногда чувствовал себя плохо, но нельзя сказать, чтобы он очень уж сильно страдал — болезнь протекала вообще без каких-либо болей […]. После полудня он еще шутил с доктором и […] вдруг потребовал, чтобы я поговорила с ним, валлисцем[183], по-французски. К вечеру затруднилось дыхание, и ему тотчас дали кислород, но после того как приступы повторились дважды, врачи окончательно потеряли какую-либо надежду на спасение: ему дали морфий, он тотчас успокоился и мог легко дышать. Перед тем как уснуть, он потребовал очки; где-то около часа он спал, равномерно и спокойно дыша, я все время сидела подле его кровати, но даже не заметила, как в восемь часов его сердце остановилось».